Менестрель, № 4, 2015 год

"Менестрель" - литературно-художественный альманах. Издается в Омске с 2012 г. Главный редактор - Андрей Козырев. Редколлегия - Дмитрий Соснов, Игорь Сенин, Серафима Орлова, Виктор Власов. Издание ставит своей целью налаживание максимально тесного литературного сотрудничества м... больше
25
Просмотров
Журналы > Творчество
Дата публикации: 2015-12-24
Страниц: 238

Менестрель Литературно-художественный журнал №4 - Омск 2015


2

Менестрель :литературно-художественный журнал. – Омск : Вариант-Омск, 2015. – № 4. – 236 с. Редакционная коллегия: А.В. Козырев (главный редактор), Д.П. Соснов, И.Н.Сенин, В.В.Власов, С. Ю. Орлова. На обложке издания использована картина художника В. Куша. Корректор А. В. Козырев Технический редактор Л. П. Синдирёва Редколлегия выражает благодарность В.В. Власову, А.С. Шайдуровой, Д.П. Соснову, Е.С. Мачульской за финансовую поддержку в издании журнала. _______________________________________________________________________ Подписано к печати 16.02.2015. Формат бумаги 60х84 /8. Печать оперативная. Усл. печ. л. 21,75. Тираж 300 экз. Издательство «Вариант-Омск» 644043, г. Омск, ул. Фрунзе, 1, кор.3, оф.15. 3


Тел./факс: 211–600                        ПОЭЗИЯ И ПРОЗА Валерий ДАШКЕВИЧ ХОДИТЬ ПО ЛЕЗВИЮ ЛИСТА Стихотворения *** Ходить по лезвию листа... И вновь, поля переступая, ни слов не прятать, ни лица – когда неявная, тупая в них проступает... Не дано признанью, втиснутому в рамки, звучать естественней, чем «no» разбогатевшей иммигрантки... Семь пятниц выносив во лбу, дерзнуть на робкое движенье, услышать – я тебя люблю... И испугаться продолженья. *** Словно с постоялого двора, Съеду из гостиницы столичной. Снова постоянная игра С мыслью развлечёт меня привычно. После перелётов и машин Розвальней солома – мягче стога. Сквозь подлесок в сумрачной тиши Белая потянется дорога. Мерный храп коня да снега хруп, Да шальные взрывы куропаток... Вдруг рукастый пень, как стылый труп, Стужею пронзит меня до пяток Да хлестнёт ропажник по лицу Сладкою пощёчиной прощенья. Всю изнанку выжжет подлецу Тлеющей трухою возвращенья... Там, где фиолетовый закат Осеняет сизые осины, 4

Белым локтем выгнется река, Подо льдом копя до сроку силы. Санный след несётся под откос, Как однажды рельсы уносились, Под ворчанье возчика под нос – Про блядей, безденежье и силос... В мглистом небе родины своей Растворяясь дымом инородным, По веленью фединых саней Пролечу проулком огородным В старый двор, как птица – под стреху, Сквозь позёмки колкую пылищу. Робкий пепел дней своих стряхну Скромным воздаяньем пепелищу. *** Где счастливая спичка Изогнулась в золе, Где кричит электричка, Исчезая во мгле, Где скрипит удивленно Неожиданный снег Под ногой почтальона – Там меня больше нет. Ну же, связывай нитку, Дальше, парка, пряди! ...пригубить землянику У тебя на груди... Хмель сердечной отравы Принимая всерьёз, Ворошить разнотравье Твоих пряных волос... Где постукивать ставней Только ветер придёт... Где, богами оставлен, Всяк себе напрядёт... Где нежданная проседь Твой висок убелит, Больше строчек не носит Почтальон-инвалид... Лишь бессмысленной болью Неуёмной строки Остаются в мозолях Узелки, узелки... *** Девочка плачет – шарик улетел... Б. Окуджава 5

И шарик воздушный, объят пустотой, Несётся в полуденном свете. И ты не окликнешь, не крикнешь – постой... И бездна на крик не ответит. И взор воспалённый летит в пустоте К той девочке, скачущей в «классы», Что целую вечность стоит на черте, Ловя ощущенье баланса. Неровно очерчен порог болевой, Но замкнут жестоко и веско. Полуденный мир за чертой меловой, Черты невозвратного века... И шарик из рук, ничего не сказав, Вспорхнёт безрассудно и дерзко. И горечь утраты защиплет глаза, Как запах горчичников детства. *** Не бойся, я могу, хоть злой и умный, Ответствовать приколом на прикол. Я утром позабыл, что ночью умер, И – на работу вовремя пришёл.... Я доказал, что истина – нагая И чистая. Пускай хоть на полу... Я всех окрест распятием пугаю В твоём глубоком вражеском тылу. Ну, что молчишь? И ты, моя отрада? Давай потом считать мои года... Ты говоришь, я конченый? Неправда! Я первым не кончаю никогда... Потом. Не здесь... Про небыли и были, Про высший свет и вкусные харчи... Не причитай, как все тебя любили. Про то, как не любили, прошепчи. *** И вновь, и вновь любовь рифмую с болью, Ведь нас, безумцев, хлебом не корми... И дразнит Бог последнею любовью, И зреет сумасшествие в крови. О, я сходить с ума имею навык – Мучительно, надрывно, постепен... ...но сам сойду, подталкивать не надо На шаткую последнюю ступень. И стоя на последней, обречённой, Над чёрным средоточием судьбы – Я сам сосредоточенным и чёрным Пребуду в муках внутренней борьбы. 6

И мне на миг привидится, приснится, Что смерть неповторима и легка... И надо мной карающей десницей Господь на миг раздвинет облака. И, видя изменения палитры, Я потянусь к несбыточной мечте. И обращусь не в робкие молитвы, Но в жаркий шёпот, шёпот в темноте. Покуда мига зыбкое богатство Мерцает, как последний флажолет... Позволь не испугать, не испугаться, Не отшатнуться и не пожалеть. *** Ты будешь жить, привычные дела вершить – ни в чём как будто ни бывало. Рычать, когда супруга не дала. Ворчать, когда судьба наподдавала. Неуязвим ни ложью, ни мечтой, забудешь все приметы и знаменья. Ты будешь петь, как раньше – разве что репертуар претерпит изменения. Затеешь пить – не всласть и невпопад, из местных дам кого-то облюбуешь... А если не поймут и не простят, ты будешь мил. Но сильно мил не будешь. Когда ж пожнёшь за эту и за ту, за все свои слова и недомолвки – ночами станешь в эту мерзлоту cлетать, как чёрный дрозд к местам зимовки. И все пройдет. Пройдут слова и люди. Как отпуск. Как болячка на губе. Никто тебя вовеки не полюбит, как эта Ленка из седьмого «б». *** За то, что я болен. А стало быть, надо лечиться. За то, что вовек не случится, и грех – непочат... Молчать, прижимать до уключного всхлипа в ключицах, И даже в себе, где никто не услышит, молчать. За то, что не жду индульгенций, как нищий католик. За то, что нельзя, изменив, изменить ничего... За то, что в груди поселился приблудный котёнок, И плачет ночами – а чем я утешу его... За всю эту ночь, и за ту, за другую, за третью, За эту усмешку – углом непослушного рта... За то, что... когда б выбирали меж ложью и смертью, То не было б жертв. И за то, что была красота. 7

За эти виденья, что вам никогда не приснятся, За то, что пластинка дала неугаданный сбой, – Я буду смеяться. Я буду сегодня смеяться. Над гордым букетом, Над вами, Над пьяным собой. Ода вымыслу О, вымысел... Обманчиво тонка, В любой тени таится паутина. Вот в кружевах надменная рука Плывёт, как шах под сенью палантина. Но страшно прерывается строка Сонета – хищной кляксой паука. Пока интригой тешится толпа (Ей всё одно – галёрка иль галера...) Заметь, как предсказуема тропа Поэта с появленьем Кавалера. Затмив былую славу бакенбард, Гарцует к Натали кавалергард. О, как мы непростительно глупы, Когда, своим целуя музам ручки, Не зрим, как подступают из толпы На выстрел к нам красивые поручики... Как царственным движением руки Поэтских дам уводят мясники. Мне выкрикнут и ложа и партер Про душу в клетке тягостного быта, К тому ж – недоказуем адюльтер... Но разрешите (ибо прав Вольтер) Мне прошептать – всё это было, было... Скрипит перо, и с новою женой Случается блондин очередной. Мне возразят матёрые козлы И жены их – матёрые овечки, Покуда спят на бархате стволы И, чёрен ликом, едет к Чёрной речке Поэт. Туда, где, выкушав шартрез, На птичках репетирует Дантес. Я всё себе подробно объясню, Я разложу всё выводы по полкам И всякого ничтожную вину Я вычислю, не веря кривотолкам. Истрачу век, пытаясь разглядеть Отметки на невидимом безмене, Чтоб доказать рассудку, что нигде И никогда, подвластная звезде, Расклад Судьбы измена не изменит. И лишь с одним смириться не могу, За всех и вся фатальностью слепою 8

Увидев сквозь вселенскую пургу, Как Пушкин умирает на снегу, Над вымыслом облившийся слезою... 9

Владимир ЛИДСКИЙ НАСЛЕДСТВО Мне самому странно, что я рассказываю эту историю как старик, как человек, проживший большую жизнь и пытающийся оглянуться на сорок пять лет назад, в 1970 год, когда мне было только тринадцать и моя будущая судьба казалась бесконечной. Из сегодняшнего дня действительно странно видеть себя подростком и уж совсем фантастикой представляется мне соотнесение моей самой обыкновенной жизни с жизнью моих сверстников, родившихся в начале двадцатого века, ещё до революции. Это сейчас я понимаю, что история есть цепь неразрывных событий и люди в ней соединены тысячами неведомых нитей, а тогда я был просто мальчишкой, одержимым кладоискательской идеей и помешанным на зарытых где-то в неведомых краях золотых монетах… Был пасмурный прохладный день, и тот далёкий август уже едва-едва просматривается из сегодняшнего далека. Многие детали стёрлись из памяти но, тем не менее, я достаточно отчётливо вижу общую картину: вереница автобусов, готовых к отправлению, озабоченные вожатые в белых рубашках с красными пионерскими галстуками на шеях и сами пионеры, суетливо занимающие места; кто-то возбуждён сверх меры, кто-то, напротив, несколько насторожен, но все, как минимум, озадачены предстоящей разлукой с родителями и перспективой почти самостоятельной, вне родительской опеки, жизни в пионерском лагере. Мне не удалось урвать место у окошка; уже в те годы я хорошо понимал, что для того, чтобы быть первым, нужна наглость, ну, или, по крайней мере, дерзость, чего в моём характере отродясь не бывало. Зато, сидя у прохода и почти в самом конце автобуса, я имел возможность видеть весь салон, что мне, как человеку обожающему наблюдать за другими, очень нравилось. И вот, разглядывая своих товарищей, я заметил впереди, за два-три ряда от себя красивую девочку, прильнувшую к окну. Она с грустью смотрела вниз, на тротуар, где стояли её родители, и, казалось, что-то шептала. Губы её шевелились, косичка вздрагивала, и когда кто-то из задних рядов окликнул её, она обернулась… и я увидел слёзы у неё в глазах, готовые вот-вот пролиться. Я встретился с ней взглядом, и в моих зрачках, видимо, было нечто больше, чем просто жалость; медленно моргнув, она уронила две большие слезы и снова повернулась к окну. Автобусы тронулись. Мы ехали часа полтора, и всё это время я неотрывно смотрел на неё. Тонкое личико вполоборота ко мне было безучастным, она, почти не шевелясь, сидела на своём месте и думала о чём-то своём. Тонкий, чуть вздёрнутый носик, короткая косичка, нежные завитки волос на шее, маленькое розовое ушко и часть щеки – вот всё, что мне было видно. Я смотрел на неё и больше ни на кого не хотел смотреть. Потом нас привезли в лагерь и расселили по палатам, устроенным в большом старинном усадебном доме. Усадьба была старая, дореволюционная, уже совсем ветхая, хотя и несколько подновлённая. Стены в палатах были выкрашены свежей краской, потолки побелены, а старинные бронзовые канделябры, чудом сохранившиеся на стенах и приспособленные под электрические лампочки, – тщательно вычищены. Видно было, что перепланировке усадьба не подвергалась, всё было безусловно на своих местах, во всяком случае я узнавал и строения, и дорожки парка, и окрестные дали. Как можно было узнавать место, куда я совершенно точно никогда в жизни не приезжал? Как можно было видеть людей, которые здесь когда-то жили, и представлять себе их место в этом ландшафте? И, тем не менее, я узнавал, видел и представлял. Все местные красоты, – прекрасные пейзажи, тенистые уголки парка, далёкий пруд, который был виден с пригорка, все строения, – и усадебный дом, и флигеля, и хозяйственные постройки, – всё это я видел на картинах моего дедушки, погибшего совсем молодым в 1939 году. Картины висели в нашей коммунальной комнатушке по сей день, а сама усадьба когда-то была собственностью фамилии Бернацких, то есть нашей семьи. Мой прадедушка – полковник Владимир Бернацкий после 1917 года был директором Одесского кадетского корпуса и сыном Александра Бернацкого, купившего усадьбу ровно век назад, в 1870 году… История нашей усадьбы – дело давнее, трудное и рассказать её мне, может быть, ещё доведётся в какие- нибудь иные времена… Итак, мы разместились в палатах на втором этаже, и я занял крайнее место у окна, 10

откуда хорошо был виден угол немного одичавшего парка и белый купол старинной ротонды, поставленный неизвестным архитектором на взгорье недалеко от пруда. Потом нас повели на обед в столовую, и я узнал этот усечённый интерьер: когда-то столовая была раза в два больше, по крайней мере так она выглядела на одном из холстов моего дедушки. Впрочем, в те давние времена это была не столовая, а бальный зал, и дедушкина картина изображала как раз большой праздничный бал, на котором танцевали старорежимные гости, которых, я думаю, уже давным-давно нет на этом свете. Большой кусок зала был отрезан глухой стеной, за которой, очевидно, когда-то устроили кухню и подсобные помещения, может быть, кухонные склады или холодильные камеры. Между обшарпанными мраморными колоннами стояли длинные деревянные столы, покрытые клеёнкой; войдя, мы расселись и каждый выбрал место по своему усмотрению. Нашему второму отряду досталась линия возле окон, и я сел лицом к свету, чтобы видеть дальний парк и белый купол старинной ротонды. Как получилось, что девочка из автобуса, на которую я заглядывался в дороге, села почти против меня, я не понимал; может, то было случайностью, а может, и нет. Она сидела не строго напротив, а немного наискосок, и я имел возможность потихоньку наблюдать за ней. Она была очень красивая и её ничуть не портили даже густые веснушки, рассыпанные по всему лицу. Дерзкий вздёрнутый носик, волосы, слегка отливающие медью, полные, очерченные изящной линией губы, мягкий овал подбородка и зелёные, наполненные светом глаза. Платье на ней было белое, простенькое, усыпанное какими-то невзрачными цветочками, и одного нескромного взгляда на её открытую грудь, уже наполняющуюся женскою статью, мне хватило для того, чтобы смутиться и покраснеть. Она заметила, что я исподтишка разглядываю её, и вместо того, чтобы рассердиться, слегка улыбнулась мне. Я покраснел ещё больше и уткнулся в тарелку с супом. Потом уже я боялся смотреть в её сторону, но чувствовал, что она время от времени поглядывает на меня. После обеда ребята нашего отряда решили сразиться в картишки и отправились в большую общую рекреацию, где стоял телевизор и столы для настольных игр. Мне картишки были неинтересны, к тому же никого из парней я не знал, а знакомиться не торопился, потому что с детства был довольно стеснителен. Перед усадебным домом, или, как его теперь называли, корпусом располагалась старинная, очень потрёпанная вихрями ушедших эпох беседка, где я решил бездумно посидеть после обеда. Через несколько минут в беседку влетела, с размаху зацепившись рукою за входной столбик, моя зеленоглазая полузнакомая, плюхнулась на скамейку и бесцеремонно сказала: – Привет! – Привет! – ответил я, снова смутившись. – Как зовут? – ещё более бесцеремонно спросила она. – Алексей… Лёша… – А меня – Стёпа! Я озадаченно захлопал ресницами, пытаясь оценить шутку, но она понимающе улыбнулась и сказала: – Не напрягайся… Степанида меня зовут… правда, странные у меня родители? – Отчего же? – ответил я. – Почему бы не Степанида? А в школе тебя, наверное, Дядей Стёпой дразнили? – Ага, точно… откуда ты знаешь? Хотя каждый, кто решается на это, тут же огребает по полной! Мы расхохотались, и я сразу почувствовал себя свободнее. Вечером, уже в глубоких сумерках, наш отряд резвился на парковой лужайке. Лужайку я, кстати, тоже сразу узнал по пейзажному этюду дедушки, только деревья и кусты на ней за много лет разрослись и сузили открытое пространство. Здесь стояло несколько старинных фонарей на литых чугунных опорах, они были включены, и их приятный жёлтый свет основательно теснил сумерки, выхватывая из полутемноты толстые стволы деревьев и колеблемые влажным ветром тёмно-зелёные шары кустов. Несколько парней невдалеке играли в ножички, а остальные в самом центре лужайки заводили ручеёк. Если ножички считались сугубо мальчиковой игрой, то уж ручеёк был однозначно общим. Эта интимная забава нравилась всем без исключения, впрочем, исключение как раз и составляли те, кто оттачивали своё мастерство в метании заострённого напильника. Ручеёк нашего отрочества был нехитрой игрой: мальчики и девочки выстраивались в колонну по двое, взявшись за руки, подняв их и образовав некое подобие грота, внутри которого пробегал водящий, не имевший пару и по мере прохождения сквозь грот эту пару себе выбиравший. Естественно, пара выбиралась по принципу личных симпатий и в этом 11

дружелюбном выборе как раз и заключался тайный смысл игры. Тот, кто в результате утраты партнёра оставался без пары, сам становился ручейком и заходил в грот, чтобы подобрать себе друга или подругу. Я дважды, что называется, для отвода глаз выбирал незнакомых девчонок, а потом выбрал её, Стёпу, и мы долго стояли, держась за руки, пока кто-то не увёл её от меня. На моей ладони осталось нежное прикосновение её пальцев, оно было таким мягким, приятным, почти невесомым, – я чувствовал её всю и слышал едва ощутимый ток крови в её жилках…Это было такое сильное чувственное переживание, такое волнительное и будоражащее, что у меня перехватывало дыхание и я боялся посмотреть на неё, чтобы взглядом не выдать своих сокровенных ощущений, за которые мне было даже немного стыдно… А она улыбалась в жёлтых бликах неверного света и улыбка её была какой-то нечёткой, размытой, рассеянной… И мы без конца выбирали и выбирали друг друга, – до самой темноты, до самой ночи, до тех пор, пока вожатые не стали загонять нас в палаты… А потом, засыпая, я всё видел рассеянную улыбку и её милое личико с рассыпавшимися по щекам веснушками… она что-то говорила, но я уже не слышал, я уже спал, качаясь на волнах сновидений, – до самого утра, до первых солнечных бликов, соскальзывающих с оконной рамы на мою подушку… Утром мы бежали на зарядку; она с неуклюжей грацией неслась впереди, – простоволосая, в красной футболке, туго облегающей её стан, в котором уже прочитывались нежные и плавные линии наступающей юности, – как-то очаровательно растопыривала локти и смешно задирала коленки… я смотрел ей в спину, в её бойкие лопатки и вдруг, заглядевшись, натыкался на бегущего рядом товарища… После завтрака, если не было общелагерных мероприятий, мы разбредались кто куда. Мальчишки шли на футбольное поле, девчонки – на волейбольное, кто-то шёл в кружки, кто- то резался в настольный хоккей или бильярд. Иногда всем отрядом ходили в парк или на усадебный пруд, где нам разрешалось купаться, а то под присмотром бдительных вожатых отправлялись в дальний лесок по грибы или по ягоды. Я обожал собирать грибы; более грибов я обожал малину, и не было счастливее дня, когда вожатая Лена объявляла нам, что мы идём в лесной малинник. Все приготовляли для сбора разномастные стеклянные банки, давно освободившиеся от родительских гостинцев, а кто не имел банки, скручивал ненадёжные газетные кульки, и вот уже весёлая беззаботная ватага вываливалась в яркий солнечный день, в знойную дымку над горячей сельской дорогой, в золотую пыль просёлка… Мы доходили до кромки леса, получали подробный и строгий инструктаж вожатой Лены и разбредались по опушкам в поисках малиновых зарослей. Я всегда бродил в паре со Стёпой, мы как-то незаметно стали неразлучны, и другие товарищи были не нужны нам. В тот день мы тоже шли вместе, рассказывая друг другу глупые смешные истории и хохотали на весь лес, как ненормальные. Стояли последние жаркие дни, лесные поляны дышали зноем и над ними с густым гудением летали одуревшие от солнца шмели, а в густой высокой траве стрекотали кузнечики. На одной из таких полян мы набрели на нетронутый малинник и с азартом кинулись собирать большие тяжёлые красно-фиолетово ягоды. Запах вокруг стоял одуряющий и головы у нас кружились; малиновый аромат висел над поляной, накрывая её душным одеялом… мы были почти пьяны от этого сладкого воздушного питья, от этой безграничной свободы, от этого синего неба над головой… Быстро наполнив свои банки и попутно объевшись ягодой, мы сели передохнуть. За нашей спиной стояли малиновые кусты, впереди была пропитанная пахучим травяным зноем поляна… я с размаху, раскинув руки, упал на спину и опрокинул стоявшую возле меня банку. Малина посыпалась в траву. Смеясь, мы бросились её собирать и… столкнулись лбами, – взвизгнув, Стёпа принялась смеяться ещё пуще, а я, потирая ушибленный лоб, вдруг остановился и взглянул ей в лицо. Веснушки прыгали на её щеках и на задорно вздёрнутом носике, незаплетённые в косичку волосы мотались из стороны в сторону, весёлые чёртики скакали в глазах … я пристально смотрел на неё, пытаясь что-то разглядеть, угадать нечто ранее недоступное… тут её движения замедлились, рыжеватые волосы стали плавно раскачиваться, а я всё смотрел и смотрел… она перестала смеяться и, зацепившись за мой взгляд, остановилась… опираясь рукой о землю, она приблизила ко мне своё лицо, и я ощутил густой запах малины с её губ, она смотрела мне в глаза и всё приближалась, приближалась… кузнечики стрекотали изо всех сил, невидимые птицы в полный голос пели свои песни… я видел её потемневшие зелёные глаза и отчего-то непонятная мне мольба прочитывалась в них… она подвинулась совсем близко и тихо-тихо прикоснулась губами к моим губам… я ощутил не просто вкус малины, а малиновый взрыв, и сладкая расслабленность разлилась по всему моему телу… я пил этот ягодный сироп с её мягких, разгорячённых зноем губ и 12

ощущал себя почти растворённым в её влажном теле, в этом необъятном мире, в этом августовском зное… А потом мы лежали в глубине смятой травы, посреди её острых дурманных запахов – рядышком, голова к голове, и смотрели в синее-синее небо… Но время бежало, – по солнцу мы видели, что близится полдень; нам нужно было возвращаться к месту сбора, на поляну, где ждала своих сборщиков ягод вожатая Лена. Я встал, подал руку Стёпе, она тоже поднялась и мы побрели в сторону поляны. На небольшом, свободном от деревьев пятачке, в редком кустарнике мы встретили парней нашего отряда. Они вышли из сосновой тени и направились к нам. В руках у них были банки с малиной. Впереди шёл Витя Золотарёв по кличке Чубатый, его сопровождали Уколов и Печенёв. – А-а, – сладострастно протянул Чубатый, – вот они, наши красавчики… Глянь-ка, – он повернулся к Печенёву, – они тоже малинки насобирали… – Слышь, ты… как там тебя? – подхватил Печенёв. – Алёша, что ли? Ты чё это от коллектива отрываешься? Ты чё с этой тёлкой всё время? – Ага, точно, – вступил Уколов, – ты ж в отряде, дурик! Может, ты хочешь себя коллективу противопоставить? А как коллектив на это посмотрит, ты разве не думаешь? – Чё хотели, парни? – сказал я, напрягшись, и сердце моё сильно забилось. – Конкретно предъявите чё-нить… – Какое тебе конкретно? – сказал Чубатый. – Куда ещё конкретнее? Чё ты вечно сам по себе? И чувиху свою за собой тянешь… – А с какого я должен на постоянку в стаде ходить? – спросил я. – Это мы – стадо? – удивился Чубатый. – Ты чё, сынок, нюх потерял? Он подошёл ко мне совсем близко и грубо толкнул в плечо. Я выронил банку с малиной. Тут сбоку вылетела Стёпа и обеими руками пихнула его так сильно, что он полетел на землю. И пока он пытался встать, началась самая настоящая драка. Кто-то заехал мне кулаком в лицо, я упал и на мгновение выпал из сознания. Очнувшись, я увидел, что Печенёв одной ногой попирает мою грудь, а вдалеке стоят Чубатый и Стёпа; Чубатый держит Стёпу за волосы и как бы отпихивает от себя, потому что она дёргается, извивается и всё норовитударить его. Наконец они бросили нас и сошлись вместе; Чубатый вдруг что-то надумав, вышел на середину прогалины, раздвинул ногой траву и нашёл мою банку с высыпанной наполовину малиной. Подняв банку, он ухватил её покрепче, размахнулся и изо всех сил метнул в дальнюю берёзу. Банка с глухим дребезгом взорвалась, и на дереве расплылось густое малиновое пятно… Мне всегда было одиноко в этой жизни. Родители меня любили, но жили своими интересами, в которых мне не было места. Я был стеснительным и всегда сторонился сверстников, мне было скучно с ними. Я любил книги и кино, и ничего не хотел в жизни кроме книг и кино. Я лежал в темноте на своей крайней койке и смотрел в окошко: вдалеке тянулась непроницаемая полоса паркового массива и над нею возвышался купол старинной белой ротонды, моей мечты, моей цели, моей тайны. Я думал, что если найду золото, то не стану кричать об этом на каждом перекрёстке, ибо мне не нужна сомнительная слава кладоискателя. Я расскажу об этом только Стёпе, и мы будем гордиться своей находкой тайно, никого не допуская к золоту, а, возможно, и к чему-то иному, что, может быть, удастся ещё найти. При чём здесь коллектив? В конце концов это золото принадлежит моей семье! Да, я не любил коллектив, насколько это было возможно, обособлялся от него и всегда старался самостоятельно принимать необходимые решения. Почему я должен быть как все? Почему я должен шагать в общем строю? Война, что ли на дворе? Война – дело другое, здесь я в общий строй встану без разговоров, но ведь сейчас не война… Почему все подчиняются общей команде, по команде кушают, по команде ложатся спать? Скоро в туалет нас начнут водить строем. Давайте тогда и дышать будем по команде… Утром я проснулся от омерзительного запаха зубной пасты. Всё моё лицо, волосы, подушка и одеяло были измазаны полузасохшей пастой. Искорёженный тюбик «Лесной сказки» валялся рядом с тапочками, которые тоже благоухали химической мятой. Когда я сел на кровати, вся палата загрохотала хохотом. Хохотали все, это было ужасно обидно, и более всего оттого, что я не мог постоять за своё достоинство. Кто конкретно совершил эту подлость, а в том, что ночная диверсия – подлость, а не шалость, я не сомневался, и с кем необходимо драться? Нужно было драться, но не со всей же палатой? 13

Конечно, подозреваемые легко угадывались, и они хохотали громче всех, однако, где доказательства?.. Из репродукторов радиорубки неслась бравурная музыка, её перекрывал голос лагерного физрука Мая Михалыча, настырно и бесцеремонно влетающий в открытые окна палаты: – С добрым утром, товарищи пионеры! Через пять минут на лагерной линейке состоится физкультурная зарядка! Форма одежды – летняя спортивная, мальчики – без маек! Все шумно помчались на зарядку, а я поплёлся в умывальник отмывать пасту. «Зачем, – думал я уныло, – зачем? Для чего эти тупые развлечения? Вы же уроды, вы же просто самые настоящие уроды… Как можно находить удовольствие в унижении человека, как можно радоваться чужой боли, чужой обиде? Отчего столько злобы в человеке? Не могу понять! Заставьте меня окончить три раза по десять классов, я всё равно этого никогда не пойму! Вас родители этому учили? Может быть, учителя? Или того хуже – лагерные вожатые? Что за радость – вымазать человека зубной пастой? Ради смеха? Ну да, вы же смеялись… Только что здесь смешного?..». Весь день я ходил как оплёванный, никто со мной не разговаривал, за спиной хихикали, а в столовой исподтишка тыкали в меня пальцем. А через два дня наш отряд отправился в поход. Это была неслыханная привилегия. В поход ходили только лучшие отряды, и право углубиться в лес на десяток километров, жечь костры, готовить на них еду и спать в палатках нужно было заслужить. Походная романтика стоила дорого: самой большой заслугой считалось первенство отряда в смотре строя и песни, далее по степени значимости стояла вылизанная территория вокруг главного корпуса и идеальная чистота в палатах. Ну, и поведение, разумеется. Если бы руководство лагеря узнало бы, к примеру, о безобразной драке в лесу или об инциденте с зубной пастой, то не видать бы нам похода как своих ушей. Накануне пионерская орггруппа получила у Мая Михалыча палатки и всё необходимое оборудование, завскладом выдал хлеб, консервы и макароны, и весь вечер накануне похода мы готовились к выступлению. Вожатая Лена за ужином спросила, есть ли среди нас барабанщики? Барабанщик во всё время пути должен был идти впереди отряда и вдохновлять пионеров на походные подвиги. Гитаристы среди нас были, был даже один пианист, а вот барабанщиков не случилось. И тогда я поднял руку. В позапрошлом году я немного играл на ударных в школьном ансамбле и наша маленькая группа имела немалый успех. Навык у меня был и справиться с простым пионерским барабаном для меня не составляло труда. Наши парни, увидев мою поднятую руку, переглянулись и презрительно скривили губы. На следующее утро мы выступили в поход. Погода была прекрасная, наш путь начался ещё до рассвета и мы шли в зябкой предутренней прохладе, но вскоре поднялось солнце, осветив наши макушки и согрев слегка озябшие тела. Я, конечно, хотел идти рядом со Стёпой, но мне было поручено важное дело, и я должен был исполнять свой долг. Я шёл в авангарде отряда, рядом с Маем Михалычем, на шее моей висел барабан, а в руках были барабанные палочки. Позади шёл отряд и первые час-два все двигались весело и споро, но вскоре устали и уже с трудом волочили ноги, через силу таща тяжёлые рюкзаки. Физрук дал мне знак, и я принялся с чувством барабанить изо всех сил, пытаясь подбодрить своих товарищей. Вскоре мы вышли на берег небольшой речки, где решили остановиться и сделать привал. Искупались, и каждый нашёл себе дело по душе: несколько парней стали ставить палатки, другие отправились рыбачить, девочки занялись продуктами и посудой, а Май Михалыч вместе с вожатой Леной принялся разжигать костёр. Мы со Стёпой тоже вдохновились рыбалкой, взяли удочки и отправились на речку. Долго искали место и нашли тихую красивую заводь, где вода медленно струилась под берегом и нежно перебирала зелёные волосы водорослей. Место было прекрасное; справа стояли две ивы, опустившие свои длинные ветки в воду, слева на мелководье росли камыши, на верхушках которых сидели разморенные зноем стрекозы, а впереди, за узкой полоской подводных растений виднелось открытое пространство с лёгким течением, куда мы и закинули свои удочки. Посидели мы совсем немного, минут, может, десять или пятнадцать… я смотрел на Стёпу, а не на реку, – мне река не очень была интересна, хоть я и обожал рыбную ловлю. Лёгкий ветерок трепал стёпины волосы, она смешно хлопала ресницами, вглядываясь в мерцающую воду… я нетвёрдо держал удилище и любовался её веснушками… вдруг Стёпа молча, но очень энергично ткнула пальцем куда-то в глубину, я перевёл взгляд на реку и 14

увидел, что мой поплавок нырнул и ушёл в глубину. Я подсёк и потянул удилище, леска напряглась, но не двинулась… тогда Стёпа тоже вцепилась в моё удилище и мы вдвоём принялись выводить. Через некоторое время, употребив все свои силы на упорную борьбу с таинственной силой, мы выволокли на берег огромную рыбину неизвестной породы. Наше появление в походном лагере вызвало фурор, – весь отряд приветствовал нас восторженными криками и воплями. Рыбу быстро почистили, разделали, положили в котёл, добавили туда с десяток мелких рыбёшек, выловленных другими участниками рыбалки, и сварили знатную уху, которой вскорости объелись все участники похода. Так мы со Стёпой стали героями дня. Вечером мы сидели возле костра, наши товарищи пели песни,а мне хотелось оставаться в этом лесу до скончания века. Рядом со мной сидела Стёпа, мы никого не раздражали и никому не мешали, на нас никто не косился, только вожатая Лена да физрук Май Михалыч с беспокойством изредка поглядывали в нашу сторону. Я держал стёпину руку, её ладошка лежала в моей, словно пригревшийся мышонок, Стёпа склоняла голову на моё плечо и касалась меня своей коленкой. Мы сидели тесно-тесно, и я через свитер чувствовал её тепло, она дрожала, – то ли от холода, то ли от волнения, и эта дрожь передавалась мне. Позади нас стоял плотною стеною влажный лес и холодил наши спины. Мы смотрели в огонь, который завораживал и добавлял волшебства в наше согласное молчание, потом мы одновременно повернули головы друг к другу и так же одновременно встали. Незаметно отойдя в сторону, под сень колючих ёлок и мягких, щекочущих ветвей лиственных деревьев, мы стали друг против друга на колени и Стёпа протянула руку к моему лицу. Её рука была такая ласковая, её пальцы с такой осторожностью касались моей щеки, что у меня перехватило горло от нежности… мне захотелось обнять её и этим объятием защитить от всего мира, от всего враждебного и опасного мира… она пристально смотрела на меня, и я чувствовал её прерывистое дыхание. Она волновалась. Я сидел против видневшегося вдалеке костра и в глазах Стёпы видел маленькие огненные язычки, отражавшиеся, наверное, от моих глаз… Мне трудно было смотреть в эти весёлые изменчивые огоньки, они отвлекали меня от главного и, чтобы не видеть их, я обнял её и осторожно прижал к своей груди. Она была такая мягкая и хрупкая… одна моя рука лежала на её спине, чуть ниже левой лопатки, а другая – на талии, плавно переходящей в нежную возвышенность… я умирал от любви… она почему-то опять пахла малиной… положив голову на моё плечо, она что-то шептала мне в ухо, и от этого шёпота мурашки разбегались по всему моему телу… – Стёпочка, – сказал я и потихоньку прикоснулся губами к её губам. Снова я ощущал малиновый вкус её любви, снова держал в руках её трепещущее тело и мир вокруг казался мне совсем неинтересным и недостойным моего внимания. Потом мы вернулись к костру и ещё долго сидели все вместе до тех пор, пока не догорел костёр. Ночная прохлада уже охватывала нас со всех сторон, а мы всё ждали, когда наконец остынут угли, чтобы потаскать из них печёную картошку. Прутиком я доставал из золы чёрные мячики картохи, выкатывал их на траву и, обжигая пальцы, чистил для Стёпы. Утром мы вышли из палаток и увидели, что погода испортилась. Было холодно, накрапывал мелкий дождь и порывами налетал ветер. Настроение у всех сразу испортилось. Мы быстро собрали вещи, свернули палатки, закопали мусор и тронулись в обратный путь. Пройти нужно было не менее десяти километров. Дождь слегка накрапывал и поначалу это никого не напрягало. Мы успели преодолеть около трети пути, и вдруг разразился жуткий ливень. Дождь стоял стеной, – все во мгновение вымокли. Я шёл, как и прежде, впереди отряда и Май Михалыч, взглянув на меня, пошевелил руками, имитируя движение барабанных палочек. За спиной у меня висел стёпин рюкзак, на шее барабан; я отряхнул воду с ладоней и рубанул маршевый пассаж. Барабан был залит дождём, я лупил по воде и шёл вперёд, оскальзываясь на мокрой глинистой почве. Спиной я чувствовал, что отряд позади приободрился и веселее шагает к цели. Май Михалыч одобрительно взглянул на меня. Мы шли и шли, а я всё лупил и лупил палочками по барабану, иногда сбиваясь, но в целом сохраняя маршевый ритм. Так прошли мы половину пути. Все были мокрые, с трудом тащили свои набрякшие влагой рюкзаки… к ногам прилипала вязкая глина, и идти становилось всё труднее. В стороне от меня шли Чубатый и Печенёв, – последний из их неразлучной троицы, Уколов, отстал и плёлся где-то в хвосте отряда; вдруг оттуда раздался крик и движение остановилось. Вожатая Лена, замыкавшая строй, позвала Май Михалыча, и он двинулся вглубь колонны, а за ним зачем-то увязался и я. Оказалось, Уколов, зацепившись за сук, упал и 15

вывихнул ногу. Я вызвался помогать ему, отдал стёпин рюкзак физруку, свернул барабан набок и подхватил колченогого Уколова. Он не возражал, повис на мне всем телом и, постанывая от боли, как-то пытался ковылять. Время от времени мы останавливались, и пока он отдыхал, я выколачивал из барабана оптимистические марши, подбадривая товарищей. Через некоторое время ко мне присоединилась Стёпа, и мы вдвоём потащили Уколова по скользкой дороге… На следующий день двое из походного отряда оказались простуженными, их отправили в изолятор, а Уколову наложили в санчасти фиксирующую повязку и отпустили в отряд. С остальными всё было нормально. Прошло уже более недели от начала смены, а я всё никак не мог приступить к осуществлению своей миссии, ради которой, собственно, и приехал в этот пионерский рай. Старинная белая ротонда с колоннами возвышалась над парком и манила меня к себе, а я всё никак не мог выбраться туда и изучить обстановку на месте. Холм, увенчанный ротондой, сильно порос неухоженным кустарником и одичавшими липами, дорожки давно исчезли, и эти обстоятельства утешали, потому что для моих дел лишние глаза там были не нужны. В нашем семейном фотоальбоме, который едва не погиб в исторических передрягах, сохранились хорошие фотографии усадьбы, парка и обитателей усадебного дома, всех этих многочисленных тётушек, бабушек, нянек, двоюродных братьев и прочего родственного киселя. Я очень любил перебирать фотографии, вглядываясь в лица давно ушедших эпох и изучать потаённые уголки своей усадьбы. За это удовольствие я должен был благодарить троюродного дедушкиного брата Валерия, который сумел сохранить историческую память нашей семьи. Я разглядывал фотографии и, даже не зная, кто именно на них изображён, легко находил в красивых лицах фамильные черты. Возможно, они и не были такими уж красивыми, но сколько стати и гордого достоинства я видел в их фигурах, какое благородство светилось в их прямых и честных взглядах! Да, то была порода людей с принципами, с убеждениями и не мудрено, что когда-то их выжигали калёным железом. В прошлом году, когда благодаря дедушкиной живописи наша семья узнала кое-что о тайне старинной белой ротонды, я стал пристальнее вглядываться в фотографии усадебного парка и его построек. В парке имелись беседки, павильоны, гроты, но главным и доминирующим над окрестностями сооружением, если не считать усадебного дома, была, конечно, ротонда. На фотографиях она выглядела лучше, чем сейчас, видимо, потому, что в тридцатые усадьба окончательно перешла в собственность каких-то профсоюзов, и в главном её здании был устроен санаторий для рабочих местного машиностроительного завода. Перед началом первого санаторного сезона профсоюзное начальство добилось ремонта всех усадебных построек, в том числе, конечно, и ротонды. Так что на фотографиях того времени она выглядит очень хорошо, но немножко не так, как на живописном полотне дедушки. Я на эту картину обратил внимание ещё в детстве. Стены нашей маленькой коммунальной комнатушки были сплошь завешаны дедушкиными картинами и этюдами. Мне всегда казалось, что я родился с этими картинами одновременно, и потом, когда несколько подрос, думал, будто они принадлежат мне от века и я ношу их в карманах своих сатиновых шароваров. Действительно, будучи младенцем, я лежал под ними в колыбели, или что там было у меня во младенчестве, – очевидно, какая-то детская кроватка… но вот кроватку я не помню, а дедушкины картины сопровождали меня всю жизнь и каждую (а их, наверное, были сотни) я выучил наизусть. Ничего особенного в них не было, – обычные пейзажи, портреты и натюрморты; думаю, что если бы они несли в себе какую-нибудь дополнительную смысловую нагрузку, то были бы после ареста их автора всенепременно сожжены.Но в них не было никаких аллегорий, разоблачений или сатирических выпадов. Поэтому полотна не тронули, и прекрасный парковый пейзаж со старинной ротондой на первом плане дожил до наших дней в целости и сохранности. Эта картина с самых ранних моих лет чем-то неудержимо притягивала меня, в ней было некое волшебство, нечто невыясненное или недовыясненное. В ней содержалась тайна, но какая именно, было неясно, и с тех самых пор, как я начал осознавать себя, мне ужасно хотелось понять эту странную картину, разгадать её, как разгадывают ребусы или шарады. Я не мог осознать её тайного смысла, а в том, что он был, не сомневался. Впервые я осмысленно засмотрелся на эту картину, когда мне было года четыре; я валялся в поту и в жару моей первой серьёзной ангины, а полотно висело прямо передо мной. Поскольку комнатка наша была крохотная, всего восемь метров, то и масштаб изображения казался мне особенным: увеличенная температурным бредом картина нависала над моей головой и как будто чем-то грозила. На ней был изображён аккуратный, но уже разрастающийся парк, впереди неземным белым цветом светилась изумительно прописанная 16

во всех деталях ротонда, а над ними – над парком и над ротондой – разверзалось зловещее грозовое небо, и было в этом небе нечто настолько страшное, что пугало меня пуще чертей из преисподней, которые жили в моей любимой книге о древне-русской живописи. Фиолетовое небо, готовое вот-вот пролиться над парком ледяным дождём, превращалось в моём воспалённом воображении в метафору вселенской катастрофы, готовой смести с лица земли и парк, и ротонду, и само собой, усадьбу целиком, да и вообще весь привычный уклад той жизни, которая в последней трети двадцатого века был непонятен не только молодому поколению, но и, пожалуй, даже людям, уже пожившим икое-что видевшим на своём веку. Впрочем, сейчас, когда я и сам стал уже вполне пожилым, дедушкино предвидение кажется мне пророческим: он предчувствовал эту грозу, прозревал этот страшный, сатанинский ураган, он знал, что буря сметёт – и уже сметает – миллионы лучших сынов Отечества в бездонную пропасть, в бездну небытия, в пустоту, которая за гранью жизни и вне её. Этот метафорический смысл картины я чувствовал интуитивно, ничего ещё не зная о судьбах своей страны, однако был у полотна и смысл конкретный, что называется, предметный, и этот смысл мне пришлось разгадывать, как в настоящей детективной истории. Начать с того, что в облике сооружения имелась одна странность: с одной стороны, оно было прописано настолько чётко и с такими почти чертёжными «интонациями», что полотно казалось архитектурным эскизом, с другой – в углу картины наблюдался какой-то странный непорядок; на правой оконечности ограждения ротонды имелась неясная погрешность: некий явно выбивающийся из композиции и цветовой гаммы алый мазок, как будто бы по небрежности оставленный художником. А над грозным фиолетовым небом победно нависала узкая золотая полоска, которая тоже как-то не вязалась с общим колоритом картины. Может, это был намёк на непременную победу добра над злом? Может, художник хотел сказать, что ураган не вечен, и рано или поздно с неба прольётся золотой солнечный свет, который вытеснит, конечно же, вытеснит рано или поздно эту зловещую фиолетовую тьму? Картина была в очень хорошем состоянии, только её золочёная рама несколько потускнела от времени да разлохматились края для чего-то наклеенного на подрамник плотного полотна. Я представлял себе это так, будто бы художник закрыл тайную коробочку с исподу полотняной крышечкой. Как выяснилось впоследствии, так оно и было. В один прекрасный день мне в голову пришла фантазия открыть «коробочку», и я, вооружившись острым ножом и разложив картину на столе, стал осторожно срезать с подрамника потемневшее пыльное полотно. Через некоторое время операция была завершена и я, немного даже волнуясь, убрал потайную «крышечку» с этой загадочной «коробочки». Внутри меня ждала интересная находка. На оборотной стороне холста сверху было написано: «Пётр Бернацкий. Золото. 1925, х/м». Здесь как будто бы ничего таинственного не было. Имя автора, название работы, год создания, а х/м, означало, очевидно, – «холст, масло». Однако ниже имелось графическое изображение часов, маленькая их стрелка стояла на четырёх, большая – на восьми. Под часами были начертаны две сплетённые между собой буквы – AU, нечто вроде монограммы. Слава Богу, с таблицей Менделеева я был уже знаком и сразу понял, что AU – это дубликат названия картины. Свои находки я показал отцу. Отец долго разглядывал оборотную сторону картины, озадаченно хмыкал, пожимал плечами, переворачивал полотно, вглядывался в пейзаж. Весь вечер мы обсуждали с ним таинственные знаки, но так ни к чему и не пришли. Два или три дня пейзаж пролежал на столе, время от времени убираемый ради завтрака или ужина, а потом, после нескольких недовольных замечаний мамы вернулся на своё законное место среди других картин. Прошло месяца два, и как-то вечером отец принёс домой большой художественный альбом с фотографиями старинных областных усадеб. Кроме фотографий в альбоме были архитектурные планы строений, кое-какие чертежи и изображения построек в различных проекциях. Отец с загадочным видом подозвал меня к себе, раскрыл альбом и показал нужную страницу с заглавием «Село Бернацкое, усадьба князей Бернацких, XVIII век». Сердце у меня заколотилось. Мама звала ужинать, но мы проигнорировали её предложение. Как ни возмущалась она, но ужин остался остывать на столе. Отец перевернул страницу, на которой была помещена панорамная фотография усадьбы, пролистал ещё несколько страниц с изображениями усадебного дома, флигеля, других построек и остановился наконец на развороте, где во всей красе блистала наша знаменитая 17

белая ротонда. Здесь имелись также её чертежи, и отец указал мне на один из них – то был вид сверху. – Взгляни, – сказал отец, – в плане ротонда состоит из двенадцати сегментов, точно так же, как циферблат часов. Никаких мыслей не возникает? – А в чём тут связь? – не понял я. – Смотри, – сказал отец. – Двенадцать сегментов, каждый сегмент состоит из восьми дубовых панелей… – И что? – в недоумении спросил я. – Как что? – вскричал отец. – Двенадцать сегментов! И восемь панелей! Посмотри на план! Я в недоумении уставился на чертёж. – Часы на оборотной стороне холста! – снова в волнении произнёс отец и даже потряс в воздухе руками, выказывая этим степень своего необычайного возбуждения. И тут меня осенило. – Золото… – прошептал я. – Золото, – подтвердил отец. – Четвёртый сегмент, восьмая панель! – подытожил я. – Ты умён не по годам, – съязвил отец. – Весь в меня! – А то! – согласился я. – Неужели это возможно? Неужели там что-то есть? Ведь прошло… – я отвлёкся, подсчитывая, – прошло сорок пять лет… и там столько людей перебывало за эти годы, была серьёзная реставрация, несколько ремонтов… нет, это невозможно… – Посмотри на год издания альбома, – сказал отец. – Он вышел совсем недавно. И в тексте ничего не сказано о каких-то экстраординарных находках. Значит, за все эти годы там ничего не находили. Мы нервно смотрели друг на друга и в глазах у нас уже сверкали искорки безумия… Я стал изучать всё, что касалось истории усадьбы и корней нашего рода. Особенно меня интересовали судьбы дедушки и прадедушки, потому что именно они, скорее всего, были каким-то образом связаны с белой ротондой и таинственными чертежами на оборотной стороне магической картины. В семидесятые годы ХХ века непросто было заниматься историческими изысканиями. История в те годы подчинялась идеологии и всё, что происходило во время революций и войн, довольно сильно корректировалось ангажированными историками. С исследованиями по гражданской войне было очень сложно, события трактовались весьма односторонне и, само собой, в пользу Красной Армии и её военачальников. По рассказам отца огнём гражданской был опалён мой прадед Владимир Александрович Бернацкий и отчасти задела она моего деда, Петра Бернацкого, впоследствии ставшего художником. У деда был ещё брат Володя, пропавший то ли в Румынии, то ли в Югославии в начале 20-х. О его судьбе в семье вообще ничего не знали. Впрочем, и о Владимире Александровиче знали тоже немного. По крупицам, по косвенным свидетельствам, по редким мемуарам, опубликованным, видимо, вопреки цензурному вниманию в первые годы после революции и прочитанным отцом в Исторической библиотеке, была собрана достаточно внятная информация о прадеде. Владимир Александрович с лета 1917 года был директором Одесского кадетского корпуса. В январе 1920-ого при наступлении красных корпус должен был эвакуироваться морем на кораблях союзников. Когда стало определённо ясно, что большевики наступают и вот-вот войдут в Одессу, он долго колебался в вопросе об эвакуации, и это в определённом смысле решило судьбу корпуса и его питомцев. Ночью 24-ого января к Бернацкому пришёл посыльный из соседнего Сергиевского артиллерийского училища с предложением о немедленной эвакуации и сообщил, что юнкера в случае необходимости прикроют своих младших товарищей. Приказа о подготовке к отъезду у директора не было, тем не менее, в течение нескольких дней перед этими событиями кадеты лихорадочно собирали корпусное имущество, увязывали тюки, укладывали вещи в ящики, приготовляли походные мешки. Особо ценные вещи паковали старшеклассники, малыши помогали, подавая инструменты, гвозди, обёрточную бумагу. 18

Но в ту ночь полковник Бернацкий не был готов к выступлению. Подводы для следования в порт были заказаны только на следующее утро, ближайшие сутки отводились на окончательные сборы. Выступить пешим порядком было возможно, но это означало – потерять имущество. Директор колебался. С одной стороны угроза захвата города красными была более чем реальной, с другой – не было приказа об эвакуации, не было возможности выступить согласно плану и взять с собой, всё, что было назначено к вывозу. Как старый службист, Бернацкий не мог позволить себе действовать самостоятельно. Под его началом находились более тысячи кадет, офицеры и воспитатели, административные работники корпуса. Всех этих людей нужно было экстренно накормить, быстро подготовить к рейду и выступить в полной темноте на двадцатиградусном морозе к порту, до которого нужно было шагать около пяти вёрст. В корпусе не было не то что завтрака, – не было даже кипятка. Поднять тысячную толпу в течение четверти часа не представлялось возможным. Курсовой офицер Сергиевского артиллерийского училища торопил с ответом, и полковник Бернацкий после тяжких раздумий поблагодарил его и отказался от немедленного рейда. К полудню он узнал, что юнкера не стали тратить драгоценное время на имущество, бросили всё и в экстренном порядке погрузились на союзные суда. Потерянные сутки оказались для кадет роковыми. В кромешной тьме следующего утра пришли заказанные подводы, и кадеты принялись грузить на них ящики и тюки. Подвод не хватало, от корпуса до порта предполагалось сделать несколько рейсов, но едва успели совершить только один. Небольшая часть кадет ушла с подводами. Остальные не знали, что делать. Бернацкий метался, не в силах принять окончательного решения. То строил кадет на плацу, то распускал, то направлял разведчиков в центр, то отзывал… наконец фельдфебель Тарасенко взял на себя инициативу и выдал кадетам старшей роты винтовки. Бернацкий нервно ходил перед строем и, беспорядочно размахивая руками в чёрных перчатках, убеждал кадет повременить с выходом. – Сейчас придёт приказ, – убеждал он, – наверняка эвакуацию отменят… есть надежда, что ситуация переменится… наши войска бьются под городом… порядок не сегодня-завтра будет восстановлен! Не забывайте, господа, что мы ответственны за младших кадет… Строй гудел, все понимали, что единоначалия уже нет. Кто-то предлагал в случае прорыва красных принимать бой, кто-то звал к немедленному маршу на порт, кто-то просил помнить о малышах. По соседним улицам тянулись беженские обозы, люди в страхе и панике стремились как можно скорее попасть в порт. Кроме того, было известно: транспортов не хватает, эвакуация идёт в панике, всех желающих посадить на суда невозможно. Кто-то принёс слух о том, что посланные с первыми подводами кадеты погибли в стычке с большевиками-подпольщиками, вышедшими на улицы города с оружием в руках. И тогда Бернацкий решился. – Господа! – сказал он кадетам. – Сей же час мы немедленно выступаем. Приказываю выйти на овидиопольскую дорогу и двигаться в сторону румынской границы. Через два дня будем в Аккермане… авось пронесёт! И кадеты, закинув за спины свои вещевые мешки, впопыхах сделанные из скрученных наволочек, потянулись строем в чёрную пустоту ночи. Навстречу им дул злобный ветер, и колючие иглы жёсткой позёмки вонзались в их обветренные лица. Обледенелые дула винтовок плыли над головами; они шли в неизвестность, втягиваясь в длинный тоннель страха и безнадёжности, и уже ничего нельзя было изменить. Вечером того же дня, совершенно выбившись из сил, кадеты пришли в немецкую колонию Ламсдорф, где гвардейские сапёры, пришедшие ранее, уступили им промороженное насквозь здание местной школы. Мальчишки так устали, что забыли о том, что во весь день ничего не ели и, зайдя в грязные, устланные завшивленной соломой классы, повалились на пол и мгновенно уснули. Младшие кадеты, лет по десяти-двенадцати, инстинктивно жались к старшеклассникам, а те прижимали их к своим телам, пытаясь хоть немножко согреть. Так вповалку, обнимая друг друга, они и проспали мёртвым сном до той самой минуты, когда полковник Бернацкий начал их будить. В морозной предутренней тьме офицеры и воспитатели выстроили мальчишек перед зданием школы. Бернацкий с состраданием осмотрел нелепый строй своих стойких оловянных солдатиков. Старшие ещё в Одессе получили винтовки, малыши накануне подобрали на соседних улицах громоздкие «манлихеры» и стояли с ними в строю как маленькие часовые 19

больших рубежей. У полковника сжалось сердце. К рассвету кадеты достигли небольшой деревеньки и остановились на короткий отдых. Сельский староста предоставил им для размещения большой дом, дал мешок муки, кусок сала величиной с ладонь и три буханки заледеневшего в камень хлеба. Кадеты развели огонь в печи, нашли чугунок, натопили в него снега и принялись варить из муки клёцки. Эти полусырые, скользкие кусочки ноздреватого теста казались им сказочной пищей, и они, обжигаясь, торопились поскорее проглотить их. Запив свой скудный завтрак крутым кипятком, кадеты покинули своё временное убежище и снова построились на улице. Бернацкий поторапливал. – Господа, нам нужно спешить, – говорил он, – ведь у нас нет охранения, а позади догоняют красные разъезды… Марш совершали бегом. Полковник гнал мальчишек сквозь пургу и мороз, чтобы они могли согреться, чтобы кровь бежала по их жилам веселее, чтобы никто не обморозился и не простудился. Только быстрое движение было спасением для всех; кроме того, действительно, в нескольких переходах от них уже шли красные отряды. Постепенно кадеты втянулись в общий беженский поток, уходящий нескончаемой чёрной лентой в сторону румынской границы. В колонне бежать было уже невозможно, и мальчишки стали отчаянно замерзать. Холод пронизывал их насквозь и выворачивал внутренности, заледеневшие ноги не желали двигаться, сознание временами отключалось и им казалось, что не будет конца этому крёстному пути. Через несколько часов кадеты окончательно выбились из сил, и Бернацкий приказал малышам бросить винтовки. Во главе кадетской полуроты шла единственная подвода; полковник приказал сбросить с неё имущество и усадил смертельно уставших мальчишек. Те, кому не хватило места, кое-как опираясь на старших, брели дальше. Утром следующего дня кадеты вошли в Овидиополь и снова разместились в местной школе, полуразрушенной и заполненной разломанным хламом. Директор корпуса отправился на пограничную линию договариваться с румынами, и кадеты воспряли духом. Если всё будет хорошо, то останется только перейти Днестровский лиман, преодолев около десяти вёрст… а там — сытая и тёплая Бессарабия, покой и безопасность. Вечером полковник вернулся и с тяжёлым сердцем и приказал готовиться к утреннему маршу. Румыны отказались принять кадет, ссылаясь на отсутствие директив, но лично полковнику разрешили переход границы. Бернацкий был в смятении: оставить своих подопечных он не мог, повернуть с ними назад, в сторону Одессы казалось абсолютно немыслимым… оставалось идти вперёд, невзирая на запрет и в надежде, что румынские власти сжалятся над погибающими юнцами. Ранним утром следующего дня кадеты вышли на сверкающий под солнцем лёд Днестровского лимана. Следом за ними двинулась длинная колонна беженцев, состоявшая из многочисленных обозов, за которыми в беспорядке тянулись офицеры, солдаты, гражданские служащие, женщины, дети и старики. Они шли вперёд, с трудом преодолевая яростный напор ледяного ветра, бросающего навстречу им пригоршни колкой позёмки. Кадеты бодрились и, не обращая внимания на холод, усталость и голодные рези в животах, упрямо шли вперёд. К полудню они добрели до первой пограничной линии, откуда уже были хорошо видны старинные строения Аккермана и пропускные пункты румынской границы. Бернацкий сел в сани и снова направился к пограничникам. Кадеты в изнеможении повалились на лёд. Беженская колонна тоже стала. Около часа прошло в болезненном забытьи; кадеты дремали под холодным ветром, огромная заледеневшая человеческая масса стыла в угрюмом сонном оцепенении. Бернацкий тем временем умолял румынских пограничников пропустить кадет, но те были неумолимы. Самому полковнику вновь предложили остаться; он сидел в караульном помещении пограничной стражи, обхватив тяжёлую голову багровыми от стужи руками и не знал, что предпринять. Его отчаянию не было предела, он мучительно искал выход и… не находил его. Силой пробиться в Румынию было невозможно; сзади наседали красные, – полковник чувствовал себя в захлопнувшейся мышеловке. Но оставить своих птенцов на произвол судьбы он не мог. Румыны, между тем, выкатили на бруствер пограничной линии орудие и прямой наводкой принялись обстреливать беженские колонны. – Что вы делаете!! – в ужасе вскричал Бернацкий, увидев в окно караулки орудие, изрыгающее пламя. Выскочив наружу, он ринулся к саням и погнал лошадь по льду лимана в попытке 20

догнать свою полуроту. Люди бежали и падали на скользкой ледяной поверхности, кони, тащившие повозки, неслись, обезумев от грохота и огненных вспышек, кто-то с размаху влетал в полыньи, кто-то был ранен… разбросанное имущество никто не подбирал, и всюду виднелись окровавленные, разбитые куски льда. Через несколько минут румыны перестали стрелять, беженцы кое-как собрались и понуро двинулись в противоположную сторону. Восемь вёрст прошли в гробовом молчании, уже ни на что не реагируя, а только пестуя и лелея своё горькое отчаяние… На следующий день полковник Мамонтов, который возглавлял одно из отступающих формирований, ввиду возможности боевых действий предложил Бернацкому создать из числа старших кадет добровольческий отряд, а малышей посоветовал вернуть в Одессу. Все старшеклассники как один мгновенно записались в отряд под командой четырёх офицеров, общее руководство принял на себя полковник Стессель. Несколько младших кадет, увязавшись за братьями, тоже упросили записать их в отряд. Владимир Александрович понимал, что если начнутся столкновения с красными, младших кадет, среди которых, кстати, был и его сын Петя Бернацкий, спасти будет невозможно. Всю ночь провёл он, не сомкнув глаз, в помещении овидиопольской школы возле своих спящих питомцев. Он смотрел на их перепачканные лица, вслушивался в их сонное дыхание, и ему хотелось плакать от отчаяния; он не мог понять, как, каким образом его нерешительность и отсутствие командирской воли привели славный кадетский корпус к этому трагическому повороту на, казалось бы, вполне прямой и добротной исторической дороге. Он хотел биться с большевиками и силой доказывать им право своих мальчишек на жизнь, но… младшие кадеты не могли вступить в бой с отборными красными частями. Кровью хотел он искупить вину перед своими орлятами, но… им была нужна не его смерть, а его жизнь. К утру он решил: нужно вести малышей в Одессу. На льду Днестровского лимана их ждёт неминуемая гибель, а в городе их не тронут, – не станут же большевики расстреливать детей. Правда, сам он при этом неминуемо попадёт в ЧК и, скорее всего, будет через короткое время казнён. Что ж… знать, такая судьба… он поведёт младших кадет назад, в Одессу, а там – будь что будет! На рассвете он попрощался со старшеклассниками и сказал перед их строем несколько проникновенных слов. Последним его шагом на заснеженном пустыре перед школой, где стояли кадеты, был короткий и порывистый шаг в сторону старшего сына, Володи Бернацкого. Полковник обнял Володю, поцеловал и перекрестил, а потом перекрестил весь строй застывших в молчании кадет. Младшие инстинктивно жались к нему, а у него не хватало тепла, чтобы обогреть всех; он построил их в маленькую колонну, махнул рукой на прощание, резко повернулся, чтобы кадеты не видели его наполненных слезами воспалённых глаз, и пошёл по скользкой овидиопольской дороге, уводя своих голодных и заледеневших подопечных от неминуемой гибели. В Одессе его, конечно же, сразу арестовали. Кадет разместили в брошенном, разграбленном корпусе, не позаботившись ни об их устройстве, ни о пропитании, – прожив несколько дней в холодных помещениях, где стены были покрыты инеем, а по углам голой столовой шныряли облезлые крысы, воспитанники стали потихоньку разбредаться кто куда … Бернацкий сидел в подвале местной чрезвычайки в ожидании расстрела, и расстрел не заставил себя долго ждать. По прошествии недели солнечным морозным днём директору зачитали постановление о казни, а ночью вывели из подвала и долго водили сумрачными, плохо освещёнными коридорами до тех пор, пока не впихнули в ярко освещённую комнату, где сидел какой-то человек без возраста в тёмно-зелёном френче без опознавательных знаков. Человек весьма любезно осведомился о здоровье Владимира Александровича, подробно расспросил о его работе, о воспитании кадет, участливо поинтересовался, нет ли жалоб на содержание, и в конце беседы предложил полковнику заняться преподавательской работой в городской военно- технической школе, являвшейся одной из учебных баз РККА. И Бернацкий, немного подумав, с тяжёлым сердцем согласился. Почти десять лет проработал он военспецом в Красной Армии, а в 1930 году был арестован по делу «Весна» или, как его ещё называли – «Гвардейскому делу».Обвинения были сфальсифицированы против почти трёх тысяч человек, следствие длилось около года и треть арестованных впоследствии расстреляли. Под каток неправедных репрессий попали офицеры Красной Армии, ранее служившие в Русской Императорской армии или участвовавшие в Белом движении. 21

Полковник Бернацкий был расстрелян осенью 1931 года. Его сын Пётя Бернацкий, мой дедушка, незадолго до этих событий успел жениться на комсомольской активистке Мане, скрывшей своё буржуазное происхождение, и у молодых супругов родился сын Павел, мой будущий отец Павел Петрович Бернацкий. Правда, дедушка с бабушкой недолго наслаждались родительским счастьем; через два года Петя пошёл вслед за отцом, что называется «паровозом», его обвинили в причастности к отцовскому «заговору», в недоносительстве и ещё в чём-то, чему и названия нет на нашем богатом языке, словом, он, как и миллионы других советских граждан, попал в жернова судьбы и был безжалостно ими перемолот. Правда, он успел создать неисчислимое множество прекрасных картин, успел влюбиться и подарить будущую жизнь моему отцу и через него – мне, более того, он успел даже послать из своей эпохи некий таинственный привет, который я всенепременно должен был принять, – принять и разгадать, – ибо привет был непростой, зашифрованный, тайный… И кто знает, чего в этом привете было больше, – желания передать потомкам накопленное богатство или тоски по несостоявшейся жизни, по детям и внукам, с которыми судьба не позволила свидеться, тоски по утраченной любви да несбывшейся надежде… Мой дед знал, конечно же, знал, что добром дело не кончится, он ощущал эти вихри враждебные, которые веяли над страной, и понимал, что жизнь его не может быть длинной. Вот потому-то и висели в нашей маленькой комнатушке его картины, этюды, рисунки и среди них – замечательный пейзаж с таинственным и притягательным названием «Золото»… … я стоял на лагерной танцплощадке и рассеянно смотрел на танцующих. Из радиорубки неслись быстрые современные мелодии, и мои товарищи по полной отрывались в танце. Медленные композиции игрались редко, а я всё ждал, когда же наконец зазвучит какая- нибудь спокойная лирическая мелодия, чтобы я мог пригласить Стёпу. Я пропустил три или четыре тура и всё наблюдал за девчонками, которые танцуя, показывали свою вкрадчивую грацию вступающих в пору взросления маленьких женщин; это было так красиво, так соблазнительно и до такой степени захватывающе, что у меня перехватывало дыхание от волнения, и я чувствовал, как сердце моё колотится и хочет выпорхнуть из тесной грудной клетки. Среди девчонок была и Стёпа, я глядел на неё и не мог наглядеться… Наконец зазвучала медленная мелодия, и наша вожатая объявила белый танец. Я ещё только собирал свои растрёпанные мысли, а Стёпа уже шла ко мне. Она шутливо пригласила меня, сделав едва заметный книксен, вложила свою правую ладошку мне в руку, а левой обняла за плечо и… мы пошли, медленно-медленно переступая с места на место. Голова у меня кружилась от её присутствия, я вдыхал малиновый запах её губ и, прикрыв глаза, словно бы плыл по сладостным, баюкающим волнам… рука моя лежала на её мягкой талии, в том месте, где талия переходит в волнующий изгиб, в тёплую возвышенность… другой рукой я ощущал нежную и влажную от волнения кожу её ладошки, и мне всё хотелось заглянуть в тёмную впадинку на её груди, но я никак не мог решиться… я чувствовал, что наше волнение взаимно и что сердца наши бьются в унисон… Мне хотелось рассказать Стёпе о белой ротонде, о картинах дедушки, о судьбе нашей семьи и о том, как и почему я вообще оказался в этом пионерском лагере. Как-то вечером, ещё весной я стал просить отца достать мне путёвку, и мне стало так смешно, когда отец сказал: – В свою собственную усадьбу… Вдвоём мы долго-долго хохотали, а я сквозь смех всё пытался повторять: – Ага, ага… в свою собственную усадьбу… Мы с отцом стояли друг против друга и тыкали пальцами в дедушкину картину, изображавшую белую ротонду, я просто надрывал живот и кричал отцу: – Усадьбовладелец… не смешите мне валенки! Мама, еле сдерживаясь, чтобы тоже не засмеяться, пыталась угомонить нас и, трагически закатывая глаза, прикладывала палец к губам, как бы говоря: «Тише, тише…». Но мы не унимались, всё хохотали и хохотали, а когда успокоились, отец сказал: – Ну как же я достану туда путёвку, ведь это лагерь не нашего ведомства! В нашем профкоме путёвки только собственного предприятия. Мама ничего не понимала и думала, что мы замыслили какую-то афёру. Пришлось посвятить её в нашу тайну, – она схватилась за голову и запричитала в том смысле, что ничего не нужно предпринимать, а то как бы чего не вышло. Папа сокрушённо вздохнул и пробормотал: – Эх… Беликов в юбке… для чего мы ей рассказали? 22

Тем не менее, спустя два месяца отец каким-то образом добился путёвки в этот пионерлагерь. Сказал, что предложил профкому дать несколько путёвок своего лагеря на обмен дружественному предприятию. Так мне и удалось попасть в вожделенную усадьбу. Я всё рассказал Стёпе, и мы условились вместе попытаться найти дедушкины сокровища. Тем более что время уже поджимало, – до конца смены оставалось всего около недели. Положение моё в отряде хоть и поправилось после памятного похода, но всё равно я жил как-то отдельно от коллектива. Мне неинтересно было со сверстниками, меня напрягали их разговоры о футболе и похабные обсуждения наших девчонок. Я мог, конечно, попинать мяч на травяном пятачке возле спортивной площадки или попрыгать у стола для игры в пинг-понг, но больше мне нравилось проводить время с книгой или в кружке «Умелые руки», где можно было заниматься лепкой, резьбой по дереву, выжиганием или ещё каким-нибудь творческим рукоделием. В отряде меня редко видели, только на общих мероприятиях, от которых я, конечно же, не мог уклониться. Но везде, где было возможно, я старался увиливать от ненужного мне общения. Поэтому меня недолюбливали. Эта неприязнь выливалась порой в какие-то дикие формы. Однажды мы сидели в столовой за обедом и всё было тихо-мирно до тех пор, пока Витя Золотарёв, по кличке Чубатый, который обычно сидел напротив, на противоположной от меня стороне, не начал насмешничать надо мной. Я подносил ложку ко рту, а Чубатый медленно говорил, адресуясь как бы в пустоту, но явно для всей аудитории: – Смотрите, как уроды едят суп…. поднимают своей корявой клешней ложку, аккуратно заглатывают её, вливают в своё поганое горло это отвратительное пойло, – и он задумчиво помешивал ложкой остывший суп в своей тарелке, – и радостно глотают… Я продолжал есть как ни в чём не бывало. Когда дошло дело до второго, Чубатый, увидев, что я терзаю вилкой котлету, усмехнулся и нудным голосом экскурсовода сказал: – А теперь мы все можем наблюдать, как настоящие мерзкие каннибалы жрут котлеты из человеческого мяса… Парни стали прыскать и давиться от смеха, но двое-трое за столом поглядывали на Чубатого неодобрительно. Я решил не отвечать и продолжал спокойно доедать обед. Чубатый внимательно следил за мной и комментировал каждое моё движение. Кто-то из соседей уже пихнул его в бок и предложил прекратить гнусные насмешки, уж больно издевательски всё это звучало. Вдобавок, говорил он свои фразочки отвратительным тоном, мерзко растягивая слова и гнусавя. Все уже допивали компот, а я, обхватив свой стакан обеими руками, согревал его в ладонях и внимательно вглядывался в Чубатого, который не желал замолкать. – Последний акт незабываемого спектакля! – вещал он. – Великий читатель литературных произведений, изготовитель выпиленных лобзиком дощечек, потомок затоптанной во время революции гнилой интеллигенции и вообще – маменькин сынок сейчас будет пить мочу собственного производства! И оглядел всех, сидящих за столом, надеясь на одобрительный смех. Но никто почему-то не смеялся. Напротив, все нахмурились, и за нашим столом повисла напряжённая тишина. – Нет, не будет! – сказал я и плеснул компот ему в лицо. Он захлебнулся от неожиданности и как-то растерянно взмахнул руками, но через мгновение уже ринулся ко мне, выставив вперёд кулаки. Посуда посыпалась на пол. Я успел отпрянуть и он, потеряв равновесие, навалился животом на мокрый и липкий стол… В другой раз, всего через несколько дней после этого инцидента похожая отвратительная ситуация повторилась. Вечером после отбоя пацаны не хотели засыпать и сначала рассказывали разные жуткие истории про кровавых маньяков и вампиров-убийц, а потом, перебивая друг друга, стали травить анекдоты. Среди всеобщего веселья на меня вдруг посыпались плевки с противоположного ряда кроватей. Они прилетали из одного места, находившегося немного наискосок от меня, – там была постель Уколова. Плевки навешивались мастерски, правда, немного не долетали и приземлялись либо на полу возле кровати, либо у меня в ногах. Когда эта бодяга началась, все как-то притихли и, подленько выжидая, затаились в своих норах. Я, не желая вступать в конфликт, полушутливо поинтересовался в чём дело, ну, типа, если это шалость, то сейчас пошалим вместе, и я тоже начну обстрел со своей стороны. Однако ответом 23

мне было полное молчание, да тишина ещё и сгустилась, а в отсутствие посторонних шорохов и звуков хорошо было слышно, как плевки срываются с губ Уколова и шлёпаются на меня. Я сказал, что если бы знал, какая сука этот Уколов, то никогда не тащил бы его под дождём четыре километра по лесной скользкой дороге до нашего лагеря. Кто-то в углу спальни мерзко хихикнул и в тот же миг послышался характерный звук нового плевка. Тут я взбесился. Во мне поднялась отвратительная волна омерзения и гнева, я вскочил с постели, решительно откинув одеяло, и подбежал к Уколову. В окна помещения светили фонари и моего врага было хорошо видно. Он лежал, заложив руки за голову, и нагло смотрел на меня. Я почти в беспамятстве подскочил к нему и изо всех сил ударил его кулаком по морде. Он слетел с постели в узкий проход, а я, обдирая бока о металлические каркасы кроватей, прыгнул на него сверху и вцепился ему в шею. Парни вскочили со своих мест, кто-то врубил свет и началась дикая свистопляска, похожая на ту, которая вспыхивает во время футбольного матча, когда на судейском табло равный счёт, до конца матча остаются считанные минуты, и болельщики, начиная звереть на трибунах, принимаются орать дикими голосами, улюлюкать, свистеть и срывать глотки. Неожиданно оказалось, что у меня тоже есть болельщики, я и предположить не мог, что кто-то в этой ситуации будет против Уколова, но, тем не менее, я только и слышал: – Лёха, вмажь ему как следует! – Закопай эту тварь, Алёшка! – Бей, Лёха! И я молотил кулаками без остановки до тех пор, пока меня не стащили с врага. Я страшно устал и чувствовал, что у меня разбита губа и левая скула сбита до крови. Уколов, утирая сопли, поплёлся в умывалку. Я демонстративно вытерся его полотенцем и улёгся на своё место. Потихоньку все угомонились, Уколов вернулся в палату и молча залез под одеяло. Я лежал и смотрел в окно на возвышающуюся вдалеке белую ротонду. Спать я, конечно, уже не мог и задремал только под самое утро. Между тем, время нашего пребывания в лагере подходило к концу, смена заканчивалась, и мне нужно было подумать, как лучше осуществить свою миссию. Возле ротонды я уже неоднократно бывал, разведал там все ходы и выходы, изучил все близлежащие тропинки и, конечно, внимательно осмотрел нужные мне элементы здания. Ротонда была выстроена на совесть, как, впрочем, и всё остальное в этой усадьбе, и я во время своих прогулок озабоченно прикидывал, каким образом можно будет демонтировать тяжеленные дубовые панели в нужных мне местах. Прежде всего следовало позаботиться об инструменте. Я решил в избранный день временно позаимствовать в кружке «Умелые руки» стамеску и, может быть, молоток с плоскогубцами, а главный инструмент, присмотренный мною ещё в первые дни пребывания в лагере, взять с пожарного щита, расположенного неподалёку от главного корпуса. Я понимал, что для демонтажа тяжёлых дубовых панелей понадобится серьёзный рычаг, а для этой цели как нельзя лучше подходил пожарный багор. В помощь ему я решил взять обычную штыковую лопату, висевшую рядом с багром на загнутых металлических штырьках… В последние дни мы договорились со Стёпой искать фамильные сокровища вместе. Накануне мы условились с ней о времени начала операции, и я с вечера приготовил всё необходимое – сложил в походный рюкзак стамеску, молоток, плоскогубцы, электрический фонарь, а багор и лопату оставил пока на своих местах, предполагая снять их с пожарного щита непосредственно перед началом поиска. Глубокой ночью я встал с кровати, быстро и бесшумно оделся и потихоньку вышел в прохладную ночь. Стёпа уже стояла за углом корпуса. Мы прокрались к пожарному щиту и осторожно, стараясь на бряцать металлом, сняли инструменты. Я накинул на плечи рюкзак, взял багор, Стёпа ухватила лопату, и мы двинулись в глухую темноту парка. Поскольку все парковые тропинки были мною изучены заранее, пришли мы довольно быстро и сразу приступили к делу. Включив фонарь, я быстро определил местонахождение восьмой панели в четвёртом сегменте и взял наизготовку багор. Чтобы снять панель, нужно было сначала поддеть поперечную перекладину в виде широкого, почти полуметрового подоконника, тоже сделанного из толстой добротной дубовой доски, которая ничуть не обветшала за свою более чем полутора вековую историю. Стёпа посветила фонарём в нужное место, я отыскал небольшую щель, просунул туда остриё багра и слегка надавил вниз. Доска не поддавалась. Я надавил сильнее. Доска хрустнула и медленно пошла вверх. Я посмотрел на Стёпу; она сильно волновалась. Я надавил ещё, но шип доски врезался в вертикальный столб между сегментами и не хотел идти дальше. Пришлось поднимать соседнюю панель, – появился зазор и тогда дело 24

пошло веселее. С первой доской пришлось повозиться, потому что она была крайняя и примыкала к столбу, который тормозил её движение. С большим трудом мы вместе со Стёпой кое-как вынули обе доски и увидели перед собой глубокую тёмную нишу, из которой пахнуло грибной прелью. Я велел Стёпе светить внутрь ниши и попытался просунуть туда голову. Голова не проходила, – я взял у Стёпы фонарь, направил в темноту и стал шарить в глубине свободной рукой. Ниша была пуста. Я чуть не плакал, ведь по всем расчётам здесь должен был находиться клад моего деда… неужели он обманул… неужели история с его картиной – просто обманная песня, блеф, волшебная сказка, в которую не нужно было верить? Я сидел на каменном полу ротонды и тупо смотрел в открытую нишу. Стёпа тихо сказала, что панели необходимо поставить на место, я кивнул… взял снятую доску и стал неловко прилаживать её к столбу. Это заняло кучу времени. Верно говорят: ломать – не строить. Вынули мы панели относительно быстро, а вот на их восстановление времени ушло значительно больше. Около часа мы возились с этими панелями и, восстановив наконец целостность обшивки, расстроенные снова уселись на полу. – Надо возвращаться, – сказала Стёпа, – время к рассвету… сейчас, наверное, уже около четырёх… Я странно посмотрел на неё и вдруг вскочил. – Конечно! — шёпотом заорал я. – Около четырёх! Без двадцати четыре! Глаза Стёпы округлились от изумления. – Без двадцати четыре! – продолжал я. – Какой же я тупой! Не по часовой стрелке, а против! Не четвёртый сегмент, восьмая панель, а наоборот – восьмой сегмент, четвёртая панель! И мы бросились к восьмому сегменту. Здесь оказалось, что вскрыть дубовую доску, стоящую в самой середине ещё труднее, чем это было в первом случае, когда доска была крайней. Пришлось сначала снимать три соседние панели, потому что они вставлялись пазами одна в другую, и нам пришлось изрядно попотеть, чтобы добиться результата. Наконец четвёртая панель была снята, и мы, затаив дыхание, приблизились к открытой нише. Стёпа направила туда фонарь, я заглянул… внизу было положено несколько плоских камней, выше – обрезок дубовой доски, а на обрезке… лежала прямоугольная жестяная коробка, припорошённая тонким слоем почти полувекового тлена! Сердце у меня колотилось. Я осторожно взял коробку и вынес её наружу. Стёпа смотрела во все глаза. Коробка была тяжёлая; ребром ладони я стёр с её крышки набежавшую за десятилетия пыль, и мы увидели почти не потерявшую красок картинку: какие-то кавалергарды или гусары верхом на статных скакунах, – красивые молодые парни в киверах и ментиках, с шашками и пиками в руках под неизвестным стягом… по краям коробки уже ползла въедливая ржавчина и стирала витиеватый орнамент на её боках… я попытался приподнять крышку – она не тронулась с места, тогда я взял стамеску и аккуратно поддел её… крышка глухо скрипнула и… сдвинулась… сверху лежали какие-то бумаги, под ними – два Георгиевских креста, а под крестами… целая россыпь монет… мы таращились на них и никак не могли придти в себя… – Это не золото, – сказала Стёпа, – монеты какие-то тёмные… золото же не окисляется… Я взял пару монет и бумаги, лежавшие сверху, положил всё это себе в карман, коробку передал Стёпе и начал восстанавливать разобранное ограждение. Когда работа была окончена, мы выбрали в глубине парка малоприметное местечко возле старого ясеня и закопали коробку, засыпав место раскопа собранным неподалёку хворостом. Уже светало, когда мы, возбуждённые и счастливые, пробрались к усадебному корпусу и разошлись по своим палатам. Поспали мы ещё часок-другой, а мне показалось, что как только я улёгся, тут же и раздался звук горна и следом зазвучал голос физрука Мая Михалыча: – С добрым утром, товарищи пионеры! Через пять минут на лагерной линейке состоится физкультурная зарядка! Форма одежды – летняя спортивная, мальчики – без маек! Все понеслись на зарядку, и на лагерной дорожке я увидел бегущую впереди Стёпу. Она оглянулась, и мы посмотрели друг на друга, как заговорщики. Сразу же после завтрака мы уединились в укромном уголке на краю парка и стали разглядывать монеты, которые я прихватил с собой. Мы протёрли и немножко полирнули их краем моей рубашки, а они в ответ призывно заблестели на солнце! В черноте ночи да при свете карманного фонарика монеты показались нам тёмными, к тому же их покрывала 25

многолетняя патина, которая, впрочем, как только что выяснилось, легко стиралась. Это было золото! Самое настоящее старинное золото! На одной монете был выбит профиль Николая IIс надписью по кругу «Николай II императоръ и самодержецъ», а на реверсе её, то есть на противоположной стороне, красовался двуглавый орёл с надписью «5 рублей 1899 г.». Вторая монета была очень старая и довольно потёртая, тоже пятирублёвик, но 1847 года и на лицевой стороне её значилось «Чистаго золота 1 золотникъ 39 долей». Мы ликовали. Нужно было ещё прочесть бумаги, найденные вместе с золотом, и мы, осторожно развернув их, начали уже вчитываться, но тут запел горн и следом прозвучало сообщение из радиорубки о начале подготовки к купанию. Через полчаса отряды собрались и под руководством своих вожатых отправились на пруд. До конца смены оставалось два дня и в предотъездной суматохе я забыл о бумагах, лежавших у меня в кармане. В бедной моей голове было только золото. Я представлял, как вернусь домой и расскажу отцу о своих поисках, как он будет рад оттого, что сыскались фамильные сокровища… там же ещё два Георгиевских креста… чьи они, кому принадлежали… и бумаги, надо разобрать бумаги… вот, кстати, дома вместе с отцом и разберём… Выкопать жестянку с монетами я предполагал перед самым отъездом, за час- полтора до прихода автобусов, потому что хранить её где-то в палате, в своей тумбочке было бы немыслимо. Накануне последнего дня, после обеда я возвращался из столовой в корпус, – хотел взять книгу и почитать в беседке; я как раз заканчивал «Дон Кихота». Как только я зашёл в палату, на голову мне обрушился страшный удар тяжеленной подушкой, кажется, у меня даже что-то хрустнуло в шее. Пока я пытался придти в себя, на меня накинулись несколько человек, среди которых я успел заметить Чубатого. По его агрессивной воинственности было видно, что он в этой акции предводитель и заводила, а все остальные, вооружённые подушками, его подчинённые. Они набросились на меня как на зверя, обложенного в лесу флажками, и принялись глушить подушками что было сил, а потом Чубатый крикнул: «Одеяло!» и тут же у меня перед глазами мелькнуло одеяло. В один миг я оказался в темноте и почувствовал сильные удары со всех сторон, причём, били не только кулаками и подушками, но и ногами. Я пытался отбиваться, однако руки были плотно скованы одеялом и почти не могли двигаться. Самое унизительное в этой ситуации было то, что я не имел возможности отвечать обидчикам, был беспомощен и, как следствие, – немощен. Много лет подряд снилась мне потом эта жуткая история, и каждый раз чувство горькой и непоправимой обиды вспыхивало во мне, когда я, просыпаясь посреди ночи, в который уже раз осознавал, как это подло – избивать человека, который не в состоянии ответить, и вспоминал свои горькие чувства, замешанные на собственной горькой крови… Минут пять меня лупили почём зря, а потом под душным и пыльным пологом одеяла я вдруг расслышал какой-то дикий визг и следом – истерический вопль и узнал голос Стёпы, правда, сильно искажённый отчаянием и гневом. Она накинулась на моих обидчиков и принялась крушить их, тут вмешались другие голоса, и я понял, точнее почувствовал, что к ней присоединились другие парни из нашего отряда. На мгновение я был оставлен, потому что Чубатый со своим воинством отвлёкся, видимо, на Стёпу, – быстро выпутался из одеяла, осмотрелся и увидел удивительную картину: парни разделились примерно поровну и дрались друг с другом не на жизнь, а на смерть. В самой гуще дерущихся размахивала руками разъярённая и растрепанная Стёпа, – глаза её горели, волосы торчали во все стороны, губы были разбиты в кровь, – она лупила врагов, широко, по-женски замахиваясь и особо не целясь, и при этом удивительно точно попадала по их носам и щекам. Все орали, матерились и что самое удивительное, – чудовищно материлась Стёпа, осыпая проклятиями своих противников. Выбравшись из-под одеяла, я немедленно вступил в схватку, и это побоище длилось ещё некоторое время до тех пор, пока в палате не появились встревоженные дикими криками вожатые во главе с физруком Маем Михалычем. Они быстро навели порядок в палате, растащив дерущихся, правда, материальный порядок им ещё только предстояло навести. Сильно пострадавшие, те у кого были синяки и разбитые в кровь губы, немедленно отправились в санчасть, остальные предстали пред грозные очи Мая Михалыча. Зрелище в палате было, конечно, изумительное. Перевёрнутые постели, разбросанные вещи, разорванные подушки и пух из наперников, 26

редким снежком порхающий вокруг… Разбор полётов был долгим и суровым. Впрочем, для того, чтобы серьёзно наказать провинившихся, уже не оставалось времени, и всем участникам драки лишь определённо пообещали: в будущем году путёвок для них не будет. На ночном прощальном костре мальчики второго отряда выглядели краше всех: синяки, ссадины, опухшие губы и разбитые носы являлись доказательством их боевого пыла. Отряд, как ни странно, разделился примерно наполовину: одни считали, что фанатиков художественной литературы и маменькиных сынков нужно всенепременно мочить, другие пытались доказать оппонентам, что каждый человек, особенно подросток, имеет право на самоопределение и свободное выражение своей индивидуальности. Спор продолжался и перед костром, но, по счастью, на этот раз только теоретический. Мы со Стёпой сидели напротив полыхающего огня и молча всматривались в раскалённые угли; у каждого из нас было по симметричному фингалу под глазом, Стёпа блистала расплывшимися варениками разбитых губ, а я – ссадинами на лбу и огромной лепёхой фиолетового уха. Мы сидели, обнявшись, но сейчас обнимались не как мальчик и девочка, которые нравятся друг другу, а как настоящие боевые соратники и товарищи по борьбе. Я даже не чувствовал, что рядом со мной – маленькая женщина, от прикосновений которой совсем недавно трепетало моё сердце, теперь я ощущал надёжное и твёрдое плечо верного друга, который не подведёт, не отступит в тень, когда нужна помощь или поддержка. Она смотрела на меня такими глазами, что я понимал: мы вместе, а если впереди большая дорога, то мы и дальше пойдём по ней рядом, что бы ни случилось… На следующий день с утра прибыли автобусы. Вещи у всех были уже собраны, и пока пионеры в предотъездной суматохе суетились, стараясь ничего не забыть и уже заранее прощаясь друг с другом, я сгонял в парк и выкопал заветную коробку. После обеда отряды разобрались по машинам, и караван украшенных разноцветными флажками автобусов тронулся в город. Мы со Стёпой снова сидели рядом, и я вспоминал, как в начале смены мы ехали в лагерь и я посматривал на неё сзади, вовсе не рассчитывая на её дружбу и внимание. Родители встретили нас с недоумением, мама долго причитала над моими боевыми ранениями и, главное, над фонарём, так живописно светившим с моего лица. Стёпина мама тоже была в шоке, я видел издалека, как она энергично жестикулировала, пытаясь добиться от дочери информации о происхождении повреждений на лице. Я подошёл к Стёпе, протянул ей руку и она серьёзно и с достоинством пожала её, но потом мы как-то неожиданно и резко приблизились друг к другу и поцеловались прямо на глазах у родителей, а они сделали такие лица, как будто бы увидели чёрта в ступе. Они были не просто удивлены, а, я бы сказал, изумлены. Я пообещал Стёпе непременно звонить, помахал рукой на прощание, и мы расстались. Дома я в тот же день рассказал родителям всю историю с дедушкиным наследством, торжественно достал из своей дорожной сумки жестяную коробку, украшенную слегка побитой временем красивой картинкой, где весёлые гусары или кавалергарды в киверах и ментиках, с шашками и пиками в руках верхом на статных скакунах шли совершать свои теперь уже известные истории подвиги, открыл её… и родители ахнули… Мы ещё долго перебирали и разглядывали монеты, удивляясь их прекрасной сохранности, и отец как любитель старины демонстрировал завидные нумизматические знания; вот это, говорил он, империал Николая II1897 года, а это полуимпериал того же года… а вот червонец Александра III, а это – николаевский пятирублёвик… Так мы просидели весь вечер, а потом я вспомнил про бумаги, которые остались у меня в кармане. Я достал их, и отец принялся разбирать завитушки незнакомого почерка. Это были письма, два письма. В первом было написано: «Дорогие батюшка и братишка Петюня! Посылаю вам письмо с надёжным человеком, дабы не подвергать вас лишнему риску, коему возможно было бы подвергнуть, послав письмо государственною почтою. Батюшка, вы сами лучше моего знаете, какова стала наша страна, посему молю вас именем Господа нашего Иисуса Христа сжечь сиё письмо немедленно по прочтении. Хочу уведомить вас о нашем пути в Румынию в составе батальона полковника Стесселя. 27

Наш обоз под общею командою генерала Васильева два дня шёл по тираспольскому шляху и мы уж не чаяли спастись. В эти дни еды у нас не было вовсе, мороз стоял просто небывалый, и у нас появилось много обмороженных. На окрестных пригорках мы постоянно видели красные отряды, которые пока что не нападали, а только следили за передвижениями обоза, опасаясь, видимо, нашего броневика. На третий день мы наткнулись на какой-то безымянный посёлок, который встретил нас вооружёнными рабочими заслонами, и я предположил, что сей же час мы будем вынуждены вступить в бой. Но генерал Васильев, сберегая людей, приказал обойти посёлок стороною, чтобы избежать столкновения. Я не стану называть это трусостью, ибо боевых единиц в нашем обозе было совсем немного, – старшие кадеты числом сорок восемь человек, капитаны Реммерт, Зеневич, штабс-капитан Сидоров и полковник Рогойский, ну, и, конечно, младшие чины полковника Стесселя. Где-то впереди обоза шли ещё павлоградские гусары и сапёрная рота с четырьмя пулемётами, но они были далеко от нас. Генерал Васильев приказал двигаться на соединение с отрядами генерала Бредова, который отступал к польской границе; догнав его арьергарды, можно было надеяться на спасение. Второго февраля мы подошли к немецкой колонии Кандель, где приняли бой с превосходящими силами противника. Батюшка, вы можете гордиться своими питомцами: мы победили в этом бою! Красные теснили нас на всех позициях и мы уже прощались с жизнью под стеною старого немецкого кладбища, но пулемёты Никиты Волховитинова и Глеба Никольского спасли положение. Пока мы сражались у кладбища, павлоградские гусары рубились с красной конницей на льду близлежащего озера, и много же трупов большевиков оставили они там под гудящею метелью! Мы отразили несколько атак кряду, а потом и потеснили противника, который вскоре позорно бежал с поля боя. У нас были раненые и убитые, но я чудом спасся от осколков и пуль. Потом мы ещё долго шли, неся своих раненых на руках, и через несколько дней подошли к румынской границе в районе села Раскайцы. Здесь румыны обстреляли нас, и раненых стало ещё больше. Я знаю, батюшка, что вы ещё в Аккермане отправляли телеграмму королеве Марии с просьбой пропустить нас в Румынию, и в Раскайцах пограничники получили наконец разрешение от неё. Нас пропустили, и мы через время переместились в Королевство Югославию, где вскоре был создан Первый Русский кадетский корпус. Здесь мы сейчас и учимся, и в будущем году я надеюсь благополучно окончить курс. Посему, батюшка, не извольте тужить обо мне… у меня всё хорошо, только очень скучаю по вам и Петюне, а также печалуюсь о погибших под Канделем моих товарищах… Хочу всенепременно повторить вам, батюшка, вы уж не пеняйте на мою дерзость: будьте так любезны, потрудитесь сжечь сиё письмо немедленно по ознакомлении, чтобы сердце моё было покойно за вас и вашу будущую судьбу. С непременным почтением и безграничной любовью, остаюсь ваш верный сын, кадет 7- ого класса Первого Русского кадетского корпуса в Королевстве Югославия – Владимир Бернацкий.25 сентября 1920 г.». Второе письмо было совсем коротким. «Многоуважаемый Пётр! Пишу к вам по просьбе вашего брата, который завещал мне, как ближайшему другу своему, прошедшему вместе с ним сквозь горнило освободительной войны, сообщить вам о прискорбном происшествии, а лучше сказать – о трагическом исходе юной жизни, каковой исход имел место быть третьего дня в нашем Кадетском корпусе. Я, конечно, не мог предположить, что сия трагедия непременно произойдёт, но брат ваш, Володя Бернацкий, упреждал меня, что ежели случится с ним нечто выходящее из ряда, то я должен буду непременно сообщить вам о сём событии. Что я и делаю, к своему прискорбию. Итак, сообщаю вам: ваш брат, узнав третьего дня о том, что бывший директор Одесского кадетского корпуса, Владимир Александрович Бернацкий, служит большевикам, уединился в спальном помещении корпуса и застрелился из пистолета Люгер-Парабеллум в два часа пополудни. Примите мои искренние соболезнования. С совершенным почтением, кадет 7-ого класса Первого Русского кадетского корпуса в Королевстве Югославия – Иван Апраксин. 8 февраля 1921 г.»… 28

А теперь я сижу за компьютером и мне уже много-много лет; от прежней жизни остались у меня лишь воспоминания да почти нетронутое дедушкино наследство, к которому наша семья прикасалась только в самые тяжёлые, самые чёрные дни. Давно уже нет Советского Союза, нет Советской власти, страна изменилась до неузнаваемости, – нет даже пионеров и пионерской организации… и пионерских лагерей тоже нет, а в нашей усадьбе, которая давно уже вошла в черту разросшегося города, нынче расположен банк… надо сказать, что господа банкиры сделали прекрасную научную реставрацию усадьбы и даже открыли из-под слоёв побелки роспись центрального плафона бального зала… перегородки, которые когда-то разделяли спальные помещения пионерских отрядов снесли, и теперь это просторное место служит операционным залом. Старинная белая ротонда тоже стоит до сих пор и её тоже подновили, дубовые панели перебрали и те, которые были уже несколько потрачены временем, заменили. Между прочим, заменили среди других и четвёртую панель восьмого сегмента, скрывавшую когда-то дедушкино наследство… строители и реставраторы опоздали, я опередил их почти на тридцать лет… Я туда езжу иногда, – в «свою усадьбу»,– поскольку являюсь клиентом банка, и, когда сделаю дела, прогуливаюсь обычно по окрестностям, заглядываю в сильно разросшийся за десятилетия парк и обязательно пробираюсь к белой ротонде. Парк находится нынче за чертой усадьбы и принадлежит городу, – банку, видно, дорого показалось его выкупать, да и хорошо, а то не гулять бы мне по банковской территории. К слову сказать, банкиры купили у нашей семьи несколько картин моего деда и они украшают сейчас рабочие помещения банка, его кабинеты и стены операционного зала. Родителей моих давно нет на свете, а первая моя любовь где-то далеко-далеко от меня, не знаю даже, где именно. Всего четыре года прошло с тех памятных дней, когда мы вместе переживали события в пионерском лагере, ей исполнилось восемнадцать и она неожиданно вышла замуж за студента из Чехословакии… тогда ещё было такое государство – Чехословакия… До этого мы часто встречались и проводили много времени вместе, и вот я звоню ей как-то по телефону, а трубку снимает её мама. – А Стёпы нет, – говорит она каким-то скучным и как бы виноватым голосом. – А когда будет, вы не могли бы сказать? – ещё не ощущая подвоха, беспечно спрашиваю я. – Теперь этого, Алёша, никто не знает, – говорит её мама с тяжёлым вздохом. – Она уехала… в Чехословакию… насовсем… Я ничего не смог ответить на это; какие-то болезненные, неизвестно откуда пришедшие спазмы сдавили мне горло, глаза наполнились слезами и чувство горькой обиды охватило меня… Стёпы больше нет… я один… молодой ещё человек, потерявший судьбу, корни, традиции своей фамилии и вот теперь утративший ещё и свою первую любовь… Чуть не полвека прошло с той поры, когда мы были счастливы и беспечны, когда мы дрались и влюблялись, отстаивали своё достоинство в непростых спорах и искали спрятанные сокровища, когда мы просто ловили рыбу, не подозревая в этом занятии никакого философского смысла, или собирали пахучую, дурманную малину, или шли под дождём, изо всех сил барабаня по воде, скопившейся на поверхности барабана… И вот сейчас я сижу за компьютером, достукивая последние строки этой повести, и слышу за своей спиной голос, который зовёт меня по имени, – шёпотом, тихо-тихо, едва слышно… но я не оборачиваюсь, я боюсь обернуться… может, меня зовёт из морозного марева тираспольского шляха Петя Бернацкий, маленький кадет двенадцати лет, голодный и замерзающий на ледяном ветру, или его старший брат Володя, застрелившийся в далёкой Югославии… а может, это голос моей Стёпы, веснушчатой, зеленоглазой, растворившейся на необъятных просторах мира… девочки, которую я поцеловал первый раз в жизни…шёпот шелестит у меня за спиной, я слышу своё имя, но не оборачиваюсь, я боюсь обернуться, стучу по клавишам и думаю: «Вдруг я сейчас обернусь, а там… там… никого нет… Никого нет…». И не оборачиваюсь… 29

Ольга РОДИОНОВА ВСЕХ ОДИНОЧЕ… Стихотворения *** Мы так давно не дети, и луна Лежит пятном на лаковом паркете. И жизнь видна из тёмного окна. И мы не дети. Зима, зима, и скромные дары, И золотые тонкие осколки, И жизнь светла, как новые шары На нашей ёлке. Как золотые шкурки на снегу, Как шкурки лис на мамином жакете, Как звёзд картон, как нежность на бегу, Как – мы не дети. Уткнуться лбом в желанное тепло, В кафтан, пропахший пылью театральной, И видеть жизнь в узорное стекло – Большой и дальней. Большой и тёплой – с папиных колен, Сияющей уже в мечтах о лете... Мой новогодний сон, мой дом, мой плен, Где мы – не дети, Где ничего, любимый, никогда – Под ватой свежевыпавшего снега... И лишь твоя картонная звезда Сияет с неба. *** Ночью ветер заламывал ветки, на облаке Тонкий месяц качался, и спелые яблоки До рассвета катились в траве. Снова Яблочный Спас, разводя внутривенное, Утешает дождем, и желанно забвение, Как подушка больной голове. Поскреби по сусекам опасною бритвою, Богохульства шепча вперемежку с молитвою. Тень от яблока. Горечь глотка. Гуси, гуси!.. На север? На юг? Гуси мечутся, Рассекаемы серпиком юного месяца, 30

На котором не дрогнет рука. Не сердись на меня! Я поводьев не трогаю, Не смотрю в небеса, не слежу за дорогою. Безнадёжно петляет стезя, Выводя, точно формулу ввысь улетания, Нежных звуков бессмысленное сочетание, На котором не дрогнуть нельзя. Видишь, яблони в лунном сиянье полощутся? Нежным тленьем исходит осенняя рощица. Яд в том яблоке! Не поднимай!.. С кем припадок весны приключается? С нами ли?.. Сон под крыльями вечнозеленого знамени, На котором написано: «Май». *** Да, мы пропали!.. Нам никто не рад В стране, где месяц в небе странно вышит: Вверх рожками. И город Ленинград Не помнит нас. И город Омск не пишет. Идут дожди, как шум далеких толп, И сонмы листьев с древних крон струятся. О, там, где рухнул Вавилонский столп, Нам, безъязыким, нечего бояться! Швыряет осень листьев вороха, Стрижет кусты, в заливе морщит воду. А наша жизнь за рамками стиха Бессмысленна в любое время года. Извращена, как в зеркале кривом. Пушист клубок, работы ищут спицы... И можжевельник пахнет Рождеством – Мы в нём живём, как ягоды и птицы. Но в тех краях, откуда мы пришли, Нас не хотят ни выслушать, ни вспомнить, – В дали. В пыли. На том краю земли. В пустом пространстве наших бывших комнат. *** «Ах, пани, панове, Тепла нет ни на грош…» Под нашим старым, усталым, остывшим небом Все изменилось, панове, – дворы, бараки, 31

Запах пекарни, очереди за хлебом, Галич на старой плёнке, сирень в овраге. Что-то шепчу, бормочу, заклинаю слово Или пространство – я и сама не слышу: Дождь, переждав, обрушивается снова Ритмами джаза на нашу ветхую крышу. Луком своим золотым купидон-невежа Издалека грозит, не решаясь – ближе. Ах, золотой мой, где же ты раньше... где же? Я бы сейчас жила, например, в Париже... Что ж вы, панове, глядите все суше, глуше, Что ж вы уходите, тускло блестя очками? Разве забыли, как расцветали лужи, Вдрызг разбитые женскими каблучками? А ты, мой свет, – ах, плените меня, плените! – Ты, кого все красавицы так любили?.. Ты в это время бредешь по другой планете, Пыль подымая – груды лежалой пыли. А на эмалевом синем чертоге рая Больше не видно, панове, ни звёзд, ни окон, Только чокнутый ангел ещё играет В дудку, да чешет свой поседевший локон. Дуй, золотой, ласкай мелодию нёбом, Слёзы вплетая в дождь, зарядивший к ночи. Эй, посмотри же вниз – я стою под небом Всех одиноче, свет мой. Всех одиноче. 32

Леонид СТОРЧ ВЕЧЕР ОСЕННИЙ Повесть Была она маленькая и миленькая. Трудно было даже разобраться, чего в ней было больше – маленького или миленького. Но Макс и не собирался разбираться. Ему все сразу понравилось: и насмешливое круглое личико, и белокурая челка, и красный беретик набекрень, и звонкий голосок, и особенно ее имя – Таша… Таша. От этих звуков веяло чем-то очень теплым и домашним – как и от ее глаз и от ее походки. Мягкое шелестящее «ш» обволакивало лоснящейся лентой весь ее облик, делая его таким диминутивным, а весь мир вокруг него – таким уютным. Наверное поэтому ему и казалось, что носила она не пальто, а пальтишко, читала не книги, а книшки, а на завтрак предлагала купить в соседнем гастрономе не пельмени, а пельмешки. Впрочем, в тот вечер до совместных завтраков было еще очень далеко. Целых три дня. Но они были молоды и за три дня сумели прожить три жизни. – Браво, браво. Ты пел, как молодец, – сказала она, смеясь. И задиристый ленинградский ветер тут же утихомирился и просветлело небо. И весь Невский стал таким родным. И потеплел октябрь. А рядом, угрожающе щелкая затвором, сновал какой-то бородач в велюровой шляпе и уговаривал всех присутствующих сняться на фоне афиши. Делал он это так занудно, что проще было согласиться. Странная получилась фотография: Малый зал Филармонии, десяток счастливых физиономий, кудрявый рыжий Макс, рядом Таша ему по плечо, – и над всеми ними громоздится трагическая надпись: «Моцарт. Реквием». Из запечатленных на снимке Таша оказалась самой младшей: всё еще училась в универе (хотя и на последнем курсе), постигала глубины русской филологии. Потом Макс не раз подтрунивал над ее специальностью: – Трудно, наверное, осваивать? Еще мой дедушка, который из Бобруйска, говорил: «Гусский язык самый сложный в миге, а пегед ним идет тока ивгит». Но она не обижалась. Она вообще не умела этого делать. Даже когда нужно было обидеться, она просто опускала глаза и лицо ее вытягивалось, и делалась она вся такой беззащитной, что Максу становилось стыдно и он бросался извиняться. Но в первый вечер все было замечательно. Сначала в кондитерской все ели рыжие жирные пышки с не менее жирным бежевым напитком, почему- то именуемым «кофе». Потом пошли на «Солярис» Тарковского. Возвращаясь из кинотеатра, обсуждали увиденное. «Комплекс вины, рефлексии, эстетика кадра, полный отход от Лема», – твердили Балиевы. С Балиевыми было принято соглашаться. Они слыли людьми филологически подкованными во всех отношениях (да, собственно, такими и являлись), но знамениты были, в основном, тем, что поженились, едва успев закончить школу. Невзирая на пресловутый квартирный вопрос и бытовые сложности, связанные с появлением ребенка, каким-то образом им все еще удавалось оставаться совершенно счастливыми. В метро компания начала рассыпаться, скоро исчезли и Балиевы, так что на недавно открытой «Академической» Макс остался с Ташей уже один. Они добирались пешком до ее углового дома на Карпинского, затем долго разговаривали у подъезда. И все было так замечательно и совсем не хотелось уходить, но метро закрывалось, а на такси у Макса, с его аспирантской стипендией, денег не было. И уже отходя от ее дверей, он сказал: – А не угодно ли махнуть завтра в Павловск? Ей было угодно, и они махнули. И все опять было чудно и чуднó. Они бродили по залуженным аллеям. Дымились костры из последних осенних листьев. В предвечерней дымке деревянные дома смотрелись так романтично. Хотелось оказаться в одном из них – в любом – и согреться за столом чаем. Но вместо дома была электричка и метро, а вместо чая – разговоры. Он объяснял ей, чем отличаются принципы построения барочных и белькантовых опер от законов веристских опер. – Ты пойми, в бельканто эмоции выражались не рыданиями, не жестами, не… там тебе… смехом. В дело шли колоратуры, немыслимо высокие ноты, фиоритуры. Ну например, возьмем ту же «Лючию». Почему там столько всяких выкрутас? Да потому, что такие были законы жанра. Потому что только так и можно было показать, что она сходит с ума. Или сошла уже. Еще он рассказывал, как только месяц назад сдавал экзамены в аспирантуру при 33

консерватории, как его не хотели брать («Кое-кто запустил слухи о моей политической незрелости… потом расскажу»), но, в конце концов, все-таки взяли. Правда, в последний момент почти отняли соло в «Реквиеме», даже с гастролей в Ленинград снять пытались. – Сам Атлантов вынужден был вмешаться. Лично. – Так ты что, даже Атлантова знаешь? – Конечно. Он ведь наш сосед по даче был. Пока мы ее в прошлом году не продали. Мы к ним с матерью часто ходили. Мать с Тамарой Андреевной… ну, в смысле, Милашкиной… до сих иногда перезванивается. Она держалась раскрепощённо - бомондно. Как это и было принято в филологической среде Ленинграда. Нарочитая простота переплеталась в ее речи с поэтическими цитатами, а цитаты – с изящным ёрничеством. То, с какой легкостью Макс жонглировал именами народных артистов, всесоюзных знаменитостей, которые не слезали с экранов телевизоров, немного – а может, и вовсе не немного – смущало ее. Но тем не менее, она не выдавала смущения и, со своей стороны, пыталась просветить Макса на предмет вещей, ему – как правильно подсказывала ей интуиция – совершенно незнакомых, например, жизнь за пределами столичной ойкумены. – Летом опять под Вологду ездили. Фольклорная экспедиция. Грустное зрелище, доложу я тебе. Из деревень все бегут, кто может. Мужички дохнут от самогона как мухи. Бабы пашут. Только в старушках еще тяга к жизни осталась. Они – последняя частичка тех времен, когда на Руси в Бога верили. И петь любят. Целыми вечерами петь могут. Но иногда такие частушки отчебучивали, что у нас даже парни в краску впадали. – Ну хорошо. Я понимаю: частушки, былины, баян. В конце концов, это искусство. Но зачем тебе, например, латынь? – И это говорит аспирант Московской консерватории имени Петра Ильича Чайковского! Держите меня, уже начинаю падать. Lingua latina, молодой человек, omnium linguarum mater est. Вы же не станете утверждать, будто в наше время классика не актуальна, потому что есть «Битлы». – Но ведь классика жива. А это – мертвый язык. Кому он нужен? – Не бывает мертвых языков, бывает только мертвое сознание, – повторила она вычитанную где-то фразу. – И потом, что значит, «кому»? Разве тебе не интересно, о чем именно говорится в «Реквиеме»? – Ну… в общих чертах я, конечно, представляю. Но нюансы – все эти падежи, спряжения – уже лишнее. – А кстати, почему в твоем соло… там, где ты поешь tuba mirum… никакой тубы на самом деле нет, а играет труба. – Это не мое соло, а Лешкино, баса нашего. А играет вообще-то тромбон. – Ну неважно. Тубы здесь ведь все равно нет. И вот если бы ты дружил с латынью, то был бы в курсе, что tuba на латыни – это никакая не «туба», а «труба». И знал бы – почему. – И почему? – А вот этого я и сама не знаю. И они смеялись. Все складывалось так замечательно, что он решил остаться в Питере еще на некоторое время. Придумал что-то насчет необходимости поработать в Музыкальной библиотеке – так что гастрольная группа отправилась обратно в столицу без него. А они каждый день бродили по набережной Невы, смотрели, как трепещут и желтятся в канале Грибоедова отражения фонарей, ходили на ни к чему не обязывающие французские фильмы – «Старую деву» с Анни Жирардо или «Ресторан господина Септима» с Луи де Фюнесом (надо же было где-то отдохнуть от дождя и сырости), один раз даже зашли в Музыкальную библиотеку. Там в фойе была выставка, посвященная Вертинскому: фотографии, афиши, ноты, пластинки. Таша внимательно изучала каждый экспонат, а Макс обежал весь выставочный вестибюль за две минуты и потом тихо, но с мученическим видом сидел на подоконнике. – У меня от музеев и выставок голова кружится. Не люблю я их, – оправдывался он потом. – А Вертинского – тем более. – Как можно не любить Вертинского! – картинно взмахивала она руками. – Это же так элегантно. Это апофеоз музыкального декаданса, которому аплодировала даже пролеткультовская публика. Или ты тоже считаешь, что он продал душу империи зла, пошел на поводу у конъюнктуры? – Боже упаси. Плевал я на конъюнктуру. Просто терпеть не могу его патетических интонаций и речитативов. «Слава тебе»… пауза пять тактов… аплодисменты… «безысход-на- я боль»… пауза десять тактов… длинные продолжительные аплодисменты. Стихи только 34

испортил. И все так не по делу торжественно, все так умереть – не встать, с надрывчиком или ленинской хитрецой: вот я, мол, вам сейчас такое-прерастакое покажу. А показывать-то и нечего. Смесь недоурезанного марша с салонщиной. И что дальше? Дочери у него, впрочем, красавицы. – Ах, господин гусар, у вас только одно на уме. – Нет, ну действительно. Этот «Сероглазый король» Ахматовой… Это же баллада. Она вся пропитана духом барокко и требует тонкости – Здесь я с вами, пожалуй, соглашусь. Тема любви всегда деликатна и тонка. – Не уверен, что это именно про любовь. Скорее, про обманутые ожидания. Хотя любовь, в конце концов, – всегда обман. Одни обманывают из жалости, другие из страха, третьи из презрения. – А что так безнадежно? В юные годы Оскар Уайльдом не увлекались случайно? – Нет, даже сказок его толком не читал. А насчет «Сероглазого короля» – я бы по- другому все сделал. – Вот как? Вы заинтриговали девушку. Tак значит, обещаетесь поразить ее воображение своим сочинительским талантом? – Попробую, по крайней мере. – Сделайте одолжение. А насчет любви и отношений… Полагаю, тайны и разочарования – их необходимый компонент. Он остановился у дальних родственников, на кухне. Она жила с родителями, хотя и в отдельной комнате. Так что наибольшее уединение они могли найти только под сенью лепных кинозальных потолков на Невском. Дальше этого дело, возможно бы, и не пошло. Но у Ташиных родителей оказалась дача под Приозерском, а на даче оказались еще не задействованные банки с вареньями и прочими витаминными запасами на зиму, за которыми надо было ехать. В результате вся квартира на две долгие первые ночи и два таких же интенсивных дня была их. И только их. Отвлек лишь Ташин день рождения, свалившийся (она о нем и думать забыла) на субботу. Совсем некстати пришли с визитом серьезные Балиевы, заставляли Макса играть Deep Purple на пианино (расстроенный «Красный Октябрь», память о музыкальной студии Дома пионеров), потом на мотив «Широка страна моя родная» петь не сочетающихся с ней «Марионеток» (новый шлягер набирающей обороты «Машины времени»), а потом – уже добровольно и все вместе – пели что-то задушевное про «ой да не вечер» и про то, как «ветер не ветку клонит». И еще ели роскошный меренговый торт (Макс успел купить накануне) и пили армянский коньяк (подношение родителей к столу). И слушали с подачи Макса главы из «Солдата Чонкина» по «Голосу Америки» (при этом Макс умудрялся бегать в соседнюю комнату, где по телевизору его любимое «Торпедо» вместо того, чтобы досрочно оформлять долгожданное футбольное чемпионство, проигрывало в Днепропетровске). И гуляли, разбившись на пары, по пустырю: Балиев рассказывал Максу о своих гениальных планах по новому переводу «Слова о полку Игореве» («Ты пойми, переврали до неприличия, не понимают, что без знания тюркских языков адекватное прочтение этого текста в принципе невозможно»), а любознательная Балиева, оттащив Ташу на безопасное расстояние, выпытывала у нее подробности, которыми та с удовольствием делилась («Он артист в первом поколении: мама преподает на юрфаке, отец с ними не живет»). «Ты смотри, – предупреждала Балиева, – музыканты – народ темноватый, книжек не читают, мыслей не имеют, живут только чуйствами». «А он не такой, – возражала она. – Он очень даже умный. И главное – утонченный». Потом ловили такси для Балиевых. Увозя остатки меренгового торта, Балиевы грамотно делали вид, будто не удивляются тому, что Макс остается. Утром, покончив с пельмешками (теми самыми, из соседнего, пахнущего сырой картошкой гастронома), они смотрели Ташины фотографии («А вот это я в пионерлагере», «А это на первом курсе: картофельный десант»), как вдруг Макс сказал: – А не угодно ли махнуть завтра в Москву? *** Сидя на боковом плацкартном месте и сжимая пятирублевый билет, купленный по студенческой скидке, она все сокрушалась, поймут ли родители ее неожиданную записку. А он утверждал, что обязательно поймут, что не понимать тут уже нечего – в конце концов, девушка давно на выданье, а «Домострой» революция давно отменила, уравняв оба пола в правах, и вообще, как говорил мой бобруйский дедушка: «Хогошему делу заочно не наобучишься». 35

– Так что к черту ложный стыд и мещанские предрассудки. Истинная мораль свободна. Этот дедушка всегда был у Макса наготове и помогал ему добиться расположения в любой компании. Когда у Макса спрашивали: «А почему именно вокал? Вы же прекрасный пианист», – он отвечал: – Как говорил мой дедушка, «евгеи иггают в скгипку, потому шо еси идут поггомщики, таки скггипку легко взять в подмишку и убежать, а с пианиной в подмишке далеко не убежишь». Ну так вот: вокал носить еще легче. И все смеялись. А репутация Макса как «души общества» укреплялась еще больше. Хотя хорошего тенора и готовности «исполнить что-нибудь», явно несвойственной большинству его консерваторских коллег, для поддержания этой репутации было и так достаточно. Кстати, через полгода, после очередного концерта, в фойе консерватории, а точнее, в курилке рядом с фойе, Макс наконец-то представил ее своей маме (и это был единственный раз, когда они встречались). Не выпуская сигареты изо рта, – так, чтобы можно было щелкать суставами пальцев, – она нервно выпускала дым и по одной ей известной причине неожиданно пустилась в воспоминания, из которых следовало, что ни бобруйского, ни вообще какого-либо другого дедушки Макс даже не видел. Ее хриплый низкий голос странно контрастировал со звонким и в то же время мягким голосом Макса: – Вы знаете, Светочка, то есть Наташенька, ведь мои родители были репрессированы. Слишком активно еврейские коммуны в Крыму создавали. Ни отца, ни мамы я почти не помню. И родители мужа моего бывшего, папы Максика… мы давно развелись… – тоже сидели. Время такое было, что не дай Бог. Руководствуясь исключительно соображениями о благе подрастающего поколения, партия заботливо отделила детей врагов народа от этих самых врагов – да на всякий случай от самого народа тоже – и поместила на воспитание в детский дом особого режима. Там они и познакомились. – К тому же, я вам скажу, папа Максима родом из старообрядческой семьи. И своей еврейской крови в нем ни капли. Только моя – та, которую он из меня выпил, ха-ха. А я ведь второй раз замуж так и не вышла. Не то что он. Макс игнорировал этот ненужный экскурс в семейное прошлое и в дальнейшем продолжал демонстративно не есть сало (но только в компаниях). А Таша эту тему никогда не поднимала, как никогда не спрашивала, почему ни в первый, ни в последующие свои визиты в Москву она не могла остановиться у Макса дома. Впрочем, она и сама держала его эпизодические ночлеги на Карпинского от родителей втайне, хотя по волнению, с которым Таша, услышав характерно настойчивые, с необычно короткими интервалами звонки, бежала к телефону («Это мне, это меня межгород»), но еще более – по бритвенному станку, совершенно некстати забытому Максом в ванной, родители, конечно, догадывались, что происходит в их дачное отсутствие. Не последнюю роль здесь сыграли соседи, долго остававшиеся под впечатлением си-бемольного романса Радамеса из «Аиды», вдохновенно исполненного Максом в воскресенье в 8 утра. В Москве приют в виде роскошной комнаты с видом на Чистые пруды им предоставлял старый школьный друг Макса, усатый верзила – еще выше него на целых полголовы – по имени Андрей, которого все почему-то называли Арон. Арон числился лаборантом в каком-то НИИ, где никогда не появлялся, и зарабатывал неплохие деньги фарцовкой. При этом он был чемпионом по биатлону и часто отправлялся на спортивные сборы под Бобруйск («Вот откуда взялся мудрый дедушка», – догадалась она потом), так что в некоторые ее приезды вся квартира оставалась в их распоряжении. Впрочем, приездов этих за неполные десять месяцев их спорадического романа было только три. Пять поездок Макса в Питер – и три ее в Москву. «5:3 – твое ‘Торпедо’ выиграло», – пошутила она потом. Но и этих нескольких визитов Таше было достаточно, чтобы понять: расстояние для любви – помеха, и еще какая. И никакие письма, никакие телефонные разговоры здесь не помогут. Хотя, с другой стороны, именно расстояние – как некий экзистенциальный морозильник – не дало их отношениям испортиться раньше, сохранив почти на целый год. Но до того, как она все это поняла, было столько всего замечательного. Они успевали обойти все новые выставки; нагуляться по Бульварному кольцу; сходить на популярные спектакли (один раз даже умудрились попасть на «Гамлета» с Высоцким); посетить как минимум несколько рециталов, после которых он шел с ней за кулисы и представлял своим друзьям; устроить пару-тройку феерических сабантуев у себя – точнее, у Арона – в апартаментах, и на каждом из них за чашкой чая или рюмкой водки, вполголоса или во весь, звучали имена, о которых Таша раньше знала только из случайно услышанных недоглушенных «вражьих голосов»: Даниэль, 36

Синявский, Ростропович, Делоне, Горбаневская, Сахаров. – Скажи, – спрашивала она словно с опаской, – а Сахаров – тоже еврей? – А ты как думала? Его девичья фамилия – Цукерман, – и Макс, делая страшные глаза, прикладывал палец к губам. И еще, по инициативе Арона, случались походы в гости к приятным, но печально улыбающимся людям, для которых Арон по какой-то причине был большим авторитетом. Давно уже не верящая в идеалы коммунизма, но все же законопослушная Таша понимала, к своему ужасу, что здесь идут не только разговоры, здесь уже делаются дела, за которые кое- кого выгоняли из комсомола, вуза, общества – в деревню, в глушь, в Саратов, – и ей становилось не по себе. Это были те самые подписанты, о которых пеклись все те же вреднючие «голоса» и шептались, думая, что студенты не обращают на них внимания, преподаватели филфака, не состоящие в партии; те самые подписанты, которых советская пресса именовала «наймитами мирового сионизма». Печальные наймиты радостно читали письма своих друзей, других наймитов, присланные из полумифической страны под названием «Израиль», которая если и существовала раньше в ее сознании, то исключительно как фрагмент сводки новостей из программы «Время». Страна эта, возможно, как-то и была связана с библейской землей, но явно находилась в другом измерении. За столом произносилось много новых слов, значение которых Макс ей потом подробно и с охотой разъяснял: ульпан, квиют, алия, нишряк, кашрут, оле-хадаш, сабра, Сохнут, Ликуд. Все это было познавательным в этнофилологическом отношении, но каким-то чужим и колючим. – А для чего они это делают? – спросила она Арона, когда они все вместе возвращались на Чистые. – Видишь ли, люди просто хотят жить по своим традициям, в своем государстве и спокойно радоваться жизни, – ответил тот, покрутив ус. А Макс со значением добавил: – В государстве, где не надо скрывать и бояться, кто мы такие. Это невольное «мы» обозначило границу между ними, дав понять, где кончается ее мир и начинается его; границу, которая, несмотря на свою видимую открытость, в его представлении даже не предполагала перехода. Ей стало казаться (и, возможно, оправданно), что эти иные люди, при всей их приятности, участливости и интеллигентных манерах, очень скоро забудут ее имя, что для них она – одна из многочисленных Дашенек, Настенек, сестриц Аленушек, которые появляются и исчезают, как березки за окном поезда, уносящего этих людей подальше из этой страны – туда, где, как им казалось, они будут чувствовать себя дома. – Ну хорошо, твой Арон, – набравшись смелости, сказала она как-то, – ему опасаться некого. Кроме ОБХСС, конечно, или кто у них там фарцовщиками занимается… Но ведь у тебя карьера… И второй раз никакой Атлантов тебе уже не поможет. Макс промолчал. Но много об этом думать ей не хотелось. Да, Москва была не ее территорией, а территорией Макса, нового Макса, которого она не знала и которого уже не могла журить, пусть и шутя, за недостаточный пиетет к латыни. Но, по счастью, та же Москва дала ей и многое другое. В ее приезды Максу приходилось манкировать и занятиями в аспирантуре, и репетициями. Он даже распевался прямо в Ароновой квартире, без аккомпанемента, и таскал Ташу с собой на репетиции. Вопреки предостережениям Балиевой («Даже и не думай: настоящую музыку можно слушать только в концертном варианте»), «Свадьба Фигаро» оказалась не менее искристой и в репетиционном зале – несмотря на бесконечные «стоп» и «еще раз, пожалуйста». Впрочем, кое в чем Балиева оказалась права: многие из консерваторских эрудицией или мыслями действительно не блистали, но от этого Таше становилось только приятнее: слишком выгодно отличался от них в этом плане Макс. И Таша все равно не была к ним строга. Возможно потому, что у нее самой больших способностей к вокалу не было, она всегда восхищалась людьми, умевшими петь. Ей нравилось слышать плавный голос Макса, нравилось находиться среди людей, с такой простотой, как ни в чем не бывало, создающих прекрасное прямо у нее на глазах. Макс привел ее в гости в настоящий, хотя и ютившийся в однокомнатной хрущебе на «Соколе», литературно-музыкальной салон. Хозяйка, Татьяна Владимировна Ляпина- Соловьяненко (и это был не псевдоним!) оказалась дамой столь же удивительной и классически изящной, сколь ее великосветское имя, дышащее давно ушедшей прекрасной эпохой. Да и сама Татьяна Владимировна была целой эпохой: часть жизни она прожила в Российской империи, где ее расположения добивались поэты Серебряного века, часть – во Франции, где с нее писали портреты амбициозные модернисты, а сейчас жила в Советском Союзе, где записывала пластинки со своими романсами и писала пламенные мемуары. За 37

Татьяну Владимировну Таша была благодарна московскому Максу больше всего. Историю ее знакомства с Маяковским, стенограмму суда над Бродским, перепечатанную под плохую копирку и дважды прочитанную у нее на кухне, Таша потом подробно пересказала Балиевым. С интересом выслушав ее, Балиевы заявили, что это все уже не актуально, что Пригов как поэт оригинальнее Бродского, а Маяковский – вообще не поэт, а так, примечание к истории футуризма. В общем, в Москве было всегда – или почти всегда – славно. И самым славным для Таши было то, что после сумасшедшего дня она оставалась с Максом вдвоем. Увы, даже Москва не могла длиться долго, и каждый раз, не успев приехать, она возвращалась в промозглый, но более понятный Ленинград с его обшарпанными университетскими коридорами, сомнением, витающим в воздухе, гранитным небом и вечными рефлексиями, стирающими грань между сном и ночью. *** Свой единственный совместный Новый год они провели в общежитии Ленинградского института точной механики и оптики, ЛИТМО. По утверждению будущих механиков и оптиков, на самом деле, эта аббревиатура расшифровывалась, как «лошадь и то можно обучить». Ташин старый друг Сергей, с которым она чуть ли не в один детский сад ходила, заканчивал там пятый курс и пригласил ее – а с нею, само собой разумеется, и Макса – на коллективное празднование. Сидя у елки и глядя на эту шумную компанию, где пели Клячкина, цитировали фильмы Гайдая, а Сергей рассказывал, как победил на соревнованиях по спортивному ориентированию и стал мастером спорта, Таше взгрустнулось. Макс в Ленинграде почти никого не знал, так что ответственность за культурную программу ленинградской фазы их отношений лежала на ней. Нет, она не стыдилась места, куда привела Макса, но понимала, что эти ребята с их стройотрядовским юмором – явно не чета публике, собиравшейся на Чистых. Даже Сергей, парень весьма сообразительный и по-своему интересный, вряд ли мог тягаться хотя бы с тем же Ароном, уважаемым даже интеллектуалами-отказниками. «Наверное, Макс прав, – думала она, – всю жизнь меня тянет к творческим людям, но при этом окружают меня, как правило, люди обычные». – Зато мы с тобой сейчас вместе, и это самое главное, – подвела она итог своим размышлениям и положила Максу салат «оливье», ею же приготовленный. Как потом оказалось, это был чуть ли не самый длинный Новый год в ее жизни. После общежития народ повалил к какой-то общей знакомой, живущей рядом, потом – когда открыли метро – она с Максом пошла к своей однокласснице. Там, в доме рядом с Таврическим садом, они присоединились к еще более шумной и еще более многочисленной компании. Точнее, присоединилась Таша, а Макс гордо держался в стороне. В какой-то момент танцы прекратились, музыку выключили, и все, словно по команде, упали – на диван, на пол, в кресла. Им досталась узкая кушетка. Проваливаясь в сон, она обнимала его – 1977. Две семерки. Два счастья. А у тебя есть мечта? Самая главная? – Есть. И не одна. Во-первых, – чтобы я вышел на сцену Карнеги-Холл с арией Собинина. А меня потом вызывали бы на бис. Еще и еще. Знаешь, есть такой тенор Паваротти. Его называют «королем верхнего ‘до’». Это потому, что он первым спел каватину Тонио в опере «Дочь полка» именно так, как Доницетти задумал. А там – девять верхних «до» подряд. Ну и вот, Глинка его обошел не глядя. В арию Собинина залимонил семь верхних «до» и аж три верхних «до-диеза». Просто карнавал нот! Смазать там никак нельзя. И это притом, что там вообще тесситура – мало не покажется. Не транспонируя, никто это толком спеть еще не смог. А я хочу спеть. И стать «королем верхнего ‘до-диеза’». Представляешь? Весь Манхэттен в афишах: «Максим Доронин, Израиль. Король верхнего ‘до-диеза’». И еще хочу на чемпионат мира по футболу попасть. В следующем году в Аргентине будет. И еще… Ты что, спишь? Таша?.. По окончании «тихого часа» они, раскланявшись, ушли, протаптывали свежие тропинки в безлюдном, утонувшем в белом саду, смотрели что-то рязановское в кино. Вечером было продолжение банкета – на этот раз квартетом у Балиевых. В какой-то момент Макс сел за пианино и объявил: – Внимание. Новогодний сюрприз. Я тут недавно взял на себя обязательство удивить мир и самую обаятельную его представительницу. И хотя обещанного, как говорится, три года… Короче, Таша, это – подарок тебе. Как музе, ну и… В общем, так… 38

Прозвучало вступление, такт паузы, всплеснул печальный аккорд, Макс запел: Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король. Голос его лился печальным колокольцем, а в паузе собирался в пустое, но слышимое, подобное черный дыре, звуковое пространство и вдруг выскакивал из него, несясь порывами ветра, безразличного к деревьям, людям и всему бытию. Переходы от «ре-минора» к «си- мажору», затем к «ля-мажору» и обратно к «ре» были просты, но впечатляющи. Плавность и ясность мелодии сочеталась с довольно четким ритмом, чем-то по духу и стилю напоминая клавесинные композиции раннего Баха, а чем-то – вокальные Скарлатти. Вечер осенний был душен и ал. Муж мой, вернувшись, спокойно сказал… «Знаешь, с охоты его принесли, Тело у старого дуба нашли. Жаль королеву. Такой молодой!.. За ночь одну она стала седой». Затем следовал прыжок в «до-мажор», который, казалось бы, пытался перевести тему в оптимистическое русло и оттого поначалу звучал вроде бы неуместно, но тут же выяснялось, что контраст этот был призван только подчеркнуть безысходность боли – словно улыбка сквозь слезы. Дочку мою я сейчас разбужу, В серые глазки ее погляжу. А за окном шелестят тополя: «Нет на земле твоего короля…» Филигранный проигрыш со стаккато, изящная кода и финальный слог на мажорном аккорде, словно дающим последнюю надежду, – все это было великолепно. Таша зааплодировала. – Ну что же, жизнеутверждающая новогодняя песня, дает трудовой заряд на всю неделю, – прорезюмировала Балиева. – Кстати, кто-нибудь из присутствующих обратил внимание на феминистскую подоплеку? – Балиев многозначительно приподнял брови. – Королеву жаль, а короля почему- то не жаль. И главное, кому не жаль? Мужу. Что сталось с мужской солидарностью? Хотя, может, он уже тогда догадывался о неверности супруги и, соответственно, о моральном облике своего монарха. Так что, господа, – что бы вы там ни говорили, а Анна Андреевна – не поэт, а очень даже поэтесса. Когда хозяева вышли на кухню, Таша поцеловала его: – Ты очень милый. Вертинского я теперь слушать не буду. А на Балиевых не обижайся. Они все равно хорошие. На следующий день Макс и Таша катались на лыжах у ее дома, а уже вечером она провожала его на вокзал. Стоя у зеленого, пахнущего печкой вагона сказала: – Я сдам сессию пораньше и через пару недель приеду. А потом добавила: – Неужели так и будем жить урывками? *** Весной она писала диплом. Тема «Эффект обманутого ожидания в русском фольклоре», предложенная ей кафедрой и поначалу выглядевшая скучной, оказалась весьма созвучной ее собственному состоянию. Максим отдалялся: его и без того отстраненные письма становились все безучастнее, а в редких телефонных разговорах все чаще появлялись паузы. – Нервничает, учит арию Собинина. Она какая-то невероятно сложная. У него конкурс в июне, а еще кандидатский минимум на носу, – поясняла она Балиевой. Умудренная жизненным опытом Балиева хмыкала: – Сама смотри, конечно, но заочные отношения – дело неблагодарное. Или сразу, – или, как говорится, amour perdu. В смысле – «любовь ушла, завяли помидоры». – Артисты ведь – люди увлекающиеся, – пыталась утешить Ташу мама, но от этих утешений становилось еще тоскливей. С кандидатскими экзаменами Макс расправился на удивление легко и быстро и наконец- то выкроил время для поездки в Ленинград. Поздравил Ташу с окончанием университета: преподнес шикарный букет роз и кассету, на которой красной ручкой было написано: «Сер. 39

король». – Не студийная запись, конечно, но «Грюндик» – аппарат как бы тоже хороший. – Ой, а у меня и магнитофона-то нет. – У друзей послушаешь. За эти месяцы Макс стал каким-то нервным, у него появилась манера щелкать суставами пальцев, видимо, позаимствованная у мамы, речь стала сбивчивой, и в ней обосновалось сомнительное московское словечко «как бы». Он все сокрушался, что конкурс перенесли на октябрь. – Вот и хорошо. Будет больше времени подготовиться. – Да какое там. Осенью мы как бы едем на гастроли в Чехословакию. Концертов 10, не меньше. У меня там ария Каварадосси и Зигмунда. Так что весь Собинин, вся подготовка – коту под хвост. Короче говоря… эх, да ты не поймешь. Долго собираясь с духом, она сказала: – Отчего же? Я бы постаралась. А вот скажи: в роли своей жены ты меня совсем не представляешь? Он даже поперхнулся чаем. – Амур пердю? – Ну, знаешь ли, это уже удар ниже пояса. Всему свой черед, Ташик. Время разбрасывать камни – и время… В общем, сейчас другие приоритеты как бы. И он еще долго ходил вокруг нее кругами, хватался за голову, даже опять привлек своего бобруйского дедушку, что-то объяснял про конкурсы, интриги в аспирантуре, интриги на сцене, гастроли, которые могут вот-вот сорваться, политику государственного антисемитизма, мамины проблемы со здоровьем, но Таша уже ничего не слышала, ибо в этих объяснениях не было только одного – ее самой. Больше к этому разговору они не возвращались. *** Ташины родители уехали к родственникам в Мурманск (откровенно странное место проводить отпуск), так что дача под Приозерском оказалась свободной. Это был волшебный край, край Вуоксы, где еще каких-то тридцать с лишним лет назад находилась близкая, но недосягаемая теперь Финляндия, край сосен, вересковых полян, черничных тропинок, прозрачных озер и тишины, нарушаемой лишь отголосками далекой электрички. Белые ночи превращали эту красоту в фантасмагорию. В два часа ночи было еще светло, но свет этот был тусклого оловянного оттенка, как старое зеркало. Порой становилось непонятно, светит ли сейчас луна или зеркало небес все еще отражает проблески вчерашнего рассвета. Как-то они сидели у озера и смотрели, как алеет горизонт. Макс вспомнил «Сероглазого короля»: – Странно, почему у Ахматовой «вечер осенний был душен и ал»? С цветом все верно. Но разве осенью бывает душно? – Действительно, странно, – согласилась Таша. – Прихоть художника? – Может, и прихоть. А может, все это на юге происходило? – Нет, дорогой мой географ, на юге закаты не алеют. – Вообще-то да. И тополя, наверное, тоже не растут. – А вот и нет. Тополей в южных широтах сколько угодно. Только они там немного другие. На кипарисы похожи. Когда-нибудь ты станешь знаменитым, объедешь все южные страны и сам в этом убедишься. – Это что-то новенькое, – удивился Макс. – Это ты сейчас о чем? Но Таша оставила его вопрос без внимания. – А кстати, помнишь, мы после твоего «Реквиема» «Солярис» смотрели? Давным-давно, в первый день, точнее – вечер. Макс кивнул. Какая была связь между закатами и «Солярисом», он так и не понял, но давно уже привык к Ташиным переходам. – Как думаешь, герой Баниониса – ну, Крис – действительно любил Хари? – Конечно. – А какую именно любил: ту, которая пила жидкий кислород, которую он отправил на орбиту, или которая умерла на Земле? – Всех и каждую. Она была для него как бы едина в трех лицах. Как Троица, любимый конек Тарковского. Не случайно весь «Андрей Рублев» на этой теме построен. А вообще ты права… Он, скорее, свою вину перед Хари любил. И даже не саму вину, а свое желание 40

получить прощение. Хотя, если подумать, той, земной, он как бы ничего такого ужасного не сделал. Обычные размолвки… Зачем было убивать себя? – Сам ты «размолвки»! Она поняла, что он ее больше не любит. И предательства вынести не могла. Чувства – это, прежде всего, искренность. – Да, но у любой искренности есть двойное дно. Любовь – всегда обман. И если я правильно помню, кто-то мне здесь говорил, что отношений без тайн не бывает. – И вовсе я не это имела в виду, а…– Таша задумалась, но потом неожиданно вскочила и, засмеявшись, потащила его к дому. Всю неделю они почти не спали. На это просто не оставалось времени. Надо было собирать грибы, ходить в поселок за свежим молоком, варить картошку к обеду, читать друг другу рассказы Борхеса или перепечатанного на машинке «Доктора Живаго» и заниматься то ли все еще любовью, то ли уже просто сексом. Как-то под полночь приехала Ташина подруга, привезла огромную бутыль красного вина. Вместе они плавали на лодке по озеру и прямо из лодки – пьяные и голые – лезли купаться. В его последнюю ночь на даче произошла престраннейшая вещь: он проснулся и явственно услышал, как Таша бормотала во сне: – Нет, Сережик, не надо. Утром Макс сделал вид, что ничего не произошло. Когда он уезжал, небо почернело, собирался дождь. Таша сказала, что не пойдет провожать его до электрички. – Да и устала я от проводов, Максимушка. И от расставаний. Он пытался придумать, как бы скрасить ситуацию шуткой. В голове крутилось нечто вроде «чем дольше наше расставанье, тем слаще нашей встречи миг» – фи, как пошло, господа. Тогда, может, «без расставаний нету встреч»? И тут Таша непонятно к чему выдала очень, ну очень странный, претенциозный даже пассаж: прозвучал он, как реплика из кинофильма, а может, таковой и являлся: – И все-таки любовь – это не обман. А всегда правда. Только не каждый к этой правде готов. И не каждый ее достоин. Дождь усиливался, водяные дорожки петляли по стеклу. Макс сидел в полупустом вагоне, пытался читать, но мысли его возвращались к Таше. – Я ни в чем не виноват, – всю дорогу убеждал он себя и, добравшись до города, уже не сомневался, что именно так оно и было. *** В сентябре Таша начала работать в школе, преподавать русский язык и литературу. Работа была так себе, хотя если бы старшеклассники, которые считали – и вполне справедливо – новенькую училку почти своей ровесницей, слушались и слушали ее, было бы, может, даже и неплохо. Вскоре Макс отправился на долгожданные гастроли в Чехословакию. Последнее время он редко выходил на связь, и Таша решила, что на этот раз первой звонить не будет. Приближались ноябрьские праздники. Город увесили красными транспарантами, красными лентами, красными флагами с юбилейным числом 60, но этот корридный окрас только подчеркивал осеннюю бесцветность и пустоту улиц. Таша вспоминала, как в прошлом году, в это же время, гуляла с Максом по Павловску, как праздновали ее день рождения. А сейчас он даже открытки не прислал из своей Чехословакии. Хотя, может, и прислал – может, еще и принесут. Но позвонить-то точно мог. Ну и что ж, что дорого! Хотя бы на минуту. Хотя, может, и звонил. Она ведь специально не осталась тогда дома: ЛИТМОвский Сергей выиграл чемпионат области по спортивному своему ориентированию и предложил совместить торжества. Ресторан «Мишень», что находился недалеко от универа, не особенно вдохновлял ее, но это было лучше, чем целый день сидеть дома и ждать, пока соизволит позвонить Макс. …По всем расчетам, он уже давно должен был вернуться в Москву. Таша крепилась, жаловалась Балиевой на бессердечных мужиков («А я тебе что говорила!» – торжествовала Балиева), пыталась даже обидеться на Макса, но не получалось, несколько раз добиралась до Центрального переговорного пункта у арки Генштаба, заходила в будку, но так и не могла набрать номер. Наконец желание узнать победило гордость, но это не помогло: трубку никто не брал ни вечером, ни утром. Не в силах больше терпеть, она купила билет в Москву на ближайшие выходные. *** – Светк, а Светк. Это я. Да чо ты возникаешь? Где рано то? Я тебя вчера весь день 41

вызванивала. У нас тут вчера такое было. Зацени. Лежим мы, значит, с утра с Юрасиком, телик смотрим. «Достояние республики». Ну про… приключенческое в общем. Точнее – это я смотрю. А Юрасик дрыхнет после вчерашнего. А чо? Суббота ведь не черная. Вдруг слышу в дверь тарабанят. Раз тарабанят. Два тарабанят. Да не к нам тарабанят. К Дорониным. Ну, соседям. Да маланцы наши. Помнишь? Ну, я Юрасика в бок: мол, пойди разберись, чо там тарабанят. А он с бодуна не врубается, еще и сосаться полез, сука. А тут уже и к нам тарабанить стали. Я тогда, значит, встаю. Халатик накинула. Выхожу в бигудях. А там девчонка. Ну, молодая, в пальто. Главное, это ее Савельевна пустила. А сама в комнате запëрлась – и ни при чем. Чо надо-то? А она, значит, где тут Максим и все такое? Ну Максимка. Сосед наш. Певун. У нас еще с ним пару раз было. Ну там… до Юрасика еще. Потом расскажу. Ты, короче, слушай. Я ей ну все как есть: где-где – уехали они. Два месяца уже как. А она мне: в Чехословакию? А я ей: какая, в ж-пу, Чехословакия? На историческую родину… Светк, ты чо – не просекаешь? Ну так вот и та не просекла. В Израúль, значит. Ну, я ей, короче, все как есть: комнату государству сдали – и зазря… дом-то у нас перспективный. На снос пойдет скоро. Всех расселят. По однушке дадут. А нам с Юрасиком двушку. Как почему? Комната ихняя – пустая теперь, значит. А мы заяву-то уже в жэк подали, что комнату пусть теперь нам должны. Мы с Юрасиком уже расписанные. Молодая семья, значит… Ну там лапши еще понавешала, что беременная… Короче, неважно… Я, значит, вот так ей все и говорю. А она, прикинь, стоит-стоит – бац и грохнулась. Ну на пол в смысле. Башку расшибила… Я балдею. Юрасик глаза продрал – даже 03 хотел вызывать. Но она сама оклемалась, значит. Сидит ревет себе такая… Ну, я ей там ссадину замыла. Валерьянки накапала… Ты чо – ваще дура? Опять не просекла? Этот говнюк клепал ей мозги, что едет в Чехословакию. А сам на пэ-эм-жэ. Красивой жизни захотелось. Это ж надо так обосрать девчонку! Главное, ходил всегда такой гогочка… строил из себя. Убила бы. Родина им все дала. А они… Я-то раньше думала – люди. Правильно у нас в Кишиневе говорили: все маланцы – жиды. *** «Чап-чап» – чапал дождик. «Чуп-чуп» – чупали дворники… Это случилось в среду. Возвращаясь после вечерней смены домой, Макс быстро пролетел через даунтаун Атланты, а затем – буквально в полутора милях от своего выхода, у развилки 75-го хайвэя и 85-го, попал в обиднейшую пробку. Откинувшись на сиденье, он глядел на караван мигающих аварийками машин и вдруг разом и во всем объеме ощутил ненужность своего существования. Кто и когда украл у него почти 20 лет? – Да еще так, что он совершенно не заметил пропажи. Кто и когда перестроил часы его жизни так, что стрелки сошли с ума, вращаясь, словно ветряное колесо в ураган? Почему раньше один день мог быть длиннее года, а сейчас год стал короче дня? Впрочем, первое время по приезде в Америку еще что-то происходило. Было даже интересно открывать сумасшедший, но замечательно пестрый и стильный Нью-Йорк – вертикальный Манхэттен, хасидский Боропарк, итальянский Бенсонхерст. Было интересно учить английский (в школе им преподавали французский – увы! язык Вольтера и Камю здесь был не нужен ни-ка-мю). Было замечательно выбраться в первый раз из города – на первой в его жизни собственной машине. Мчась по просторам Новой Англии, он думал, что не зря покинул жуткий совок, унижавший его, не признавший его, и рисовал себе картины грядущих успехов. Но американская мечта отвернулась от него. Без связей и мало-мальски адекватного английского добиться прослушивания в достойном месте было нереально. Когда все-таки удавалось подсунуть какому-нибудь влиятельному лицу свое резюме, оно (лицо) неизменно выражало восхищение достижениями Макса, обещало связаться с другим, еще более влиятельным лицом, а также call back и stay in touch. Но ни кол-бэка, ни стэй-интача не следовало. Потом Макс понял: эти люди считали, что половина перечисленного в резюме – мягко говоря, вранье. Альфред, Радамес, Манрико, а вот это, прошу прощения, у вас что? – каватина Тонио? И ария Собинина? Давайте откровенно – кто к 24 годам может освоить такой репертуар? А репертуар уже действительно рассыпáлся: Макс даже не мог найти подходящего места распеваться, и от выступлений в Jewish Community Center перед жующими аккаунтантами и их расплывшимися женами, красующимися в джинсовых юбках и 42

кроссовках, проку особого не было.Что важнее всего – пособия от «Найаны», занимавшейся абсорбцией беженцев из России, катастрофически не хватало. Мать, кандидат юридических наук, бэбиситерствовала в семье многодетного миллионера Залмана Боруховича, который попал в Америку из Освенцима сразу после войны и неплохо говорил на смеси польского с украинским и русским. Макс устроился в магазин сантехники, а потом, получив права, пошел на повышение – начал развозить пиццу. Что оставалось делать? Он не был Барышниковым или Ростроповичем, а на поддержку Атлантова здесь рассчитывать было, по меньшей мере, самонадеянно. Когда он, наконец, смог позволить себе вложить деньги в запись demonstration cassette на студии, то пришел в ужас: задиристый петухастый голосок на кассете не имел ничего общего с сочным тенором, которому еще совсем недавно аплодировали филармонии обеих столиц, пусть даже это были и студенческие концерты. Какой там «король верхнего ‘до-диеза’»! Даже на валета не тянул. – А по-моему, неплохо. Ты просто мнительный. Вот увидишь, придет и твое время, – говорила мама. Может, она и была права. Может, и надо было грызть и грызть эту твердыню под названием Большое Яблоко, рассылать свое демо по продюсерам и агентам и делать все то, что делали тысячи людей в его ситуации. Но случилось нечто ужасное: у матери обнаружили рак горла, и все пошло наперекосяк. Стоп – вот тут-то стрелки часов и закрутились. Больница, химия, Восьмая программа, мелкие ангажементы от синагог и еврейских центров, пицца, пицца и опять пицца. – Максимеле, и довго ти збираешься возить этот треф? – поинтересовался Залман. – Гелт, конешно, дрек, но дрек ништ кейн гелт. 1 Твоя мама плохо болеет. Таки найди себе добру работу, доброй парносой. А там можно начать думать и о шидух. Excuse me? Aзохнвей такая profession: ми все поем, когда випьем, ха-ха. Do you have any idea, скилькы зрабатывает ultrasound technician? Неизвестно, что натворил из благородных побуждений Залман, но теперь проклятые стрелки завертелись еще быстрее: медицинские курсы, ангажементы, метастазы, первая работа в роли специалиста ультразвуковой диагностики, похороны матери, смена работы, Мира, хупа («Браво, MiraMax!», – кричали на свадьбе знатоки кино), покупка таунхауза, мортгидж, перевод Миры в Атланту, продажа таунхауза, налоги, переезд, покупка дома, мортгидж, новая работа в госпитале, частные контракты, налоги, страховки, сток-маркет, «Черный понедельник», потеря сбережений, семейные проблемы, семейная терапия, развод, раздел, разъезд, продажа дома, распад СССР, покупка таунхауза, мортгидж… *** Макс курил одну сигарету за другой (привычка, развившаяся после смерти матери) и думал: как могло произойти, что к сорока трем годам у него ничего не осталось? Только это жилье, да и оно, по сути, принадлежало банку. Ах да, извините, забыл. Еще была интереснейшая творческая работа: УЗИ-датчик, «раздеваемся до пояса», снимки почек, брюшной полости, молочных желез, мошонки – и телá: высохшие, жирные, целлюлитные, волосатые… Куда исчезли его мечты? Искусство? Увы и ах! Карьера в пении не состоялась. Музыкальная школа, консерватория – в общей сложности пятнадцать лет труда – все пошло коту под хвост, и кот этого даже не заметил. Еврейство? В Израиле он так ни разу и не был. В синагогу почти не ходил, предпочитая откупаться членскими взносами: стоило ему там появиться, как его сразу же начинали сватать к неликвидным сорокалетним еврейским девушкам, да и вообще, он не понимал, что там делает. Так что к учению Моисееву приобщиться так и не смог и чувствовал себя гораздо комфортнее в боулинг-клубе. Увлечения? Ни на один чемпионат мира он так и не попал, хотя до Орландо, где в позапрошлом году проходили игры, – всего шесть часов на машине. Даже на футбольные матчи своей, домашней, атлантской олимпиады (кстати, вот: сейчас полуфинал по телевизору идет) и то не удосужился сходить. Дальше – еще безнадежнее. Семью не создал. С женой развелся. Любовниц разогнал. Дом не построил. Детей не родил. Дерево не посадил. Денег не скопил. Старых друзей растерял. Новых – не завел. Потерял мать. Потерял свою культуру. Потерял и Москву и Ленинград. Потерял почти все свои когда-то рыжие волосы – так, какая- то ерунда по бокам осталась, да и то седого оттенка. Зато в качестве компенсации удалось приобрести дивертикулит, а также липому, или, попросту говоря, гадкий жировик на голени, 1 Деньги … - дерьмо, но дерьмо ведь – еще не деньги (идиш). 43

который все не хватало духу удалить; ну и, конечно, простатит, хотя пока и в начальной стадии. Что еще? Думать он разучился. Любить тоже. Хотеть тоже. Не исключено, что человечество действительно живет для того, чтобы создать произведение искусства. А для чего живет он, Макс Доронин? И живет ли вообще? Момент был идеальный для того, чтобы подсесть на наркотики или хотя бы начать пить. Но и этого не хотелось. А может, еврейская генетика не позволяла. Ну, а потом в его сны вернулась Таша… Таша, о которой он два десятка лет даже не вспоминал. Впрочем, сказать «вернулась» было бы не совсем верно. Даже в чистопрудные времена она ему не снилась. А тут вдруг начались эти мучительные видения про Россию и снег. Булгаковщина какая-то. Нет, хуже. Каждый раз он почему-то оказывался даже не в Москве, а в Ленинграде. И каждый раз была зима… Вот он идет по набережной Невы и внезапно понимает, что находится в России уже целый месяц и что сегодня ему надо улетать обратно в Америку. Целый месяц исчез непонятно куда, а он так и не увиделся с Ташей, даже не позвонил. Ужас охватывает его, потому что он осознает, что исчезнувший месяц – символ всей его жизни, не замеченной им самим. Он бросается в первую попавшуюся телефонную будку – но не может вспомнить Ташин номер. Все время ускользает из памяти последняя цифра, а когда, наконец, появляется, то выясняется, что она вовсе уже и не последняя, а первая, а может, и третья. И даже когда он вспоминает номер, то не в состоянии набрать его: в телефонном диске оказывается выломанным отверстие для пальца – именно там, где находится заветная, неуловимая цифра Иногда телефон как источник страданий заменялся часами. Вот он идет по городу. И вдруг, опять-таки, понимает, что вечером ему уезжать. Он ищет ее дом, знает, что она ждет его и что она ждала его там все эти годы. Но в городе все поменялось и продолжает меняться. Улицы исчезают у него на глазах, здания сдвигаются, блокируя проход. Он смотрит на наручные часы. Стрелки показывают два. Он делает несколько шагов вперед, видит часы на башне, но они показывают уже четыре часа. Он переходит дорогу – и теперь уже семь часов вечера. Он знает, что это и есть те самые часы, которые когда-то привел в ускорение Залман и которые вращали стрелками, отнимая, наматывая на адскую пружину, годы, которые могли бы стать лучшими. И еще он знает, что Ташу ему не найти. Никогда. Сны эти повторялись, нанизывались один на другой. В одном из них он вспоминал, что снилось в другом – неделю, месяц назад. А может, память эта было ложной, и были это сны во сне, которые лживыми матрешками уводили его внутрь измученного его подсознания, причем в последней матрешке почему-то оказывалась первая, самая большая, и от этого становилось окончательно невыносимо. *** Так испарилось еще несколько лет. Происходящее вокруг перестало интересовать его. Он уже почти ни с кем не общался. Сократил до минимума свои рабочие часы, благо статус фрилансера позволял. Его давно уже приглашали возглавить детско-юношеский хор в Музыкальной студии при университете Эмори – дело интересное и полезное, хотя осуществлялось оно пока только на общественных началах. Он кивал, обещал подумать, принять решение – как только, так сразу. Но сил ни на какое решение не было. Вектор его времени развернулся вспять, поток сознания устремился в прошлое, и в настоящем осталась только телесная его оболочка. Он вспоминал, записывал, анализировал. Теперь он знал, что по-настоящему жизнь его началась тогда, в 76-м, после концерта в Филармонии, и длилось это настоящее чуть больше полугода. Самым главным, что было у него, оказались прогулки с Ташей – по Павловску, по Таврическому саду, по Бульварному кольцу. А лучшими днями оказались дни, проведенные в белые ночи на даче под Приозерском. Или нет? Тогда он уже знал, что расстается с ней. Значит, лучшими были дни, прожитые с ней на Чистых, когда вокруг били лазоревые фонтаны, а крылья поднимали его так высоко, что сверху можно было объять весь мир. С этими мыслями он пытался найти в интернете хоть какую-нибудь информацию о Таше, слал имейлы забытым друзьям. В конце концов, выяснил, что Таша вышла замуж и сменила фамилию (на какую именно, осталось неизвестным), но по-прежнему живет в Ленинграде, а точнее – Петербурге. Он знал, что если и найдет Ташу, то не через интернет. Это случится само по себе, где-нибудь случайно – в метро, на улице, в парке. Но чтобы это случилось, надо было оказаться в России, а решиться на это было ох как непросто. 44

*** В последнюю осень 90-х, которые в России стали не без гордости величать «лихими», Макс наконец-то приехал в Москву. В свое время друзья (когда они еще были), после распада Союза побывавшие здесь, возбужденно рассказывали, как немыслимо, фантастически изменился город. – Ты его не узнаешь, даже и не пытайся, – утверждали они. Но ничего фантастического Макс не заметил, все было вполне узнаваемо. Видимо, поездки по Европе давно сформировали в нем представления о том, как должен выглядеть большой современный город. Впрочем, круглосуточные супермаркеты, отреставрированные здания в центре, безукоризненные мерседесы и даже великолепные концерты, музеи и проститутки – погоды не делали. Несмотря на приступы эйфории, он не переставал замечать, как бедно живет здесь большинство людей. Видя загаженные подъезды в хрущебах, наглые физиономии ментов, полунищенски одетых стариков и толпы пьяных, он приходил к выводу, что покинуть эту страну было не так уж и неправильно. Поток ностальгии пригнал его на Баррикадную, где недалеко от высотки он когда-то жил с матерью. Его дом серел на старом месте, хотя еще тридцать лет назад все с уважением и надеждой называли его перспективным, ожидая скорого сноса и получения отдельных квартир от щедрот отечества. Угловое окно на втором этаже было раскрыто, и даже со двора был виден потолок просторной кухни, где он провел столько времени. На подоконнике, закутавшись в халат, курила необъятных параметров старая баба в бигудях и кричала кому-то вглубь квартиры: – Юрасик, сука, быстро дверь закрыл. Сквозняк… Макс даже не стал заходить в подъезд. Постепенно он восстанавливал прежние связи. И вот тут действительно настало время удивляться. Сионист Арон, как оказалось, совершил алию только после распада СССР, но из Израиля вернулся очень быстро и стал совладельцем ресторана арабской кухни. При этом он продолжал оставаться сионистом, что теперь – при наличии у него израильского паспорта – воспринималось всеми как нечто само собой разумеющееся. Квартиру на Чистых прудах он сдавал своим сирийским партнерам по ресторану. Вернулся и кое-кто из старых отказников, став еще печальней, чем в эпоху отказа. В гораздо бóльших количествах приезжали дети репатриантов и лихо, оправдывая название декады, погружались в пучину московского предпринимательства, создавая одни медиа-холдинги и интернет-компании и разоряя другие. В бедности и одиночестве, достойных величайших художников, скончалась Татьяна Владимировна Ляпина-Соловьяненко, успев опубликовать объемный том своих мемуаров. Если бы Макс приехал на год раньше, то успел бы еще с ней увидеться. Балиевы открыли турагентство, специализирующееся на эксклюзивных поездках в заброшенные уголки Азии. Бизнес шел вроде бы успешно, но за десять лет существования так и не помог им победить все тот же пресловутый квартирный вопрос. Кстати, именно у Балиевых и оказался новый номер телефона Таши. *** Едва ли не накануне своего отъезда он наконец-то дозвонился до Таши. Она сразу узнала его голос, да и ее голос тоже не изменился. Не было в нем ни удивления, ни радости, ни неприязни, и звучала она так, как будто они уже несколько раз разговаривали сегодня, и вот теперь он перезванивал уточнить какую-то мелочь. Они договорились встретиться у памятника Екатерине Второй на Невском. Времени оставалось только на то, чтобы купить билет на ближайший поезд до Питера, а заодно и обратный, на завтра. Он боялся этой встречи и специально пришел на полчаса раньше, долго фоткал Катькин садик, фасад театра, шахматистов на скамейках, детей на велосипедах, изображал увлечение процессом и при этом оставался на виду – пусть она сначала заметит его, приглядится и сама решит, хочет ли с ним общаться. Она его заметила и подумала: «Он… Но не он». И он увидел ее через объектив, в кадре, по инерции нажал на кнопку и успел подумать: «Она… Но не она». Таша улыбнулась и выжидающе остановилась. Первая фраза в таких ситуациях очень важна, первая фраза задает тон, и сейчас эта фраза была за ним. – А ты смелая. Вот Балиевы так и не решились на встречу. Отделались телефонными 45

разговорами. – Видишь, как тебе повезло. Я вот уже не помню, когда последний раз удостаивалась от них такой чести. Они пошли в кафе на Толмачева, которая, как выяснилось, была уже вовсе не Толмачева, а Караванной. Взяли по бокалу вина. О чем интереснее всего говорить людям, которые никак не связаны друг с другом настоящим? Только о прошлом. О чем они тем не менее всегда начинают говорить? Каждый – о настоящем, то есть о том, что другому слушать интересно меньше всего. Да, замужем. Где ж еще? Он совершенно замечательный человек. Ну конечно, сказала. У нас секретов друг от друга нет. Он тебя помнит, между прочим. И ты его должен. Сергей. Орлов. Из ЛИТМО. Правильно, спортивное ориентирование. Мы вместе Новый год встречали в общаге. Да, я теперь Орлова. А что странного? Не моего полета птица? Наверное, слишком резкий апгрейд для Воробьевой. Дети? Есть, конечно, – дочка. Ленка у нас замечательная. Что? Да, тоже спортсменка. Да, ориентирование. И тоже технарь, в ЛИТМО учится. Ну, получается, что действительно не в меня, а в папу. Он? Нет, от спорта отошел. Бизнесом занимается. Компьютерная фирма. Что говорит о «Проблеме 2000», Y2K? Говорит, что прорвемся. Но вообще-то они, в основном, продажами занимаются. Можно сказать, успешно. По крайней мере, я особо не работаю. Что делаю? Дел хватает. Увлеклась дизайном интерьеров. Репетиторствую, готовлю детишек к экзамену по русскому. Родителям помогаю. Они уже не молоды. Да, все там же, на Карпинского. И дача все там же. А мы – на Мойке, напротив Конюшенной. Да, красивое место, рядом Михайловский сад. По специальности? Работала, конечно. В советские времена – в школе, потом редактором. Даже с Балиевыми сотрудничала. Писала для их турагентства рекламки и отзывы клиентов. Нет, латынь давно уже забыла. Он, со своей стороны, тоже представил отчет за 22 года: кратко, но информативно и по существу вопроса. Они смотрели друг на друга, и каждый из них думал: «Зачем я все это говорю?» Но перебросить мост через пропасть шириной в полжизни было непросто. И когда она привыкла к тому, что он больше не рыжий, а он – к тому, что из ее облика исчезло мягкое «ш», сменившись осторожной строгостью, она спросила: – Ты помнишь, какой завтра день? – Еще бы – лучший день рождения, на котором я когда-либо был. Как собираешься праздновать? – Как всегда. В узком семейном. Посидим с мужем и дочкой в нашем любимом грузинском ресторанчике около Моховой. Там уютно, да и от дома недалеко. А между бокалами вина настал момент сказать ей то, что он должен был сказать ей еще на даче, то, о чем позабыл и что носил в себе последние годы. – Я не знал, с чего начать, как подступиться. Мама всегда хотела уехать. Но не без меня же. А я? Что я? У меня были желания, мечты. «Король верхнего ‘до-диеза‘»… Я тебе говорил. И еще хотелось посмотреть мир. Не просто посмотреть, а пожить – в Италии, Израиле, Америке. А тогда по гранту из совка уехать было нельзя. ПМЖ был единственный путь. Может, я в Союзе чего-нибудь и добился бы, но ты оказалась права: слишком много совался, куда не следует. Нашлись добрые люди, настучали. Так что из аспирантуры меня выперли в два счета. Я ведь тебе ничего так и не сказал. Не хотел выглядеть лузером. Врал про конкурс, кандидатские эти экзамены, подготовку к Чехословакии. А тут удалось вызов из Израиля организовать, как бы воссоединение семей устроить. За какие-то две недели получили. И сразу – документы в ОВИР. Осенью бы все равно в армию забрали, а мне туда совсем не хотелось. Но была, конечно, и другая сторона. Мама хотела, чтобы невестка была еврейка. Мы ведь, еще проходя таможню в Чопе, думали, что едем в Израиль. А потом все переменилось. Да и вообще… задолго до всего этого поломалось что-то у нас с тобой. Все началось так… само по себе. Реквием, Павловск… Но и кончилось так же. А тут еще появилась одна дама. Художница одна. Ну, в общем… Я хотел тебе рассказать. Тогда, на даче… Но не мог: там все так было… идеально что-ли. А в последний день уже был точно готов. Но ночью, во сне, ты называла имя этого своего Сергея. Казалось бы, мало ли что… В конце концов, ты ему «нет» говорила, не «да». Но я разозлился. И все это совпало с хихикающими намеками от Балиевой: мол, моряк, не слишком долго плавай. Ну, как-то… странно все получилось. А может, я просто повод искал обидеться и уйти от объяснений… Уезжали мы действительно в Чехословакию: сначала до Чопа, потом автобусом до Братиславы, оттуда – до Вены. Потом Италия, Нью-Йорк, все перемешалось, спуталось. Музыка умерла, мама тоже. А несколько лет назад ты начала 46

приходить ко мне в снах. Как Хари к Крису. И кроме этих снов и пустоты ничего не осталось. Разве что вина… Но ничего из этого Макс не сказал. В глазах его промелькнуло нечто такое, что Таша вздрогнула, но собралась, взяла его за руку и прошептала: – Не надо, все и так понятно. Когда пришло время уходить, Макс вынул из кармана портмоне, достал из него открытку. – В Братиславе мы оказались как раз на твой день рождения. Я купил, но так и не отправил… А завтра она придется кстати. На несколько помятой бумаге была изображена река, а за ней – холм и замок на холме. А внизу надпись: Panoráma Bratislavského hradu z pravého brehu Dunaja. – Я еще удивился, что словацкий так похож на русский, – прокомментировал Макс. На обороте было написано: «Я на правом берегу и приехать не могу». – Ценю. А где поздравления? Он приписал: «А вот теперь смог. И находясь на левом берегу, пусть даже и Невы, поздравляю. Макс». Взяв его под руку, она дошла с ним до угла Невского. – Извини, Максимушка. И на этот раз провожать тебя тоже не пойду: пусть это будет традицией. Она направилась направо к «Гостиному», а он – налево, в сторону вокзала. Он остановился на Аничковом мосту и долго смотрел на воду. «Чем жив человек? – думал он, – Или воспоминаниями о прошлом, или мечтами о будущем. Получается, что настоящего нет. А ведь оно – здесь, передо мной. Эта река и уличные огни, и эти дворцы, и люди. Разве не из этого создается то, чем мы живем? Здесь и сейчас живем. Столько лет длилось это наваждение: сны, рефлексии, депрессия. А причина была очень даже простой: одиночество. Одиночество приняло облик Таши. Наверное, могло принять другой, но выбрало именно этот. На самом деле беспокоило меня чувство собственной вины, а вовсе не то, что я сделал или не сделал. Короче, опять ‘Солярис’. Но ведь действительно – каждому достается не по делам, а по чувствам его. И вот теперь я прощен. Что будет дальше – неизвестно». Впрочем, кое-что известно ему все-таки было. Он знал, что завтра ночью вернется домой, в Атланту. А на следующий день позвонит в университет Эмори и скажет, что принимает их предложение. Десять часов в неделю он для детско-юношеского хора всяко найдет. Ну и что ж, что работа почти волонтерская. За пару месяцев они, если постараться, могут и «Реквием» подготовить. Помнится, был там один паренек, долговязый такой – очень даже неплохой тенор. *** Уже с улицы были слышны гулкие звуки их «Стейнвея», а затем Ленкин голос: – Аа-аа-аа, – пела она трезвучие – и так вверх по гамме. – Опять распевку на ночь глядя затеяла, – вздохнула Таша. Когда она заходила в квартиру, из Ленкиной комнаты уже доносилось что-то печальное, размеренное и очень изящное – какая-то пьеса в стиле барокко, вроде даже знакомая. Таша толкнула дверь. – Привет, Смерть Соседям. Та отскочила от черной тучи фортепьяно и молнией метнулась к ней. – Салютики, мамахен. Соседи сегодня отменяются. У меня тут такая тема! От Ленкиных объятий у Таши затрещали кости, длинные рыжие волосы щекотали лицо. Таша – она едва доставала дочери до плеча – подняла голову: – Ты платье забрала из химчистки? Ужинать будешь? – Забрала, забрала. Нет, я уже реально месяц мучаюсь с этой Азученой. А тут, представляешь, полезла сегодня на антресоли – и вот. Она сунула Таше старую выцветшую кассету, на которой с трудом можно было различить сделанную от руки надпись «Сер. король». – Странно, что она еще работает. Но я уже на дивидюшник переписала и ноты набросала. Мамахен, откуда это у тебя? У Таши закружилась голова, она села на диван. – Так, подарили. А может, не надо это петь? 47

– Как не надо? Это же Ахматова. И тенор там прикольный, но с транспонированием для контральто пойдет. Все! Считай, что конкурс у нас в кармане. Они там в Консерватории все попáдают. Смотри. Она кинулась обратно к инструменту, поставила перед собой листки с нотами, выждала мгновение, четко сыграла вступление – и начала. Голос ее звучал завораживающе мягко и вместе с тем волнительно. Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король. Таше хотелось что-то объяснить, попытаться убедить ее, но она тут же поняла, что это совершенно бесполезно. Никакие уговоры в свое время не пробудили в Ленке даже малейшего интереса к спорториентированию, и компас она с презрением выбросила в помойку; в кружок пения начала бегать тайком еще в третьем классе; о том, что поступила в музыкальный колледж, сообщила, когда уже поздно было что-либо менять; и с Консерваторией было то же самое. Трубку свою на камине нашел И на работу ночную ушел. Дочку мою я сейчас разбужу, В серые глазки ее погляжу. А за окном шелестят тополя: «Нет на земле твоего короля…» Смолк завершающий аккорд. Ленка победоносно посмотрела на мать. – Ужинать все-таки будешь? – только и смогла вымолвить она. Та кивнула, не обидевшись, и принялась что-то исправлять в нотах. – Кстати, мамахен, – бросила она ей вдогонку, – как мыслишь, почему там «вечер осенний и душен, и ал»? Странно – разве осенью бывает душно? – Ничего странного. Это ведь не в смысле погоды. А в смысле, что ей было на душе тошно, вот и не дышалось. Таша зашла на кухню. Достала из сумочки братиславскую открытку с замком, еще раз перечитала поздравление и поставила открытку на полку. Между двумя бронзовыми подсвечниками замок смотрелся вполне убедительно. Свой день рождения Таша давно уже не отмечала. Ровно семь лет назад ее мужа, успешного предпринимателя, срочно вызвали на встречу. Он выбежал из-за праздничного стола, сказал, что через час вернется, но не вернулся уже никогда. Ни его шофера, ни даже машину тоже не нашли. А поженились они всего через несколько месяцев после того, как еще в прошлой жизни Таша первый и последний раз пришла к Максу домой, в Москву, где его уже не было. Вскоре родилась Ленка. За окном сгущался вечер. Таша посмотрела на закат, алеющий далеко за рекой – и задернула занавеску. Олег КЛИШИН СИНОНИМ ПЕСКА Стихотворения *** Жил на свете рыцарь бедный... А. П. Запрягай, гони в столицу! От волненья сам не свой. Мать и мачеха, царица помирает. Боже мой! Ошарашенная площадь, череп в лапах палача. Коронованные мощи. 48

Всепрощения свеча. Чист душой, в поступках честен. Или, проще говоря, узник совести и чести, император без царя в голове – мишень для шуток за спиною: вот урод! – несуразный промежуток от шиньона до ботфорт. Оглянись, не будь растяпой. Кто не спрятался – беда. Зазевался – вот так шляпа! Ну-ка, сударь, подь сюда. Ежедневная облава. Миг и улица пуста. Вместо дел великих – слава сумасброда и шута. Что ни выход, то коленце новенькое, свежий вздор – с неразумного младенца сорван головной убор. Как холопы, все едины. Вздумал гатчинский герой гвардию Екатерины пропустить сквозь прусский строй. Враг и родственник в кумирах. Злая знать навеселе. В новом замке хмуро, сыро. Табакерка на столе. Павел первый и... последний. Впредь уже – ни одного. Нелюбимый, значит – бедный. И за что же так его? *** С лорнетом дама, а мальчик в «гетрах», как добрый молодец в стиле ретро. В косоворотке, с копной льняною. Куда ты, милый, Господь с тобою! Богема, братец, калечит души. Свои здесь черти, шуты, кликуши. Им от избытка нечистой силы в кайф поразвлечься тобой – красивым. Как расписную подсунут торбу под взгляд стеклянный очковой кобры. 49

Шипенье злое коснётся слуха. Москва отравит кабацким духом, затмит рязанских полей просторы босыми плясками Айседоры. Со страстью бешеной нету сладу. Кровавый росчерк губной помадой, как приглашение в зазеркалье больного русской тоской-печалью. Берёза шепчет, дрожит осина. Певцу хмельному теперь едино – Пегаса стойло, кабак, Голгофа. В обнимку с Толей Мариенгофом в ночную вывалиться прохладу для продолжения маскараду. Столичной выпечки штучный крендель и чудо-юдо – крестьянский денди. Поспешно долг отдавая Музе, на горле Гордиев чуял узел. Не отворачиваясь, упорно смотрел в лицо человеку в чёрном. Гнал сам себя – скандалист, повеса – к развязке одноимённой пьесы, где вместо занавеса – портьера в роскошном номере Англетера. *** Телега жизни, она же смерти. Всё время думать – свихнёшь мозги. В метельной стонущей круговерти, хоть глаз коли, не видать ни зги. Солома, сено, дрова ли, гроб ли – Лошадке всё равно что везти. Чуть свет: по-новой – хомут, оглобли. Жива по ходу, пока в пути. То белым роем, то злобной свитой кровососущих окружена. Однажды, груз дотянув, копыта откинет молча. Ничья вина. 50

И ни к кому никаких претензий, упрёков, зависти и обид на то, что вся без следа исчезнет, на то, что время не сохранит ни конских слёз, ни дорожных жалоб на ледяной живота озноб. Вот ей бы памятник не мешало б поставить – вместе с телегой чтоб. Стена Крепостных пригоняли со всех волостей, умножая людей на число трудодней. Рос дракон, набивая костями живот. С той поры здесь на склонах пологих растёт, то и дело впадающий в мелкую дрожь, пустотелый бамбук, заменяющий рожь. Вместо белого облака ночи черней подвесной потолок из сплетённых корней. Сотни лет под камнями Великой стены превращались в легенды раскосые сны, постепенно годами из горных пород вымывались теченьем невидимых вод, выходя из забитых землёю глазниц, чтобы жить на правах пролетающих птиц. Не жалея себя, Поднебесной сыны до конца императору были верны. По веленью великого Шихуанди с замурованным выдохом в полой груди уходили с земли, чтоб остаться в веках терракотовым войском, уснувшим в песках. *** Кто здесь крайний, кто последний? Наверху оно видней. Может в зимний, может в летний – всё равно в один из дней всем проследовать придётся по известному пути. Что же после остаётся кроме позднего «прости»? Бормотанье: был ли, не был? Всё проходит, все пройдём. Только голубое небо 51

с белым облаком на нём остаётся, только лето с чистой дождевой слезой, с одуванчиковым цветом, с тёмно-синей стрекозой, зависающей у края бездны ярко-голубой, – там, где очередь живая следующих за тобой. *** Трагична жизнь – она кончается, не оставляя и следа. Фонарь, как маятник, качается. Горит далёкая звезда. Лишь то, что выхвачено голосом в несвязном шорохе ночном, шатающимся светлым конусом между забором и окном, проявится в кромешной темени на миг, как танец мотылька, чья жизнь не ведает о времени, чья смерть мгновенна и легка. *** Всего лишь молекул ничтожных собранье, частиц невесомых летучая взвесь. Из них грандиозные те изваянья громад белоснежных, клубящихся… Здесь вчера и сегодня, и завтра, и присно – так было, так будет. Из тёмных глубин как зритель случайный сюда ты был призван увидеть, как мрамор античных руин сменяют отар кучевые кочевья, в сиянье небесном плывут острова, где райские не увядают деревья и музыка сфер различима едва. *** Те деревья, что были большими, то барачного типа жильё с потрохами, как есть, насыпными, с громыхающими жестяными рукомойниками. Ё-моё! 52

Неужели так было когда-то - то гнездо, где опилки и шлак вперемешку под слоем минваты, то, в котором родные пенаты, как птенцы желторотые? Так! Только так и могло – не иначе. Иногда в чёрно-белом кино что-то схожее вдруг замаячит – сквозняком в полумраке чердачном слуховое как будто окно приоткроется. Шёпот ли, шорох, то ли райское пение птиц где-то там за ближайшим забором? То ли здесь в тесноте коридоров именной звукоряд половиц? Всё оттуда – из детства вестимо - это звук, этот призрачный свет, войско верное из пластилина, трёхколёсная чудо-машина под названием велосипед. Мыльной кисточкой взбитая пена оседает. Очнись, борода! Много лет, как покинул те стены очарованный житель вселенной, расширяющейся в никуда. *** Лунный серп, чуть левее звезда… Отшлифованный зрением свет принимает речная вода, тяжелея с течением лет. Словно золота и серебра равномерно блистающий сплав заливает прохладой рукав тихой заводи. Всё, что вчера волновало, сегодня не в счёт. Только время – синоним песка и воды – превращаясь в века, звёздным светом сквозь пальцы течёт. *** Ночь из лёгких лета крадёт тепло, как щипач-тихушник – по малым крохам. Впереди заведомое число, обозначенное последним вдохом, 53

за которым выдох… Всё, как всегда – по траве покорной проходит ветер, кем-то выпущенная из рук звезда снова вспыхивает. На этом свете всё, как прежде – звёзды, трава, листва. Ничего как будто не изменилось. Лишь когда-то сказанные слова… Да и кто их вспомнит, скажи на милость? 54

Ольга ГРИГОРЬЕВА ЯВЛЕНИЕ СНЕГА Стихотворения *** Снегопад надвигается воинством – тихим и стройным. Эти русские церкви под снегом густым многослойным… Посмотри на него, как на кольца дерев – и узришь, Сколько раз заносило пургой, заметало до крыш. Отряхнём сапоги – вот и веник… И шапки, и шубы. Обернётся библейский старик на досадные шумы. Здесь вечерняя служба идёт, из пяти человек. Нелегко им, наверно, молиться – за русских, за всех. Если что и спасёт этот мир от падений бездонных – Только тихие службы в церквушках, до крыш занесённых, Где иконы возможно писать с этих старческих лиц, Где молитва для Бога слышней, чем из шумных столиц. *** А что ты хотела? Нет вечного ничего. И старится тело, и ты не спасёшь его. Но что-то летает, парит и поёт в душе, Как будто не знает, что жизнь не вернуть уже. Но коль не стареет – летает, парит, поёт (Догадка согреет) – то, может, и не умрёт? *** Бессонница месит воздух руками сильными. И воздух сгущается. Появляются очертания, Какие-то штрихи, полукружья, линии… Ночное общество. Параллельное мироздание. Ах, как прекрасно, что все они вместе, рядышком, Беседуют чинно, не смущая меня вопросами – Поэты мои любимые. Мама. Бабушка. Отец со своею вечною папиросою. И в эту ночь совсем не страшно и не жутко мне Остаться с ними, шагнуть за черту, за линию, Где встретят меня заботой, стихами, шутками, Где быть возможно понятой и любимою. *** Бывает, траву засыпают землёй, И новые клумбы чисты и фальшивы. И сеют на них резеду и левкой. 55

Но бьются травинки: «Мы живы! Мы живы!»... Небесный садовник, чего он хотел? Тяжёлую толщу с трудом пробиваю. Прорвёмся? Останемся здесь, в темноте? Не знаю. Не знаю, не знаю, не знаю... *** Ветер с запада, солнце с востока, Ослепительность майского дня. Жарко. Зябко. В толпе одиноко, И никто не поддержит меня. В нашей жизни намешано столько… Но душа благодарно дрожит. Ветер – с запада. Солнце – с востока. Посредине Россия лежит. *** Вначале лето хочется цедить, По капельке цедить, как одиночество. Затем – уехать, улететь, уплыть, Жарою насладиться очень хочется. Потом от лета тоже устаёшь – Мы непривычны к вечным райским прелестям… Приятна нам прохлада, редкий дождь, И в суматоху летнюю не верится. И пусть исход известен наперёд, Себя не будем хоронить заранее. Господне лето длится. Жизнь идёт. Светла зима. Теплы воспоминания. «Дёрни за верёвочку» – Дёрни за верёвочку, дверца и откроется… Эта сказка детская до сих пор жива. Ах, как все доверчивы! Ах, как всё устроится, Даже без особого чуда-волшебства. Просто шли охотники, смелые и вольные… Живы все и счастливы, только волка нет. …На столе на письменном лампа есть настольная. Дёрну за верёвочку – загорится свет. Долго-долго светится по ночам та лампочка. Сказка – это выдумка, сладостная ложь. Что ж мне вспоминается Красная та Шапочка? Дёрну за верёвочку. Вдруг на свет зайдёшь? *** Мне так хочется показать тебе чернолученские места: Неподвижную воду старицы у разрушенного моста; Как пронизаны колбы воздуха на закате косым лучом 56

И заброшенный лагерь отдыха с облупившимся Ильичём. Мне так хочется показать тебе и огромную стрекозу, И сосну, что роняет янтарную и светящуюся слезу. Ивы в пойме стоят на цыпочках – будто впрямь Берендеев лес! И висят пауки на ниточках… Даже лешие бродят здесь! И когда ты в оазис сказочный наконец-то приедешь вдруг, То увидишь, что бор загадочный – этот тёмно-зелёный лук Так натянут, почти до предела, над излучиной Иртыша, Чтоб стрелой парила-летела нестареющая душа! 27 августа 2013, Чернолучье, Омск *** Набуянился день, нашумелся ветрами, а к ночи притих. И деревья тихи – утомили их буйные ветры. Жёлтых листьев последних совсем не осталось на них – Только голые ветки. Набуянилась молодость, нашумелась, напенилась всласть. Ах, как старость тиха, и послушна, и правильна очень. Но готова отдать и признанье, и деньги, и власть За каких-то полночи. Есть особая прелесть в замеревших деревьях в саду, На окраине бывшей страны, на окраине века. Я с душою спокойной у окна полуночного жду Появления снега. Актёр в больнице Актёр в больнице – это не актёр. По-настоящему печален взор, Ведь занавес судьбы сомкнётся скоро… О, здесь он не играет роль актёра. Он искренен. Он целен. Он глубок. Хотя цветы не падают у ног, Но победила боль рисовку, фальшь. Ты правда здесь велик, народный наш! Жизнь пронеслась обрывком киноленты, Последние грядут аплодисменты… Сто раз играл печаль прощальных слёз. А умирать приходится всерьёз. Из цикла «Цветаевой» От Тарусы до Елабуги От Тарусы до Елабуги – Горькая дорога дальняя. От Тарусы до Елабуги – Коктебель, Серёжа, Макс… И весёлая мелодия, 57

И мелодия печальная. От Тарусы до Елабуги Встретится любовь не раз. От Тарусы до Елабуги – И Берлин, и Прага дивная, И парижские метания, И разруха, и война… И мелодия народная, И мелодия старинная О судьбине злой скитальческой, Коль оставлена страна. От Тарусы до Елабуги – Как от жизни до бессмертия, И летит её мелодия, Избавляя от тоски, По-над пропастью забвения, Разбивая лёд неверия, От Тарусы до Елабуги, От Парижа до Москвы. От Тарусы до Елабуги Бездорожье и колдобины… Над полянами цветущими Облака плывут, легки. Босиком идёт Цветаева По тропинкам милой родины. Не цветы под ноги клонятся, А стихи, стихи, стихи… Цветает… Наевшись свобод и колбас, наглотавшись словесной трухи, Задумались люди – а всё-таки что нас спасает? Любовь. И, конечно же, вера. И эти стихи. Светает. Цветает… Как ночь ни темна, поэтический солнечный луч Пробьёт мракобесия тьму, победит. Побеждает! И в этом – надежда, спасения нашего ключ. Светает. Цветает… Я верю в могущество слова. Воспрянет оно, И морок удушливый сгинет, осядет, растает. И внук, засидевшись за книгой, посмотрит в окно: Цветает… 58

Мария ГРИН ЁВА ДОМ СЧАСТЬЯ Рассказ Семён Семёнович Васильков, успешный работник Цветного дома, мужчина лет сорока приятной наружности, впервые в жизни возвращался домой не в духе. С самого начала своей служебной карьеры, ещё с университетской скамьи и до настоящего момента, Семён Семёнович всегда справлялся со своими обязанностями безупречно. В последнее время на службе его даже ставили в пример молодым специалистам, доверяли опеку над новичками, и, казалось, что неразрешимых задач для Василькова просто не существует. К тому же Цветной дом, в котором работал Васильков уже более 20-ти лет, или Дом Счастья, как называли его в народе, был одним из самых значительных заведений страны, и своей важностью не уступал даже столичному институту Радости. Работать в этой организации было большой честью для любого гражданина. Как раньше люди уважали и боготворили уездных врачей, так теперь почитали каждого сотрудника Дома Счастья. И как съезжаются люди со всей страны к какому-нибудь знаменитому лекарю или знахарю, так съезжался народ к Цветному дому, и почему-то все норовили попасть на приём именно к Семёну Семёновичу Василькову. Дом Счастья, он же – Цветной дом, он же – ГСДС (Государственная служба дома Счастья) находился, как и полагается такому заведению, в самом центре города, и назывался цветным только потому, что разным людям он почему-то казался разного цвета. Кому-то дом представлялся зелёным, кому-то – оранжевым, а кому-то – синим. Поэтому простому приезжему человеку отыскать его было нелегко. Когда приезжий спрашивал у первого встречного, как ему найти этот самый Дом Счастья, прохожий, к примеру, отвечал ему так: «Идите прямо по центральной улице, и увидите большой зелёный дом». И нечастный человек долго и отчаянно бродил по центральным улицам города, но никакого зелёного дома он, разумеется, не находил только потому, что ему этот самый большой зелёный дом казался жёлтым. А переспросив ещё с десяток прохожих, несчастный приезжий полностью терял ориентир и всякую надежду, так как разные прохожие называли ему по очереди все мыслимые и немыслимые цвета и оттенки, и тем самым вынуждали искать то, чего нет не самом деле. Один прохожий, к примеру, советовал искать белый дом, другой – красный, третий – малиновый и так далее. И никому из них даже не приходило в голову, что они обманывают несчастного человека, потому что каждый из них в действительности был уверен, что дом этот никакой не зелёный, а, к примеру, белый, красный или малиновый. И сбитому с толку путнику приходилось часами блудить по городу в поисках коварного дома, до тех пор, пока он не встречал на своём пути опытного старика, который сразу понимал, в чём дело. – Так это тебе, голубчик, Цветной дом, что ли нужен?.. Пойдём – проведу. Старик брал путника под локоть и вёл прямо к порогу Дома Счастья, который, в конечном счёте, представлялся несчастному никаким не белым, не красным и не фиолетовым, а бледно-голубым. Нужно сказать, что много бывало в нашем городе и таких путников, которым так и не удалось отыскать Дом Счастья. Должно быть, им просто не хватало терпения и веры, и они так и уезжали из города, обманутые, отчаянные и не сола нахлебавши. Конечно, таких несчастных по статистике бывало гораздо меньше, чем счастливых, но всё же встречались. Касательно этого дела мне не один раз приходилось писать прошение в городской совет и даже в министерство Добрых Дел, чтобы выставили, наконец, на центральных улицах города дневальных служащих, которые провожали бы слепых и немощных до крыльца Дома Счастья и показывали бы путь заблудившимся путникам. Сегодня таких дневальных можно насчитать около десятка по всему городу – это, конечно, лучше, чем ничего, но всё равно не решает проблемы в полной мере. Вы, наверное, спросите, а что же местные горожане? Ведь они знают местность и наверняка могут помочь и проводить несчастного. Так-то оно так, но только жители нашего города можно разделить на две категории. Первые бегают на приём в Цветной дом чуть ли не каждый божий день, по любой житейской мелочи. Таких посетителей все служащие ГСДС уже давно знают в лицо, но не принимать их не имеют никакого права. Видите ли, в законе «О правах граждан Счастливого государства» (статья 1, часть 1), 59

указано, что каждый гражданин имеет право на счастье и исполнение любых желаний, что гарантируется ему законом и Государственной Службой Дома Счастья (ГСДС); и ни одному гражданину Счастливого государства представитель ГСДС не может отказать в приёме и исполнении желания, если оно в результате исполнения не принесёт зла другим людям, а так же, если желание не противоречит гражданскому кодексу Счастливого государства. Кроме того, совершенно невозможно угадать, когда этот надоедливый посетитель прибежит к тебе с очередным пустяком, а когда и с целой проблемой, которую необходимо решить. Такие посетители выстаивают в очередях ежедневно по нескольку часов, мучают себя и окружающих, надоедают служащим ГСДС, но каждый раз, добиваясь своего, не перестают ходить сюда всё чаще и чаще. И чем чаще они переступают порог этого дома, тем неохотнее делятся с другими своим «счастьем», так как считают, что приезжие несчастные путники самые настоящие соперники в очереди за мечтой. Глупо, конечно, но что поделать. Уличить их в ненравственных поступках не возможно, потому что, собственно, ничего не нравственного они не делают. Они просто ничего не делают, а вернее никому ничего не говорят. Вторая же категория жителей нашего города в Цветном доме практически не появляется, или появляется очень редко, и то только по острой необходимости. У некоторых из них даже не заведён формуляр. Не вникая в суть, можно подумать, что, должно быть, им неплохо живётся. Но не стоит делать поспешных выводов. Этих горожан легко можно сравнить с обыкновенными больными людьми. А болеют ведь все в равной степени, но только одни патологически ненавидят врачей, и стараются лечиться дома народными средствами, а другие – без больницы и клизмы не представляют жизни, и носятся к лекарям по любому удобному случаю. Но нельзя сказать, что они от этого стали здоровее других. Просто так устроено наше государство, да и жизнь, в целом. Вот, к примеру, два года назад, когда Семён Семёнович ещё работал в отделе «экстренной помощи», на приём к нему каждый день приходила старуха Клавдия Кирилловна и просила то за очередную разбитую посудину, то жалобно всхлипывала из-за перегоревшего торшера, а бывало, и просто приходила ни с чем – поговорить. Она жила в квартире одна. Детей и родных у неё, видимо, не было и, должно быть, её часто одолевала грусть и одиночество. Семёна Семёновича она почему-то запомнила и полюбила с первого раза, когда он вернул ей любимую разбитую конфетницу. С тех пор она называла его внучком и приходила каждый божий день. Иногда она даже специально била дома посуду или ломала какую-нибудь безделицу, чтобы появился лишний повод прийти на приём в Счастливый Дом и развеяться. – Внучёк, родненький – всхлипывала она, каждый раз появляясь на пороге приёмной Василькова – вот – снова разбила свои любимые очки, в этих-то я ничего не вижу, уж чай на ощупь к тебе шла … Она ещё долго продолжала ворчать, когда Васильков, тяжело вздыхая, уже выдвигал верхний ящик своего стола и привычным жестом доставал из него новые очки Клавдии Кирилловны, точь-в-точь такие, какие она разбила. Часто ему хотелось дать ей разу десять, а лучше 100 пар таких очков, и ещё столько же любимых чашек, конфетниц, сервизов, торшеров, и, словом, всего прочего, что ещё могла разбить, поломать или потерять Клавдия Кирилловна, чтобы оставить ей как можно меньше предлогов появляться здесь завтра, послезавтра и вообще когда-либо. Но вся беда была в том, что ни один служащий ГСДС не имел права выполнять ничего сверх или кроме просьб самого посетителя, ибо в данном случае инициатива была наказуема и каралась по закону. Другими словами если старая надоедливая Клавдия Кирилловна просила у Василькова одну пару очков – он обязан был выдать ей только одну пару (и ни линзой больше). Нельзя сказать, чтобы Васильков был законченным циником и эгоистом. Нет. Ему всегда было жаль старуху, а главное, он понимал главную причину её несчастья и тоски, но ни чем не мог ей помочь, потому только, что сама она этого не желала и об этом не думала. Потому Семён Семёновичу приходилось, скрепя сердце и сцепив зубы, каждый день покорно выполнять мелкие старушечьи просьбы и выслушивать её надоедливые речи. Но спустя два года Василькова перевели в отдел «сложных психологических решений», и Клавдию Кирилловну с тех пор он больше не видел. Первое время ему даже было немного не по себе и будто чего-то не хватало, но со временем он привык, заработался и забыл про старуху, как про давний сон. Но после того как Василькова перевели в другой отдел старушка ещё несколько раз приходила в Цветной дом. И каждый раз, не заставши на мете Василькова, по привычке называла внучком совершенно чужого и незнакомого ей человека. Разумеется, он 60

был приветлив с ней, не менее чем Васильков, но Клавдия Кирилловна жаждала увидать Семён Семёновича. И всякий раз когда незнакомый человек возвращал ей очередную пару потерянных очков или разбитую конфетницу, она медленно и неохотно протягивала руку, забирала предмет со стола и грустно говорила: «Ну внучек, и на том спасибо… И на том счастье…». И, не застав на прежнем месте своего Василькова, снова уходила ни с чем, а со временем и вовсе перестала приходить. Но ни разу ей не приходило в голову спросить, куда же подевался Семён Семёнович, и где его можно найти. Она, видимо, принимала эту перемену как данность, в очередной раз повторяя: «И на том спасибо… И на том счастье…». Спустя некоторое время кто-то в городе стал поговаривать, будто Клавдия Кирилловна померла. А кто-то говорил, что видел, как она изредка выходила на базар или в аптеку. Но Семёну Семёновичу ни проверить, ни навестить, ни погрустить о старушке Клавдии было некогда. Его с тех пор занимала новая, увлекательная должность и не было ни минуты свободного времени. Нужно сказать, что о работе в отделе «сложных психологических решений» мечтает всякий студент института Исполнения Желаний, любой молодой специалист, любой другой работник круга счастливых услуг. Мечтает так, как только молодой медик может мечтать о карьере знаменитого хирурга или терапевта, так, как мечтает любой историк или философ о должности великого правителя, как любой рядовой журналист мечтает занять кресло главного редактора и прочее, и прочее. Но всегда, почему-то, эта должность представляется молодым людям в розовом цвете. Сидя на студенческой скамье многие думают, что именно в отделе «сложных психологических решений» можно проявить свой истинный талант, своё мастерство помогать людям. Только здесь есть настоящая свобода для творчества и волшебства, здесь можно думать, просчитывать невероятные комбинации, проявлять изобретательность, находчивость, воплощать в жизнь гениальные планы и, в целом, действовать не по шаблону. Так когда-то думал и сам Васильков, окончив курс обучения в институте Добрых Дел и Исполнения желаний и поступивши на службу в Дом Счастья. И всё это время до теперешнего момента он томился в ожидании собственной мечты, которая прежде казалась чем-то далёким призрачным. Поначалу, как и всякого новоиспечённого чародея, Василькова определили в отдел «Нематериальных благ». Но возложенные на него обязательства он выполнял с поразительной лёгкостью, и уже спустя месяц был переведён в отдел «Сиюминутных прихотей». Нужно сказать, что для простого среднестатистического студента это был немалый подъём по служебной лестнице. Но и в этом отделе Семёну Семёновичу не пришлось долго задерживаться. Вскоре за особые успехи на службе ему предоставил вакантное место в отделе «Взаимоотношений». И в этом отделе Васильков успешно проработал около десяти лет. Но, как вы уже догадались, и на этом его служебная карьера не закончилась, и Васильков был переведён в вышеупомянутый отдел «Экстренной помощи», а ещё спустя пять лет (в целом не так давно) – в отдел «Сложных психологических решений». Впрочем, Васильков дождался своего счастья, хотя и нельзя сказать, что ожидания его стоили ему тяжёлого труда или больших усилий. Но впервые за много лет он ощущал в себе гармонию труда и власти, которая была ему доверена. И хотя как и прочие его коллеги, Васильков по-прежнему не имел права помогать людям против их воли или совершать что-либо вопреки их желаниям, у него всё же были значительные привилегии в сравнении с остальными. Он мог советовать несчастным – подсказывать выбор правильного решения или внушать, наконец, что-либо, что по его мнению кажется жизненно необходимым в какой-либо ситуации. И с одной стороны такие полномочия делали работу Василькова и всего отдела в целом самой эффективной во всём Доме Счастья, но с другой стороны эти полномочия возлагали огромную ответственность на служащих этого отдела, в частности и на самого Василькова. Ибо с момента принятия решения несчастным человеком под чутким руководством Семёна Семёновича – ответственность за дальнейшую жизнь несчастного принимает на сам Семён Семёнович. Но, не смотря ни на что, всё это время Васильков безукоризненно справлялся со своими обязанностями. Его ставили в пример всему коллективу, выписывали всевозможные грамоты и неоднократно удостаивали премий. Таланту Василькова удивлялись многие. Некоторые его коллеги даже завидовали ему. Но Васильков просто любил своё дело. Для него были чужды восторг и зависть окружающих, он не принимал свои способности за нечто сверхъестественное, и всё, что происходило с ним за время службы – он воспринимал как должный, неотъемлемый и сам собой разумеющийся результат его честного и мирного труда. И так длилось до тех пор, пока осенью прошлого года не явился к нему на приём очередной совершенно несчастный господин. Этот несчастный был хорош собой, не слишком молод и не слишком стар, одет по 61

последней моде и в общем производил приятное впечатление. От него пахло дорогим парфюмом, речь его была размеренна и изыскана, и, в целом, всё, что ещё можно сказать об это несчастном не выказывало никакого несчастья, кроме мыслей и слов, изрекаемых самим господином. Несчастного господина Васильков видел не впервые. За всё долгое время своей службы он время от времени встречал его в коридорах Счастливого Дома. Однажды этот несчастный гражданин заходил в приёмную и самого Василькова (когда он ещё работал в отделе «взаимоотношений»), но, к сожалению, господин явился как раз в тот момент, когда Семён Семёнович сдавал службу своему сменщику, а потому не имел удовольствия общаться с загадочным несчастным тет-а-тет. Как это часто бывает во всех государственных учреждениях, Васильков знал многих частых посетителей в лицо, а некоторых даже узнавал со спины или по звуку шагов, голоса или манере стучаться в двери, как Клавдию Кирилловну, например. Также безошибочно он с тех пор стал узнавать и этого приятного притягательного человека. И не смотря на то, что человек этот ещё ни разу не был непосредственно посетителем самого Василькова, Семён Семёнович знал, что он посещает счастливый дом уже очень давно и очень часто, вот только насколько часто служащий Васильков даже не догадывался. И вот, наконец, этот несчастный пришёл на приём к самому Василькову. Справедливо было бы объяснить прежде, что значило для Василькова появление на пороге этого человека. Ведь Васильков хорошо понимал, что если этого господина на протяжении стольких лет не покидает потребность появляться здесь – в этих стенах – значим никому из служащих этого дома до сих пор не удалось сделать его счастливым… Кроме того, если на протяжении стольких лет у него ещё не пропало желание тщетно оббивать пороги этих приёмных – значит в нём ещё теплится призрачная надежда на счастье. А это именно то, что нужно было Василькову, и даже больше – это именно то, о чём всегда мечтал Васильков – стать спасителем отчаянной, но ещё дышащей души. Что могло быть лучше, благороднее, великодушнее исправления ошибок прошлых лет одним блестящим решением. При виде несчастного господина Васильков воспарил, почувствовал в себе жар, у него налились влагой глаза, сердце стало сильно колотить в груди. «Наконец!», – думал Васильков: «Наконец, он пришёл ко мне. Эти бездари издевались над ним столько лет подряд. Не могли осчастливить одного несчастного человека. Неужели, неужели оно просил у них чего-то недостижимого, невозможного или запретного?.. Нет… Не верю… А даже если и так – я исправлю эти ошибки. Я должен это сделать во что бы то ни стало, ведь каждый человек имеет право на счастье. Иначе мне грош цена. Иначе я – бездарь, ничтожество, бесполезный атом во вселенной…». Несчастный гражданин только перешагнул порог приёмной, как Василькову уже было невтерпеж узнать, отчего же несчастлив этот человек, и что же могло стать причиной его столь долгого и (до сегодняшнего дня) непоправимого несчастья. При виде господина Васильков преобразился в лице, привстал и тотчас же принялся обхаживать посетителя. – Пожалуйте… Сюда.. Сюда… - Щебетал Васильков, принимая пальто у стесненного гостя. – Ах, это лишнее. Благодарю. Благодарю… - Отвечал несчастный господин. Он был даже излишне скромен и смущён, потому долго не решался пройти вглубь кабинета, и переминаясь с ноги на ногу стоял у порога. По-видимому, поведение Василькова его беспокоило ещё больше, ни в одной приёмной с ним раннее так не церемонились так, как здесь, потому первое время несчастный прибывал в неком недоразумении – Туда ли я попал? – спрашивал он сам себя – И за кого меня тут принимают? Васильков же, по всей видимости, сам не отдавал себе отчёта в том, что с ним происходило в первые минуты знакомства. Он всё время что-то много и страстного говорил с убедительными, увещевательными интонациями, а когда замолкал – краснел, как юная девица и снова начинал что-то говорить, что, в общем, за Васильковым не водилось, но теперь он почувствовал свой звёздный час и «трубу прорвало». – Простите, милый несчастный, как я могу к вам обращаться – осведомился Семён Семёнович с интонацией церковного батюшки, усаживая гостя на стул. – Дмитрий Романович… Роднин – отвечал несчастный своим чуть хриплым невозмутимым голосом – Роднин моя фамилия… Мы, должно быть, встречались с вами раньше – ваше лицо кажется мне знакомым… – Безусловно, встречались. Совершенно неудивительно, что встречались, ведь за столько лет жизни могло произойти всё что угодно – не правда ли – всё также пламенно продолжал Васильков. Несчастный, слегка напуганный, но с таким же невозмутимым 62

усердием продолжал смотреть на Василькова. – Но не стоит, не стоит, мой друг вспоминать прошлое… И всё-таки как жаль, что мы с вами только теперь имеем счастье познакомиться! – Счастье?! – опомнился господин, неожиданно перебивая Василькова – Простите… Впрочем, именно об этом я и пришёл с вами говорить… О счастьи… – Разумеется! Я вас внимательно слушаю – отвечал Семён Семёнович всё с той же страстью, перегнувшись через стол, подперев ладонью подбородок и с любопытством выкатив глаза. – Видите ли… – начал несчастный несколько неохотно, смутившись праздного любопытства своего слушателя – Видите ли, мне уже 80 с лишним лет… – Сколько, простите?! – перебил его Васильков и от удивления присел на стул. – Именно – уверенно продолжал несчастный – 80 с лишним. Посмотрите мой формуляр – он должен быть где-то недалеко – я только что был на приёме в другом отделе, оттуда меня направили к вам. Васильков, замешкавшись, встал, подошёл к огромному библиотечному шкафу, отыскал глазами ящичек с буквой «Р», потянул ручку ящичка и из шкафа высунулась длинная коробка с тысячами картонных книжечек, принадлежащих людям, чьи фамилии начинаются на букву «Р». На первый взгляд казалось, что отыскать в этом количестве бумаг нужный формуляр просто невозможно, по крайней мери для этого потребуется в лучшем случае неделя, но Васильков без промедления опустил руку в бесконечный ряд бумаг и аккурат вытянул формуляр Дмитрия Романовича Роднина. Ящичек с буквой «Р» задвинулся обратно в комод, а Семён Семёнович вернулся на своё место и принялся читать вслух содержимое документа. – Что ж, полюбопытствуем… – сказал Васильков, усаживаясь за стол – так, так… Дмитрий Романович Роднин, год рождения… – Васильков перевёл взгляд на несчастного – Хм, и вправду, вам уже более 80-ти лет. Вынужден признаться – вы отлично выглядите. – О, это заслуга ваших коллег, не более. И вообще моя молодость, внешний вид, голос и прочее – это всё, что мне удалось выпросить здесь за последние несколько лет… Кроме того – ещё энное количество благ – в этот момент Васильков раскрыл формуляр на средине и обнаружил, что там уже практически не осталось места для записи. Книжечка была исписана сплошным текстом (строчка в строчку) - в неё также было вклеено 10 дополнительно страниц и часто желания и просьбы, записанные мелким почерком, даже не разделялись запятыми. Одним словом, такого количества записей хватило бы на десяток обыкновенных жизней, но, как утверждал сам несчастный – это был пятнадцатый формуляр за всю его жизнь, и по его словам прошлые 14 не отличались от теперешнего ни количеством страниц, ни обилием записей. – Гнедая английская кобыла; здоровье Петеньки; роль Лопахина в театре на Бронзовой, чин губернатора; малиновые заросли для Вареньки; голос для Вареньки; талант поэта; отказ от чина губернатора; полярная экспедиция; летний английский костюм, в котором тепло зимой; умение играть на трубе, гармонике, балалайке… – Васильков зачитал выборочно несколько записей из формуляра и в недоумении поднял взгляд на несчастного… – Простите… в таком случае, я не совсем понимаю, чем могу быть вам полезен – омрачено проговорил Васильков, усаживаясь на стул и оттягивая от горла удушливый галстук. За свой многолетний опыт работы Васильков видел всякое. Он предполагал, что человек может быть несчастным из-за одной неосуществимой навязчивой мечты, или из-за одного неудачного решения, или из-за каких-либо часто повторяющихся ситуаций, но такие формуляры ему ещё не встречались. Там было всё. Всё что может быть и чего не может. И Васильков буквально пришёл в ужас от мысли, чего же ещё не хватает этому несчастному для счастья. В это время несчастный продолжил. – Да, да… и это, знаете ли, только за последние 3 месяца. – Как? И полярная экспедиция тоже? – И полярная экспедиция. Мне эта затея быстро надоела, впрочем, я так и предполагал, что интересного может быть в вечной мерзлоте – её хватает и в жизни. – Но позвольте!.. – хотел перебить Васильков… – Не удивляйтесь, что я так говорю. Конечно, эти записи никак не оправдывают меня, но, не смотря на всё, я глубоко несчастный человек. Я хожу сюда бог весть сколько – с самых юных лет я стал узником этого дома. Всё как всегда начиналось с невинной затеи с невинной мечты, но вслед за одной мечтой приходила следующая, вслед за одним желанием – новое, вслед за одной потребностью – другая потребность. Ваши коллеги, конечно же, беспрекословно исполняли все мои прихоти. Что бы и сколько бы я не просил – они никогда не прогоняли меня, не отговаривали и не навязывали лишнего – я всегда и ко всему приходил 63

сам, но то ли это было, что мне нужно – то ли, к чему я сам приходил – никто не уточнял и не спрашивал. Как видите, к концу жизни я испробовал всё… Я молод, красив – это факт. Я владею даром целителя, я исколесил весь свет. Я любим детьми и обласкан женщинами. И, конечно, после этого совершенно глупо и непростительно заявлять о своём несчастье, но это действительно так – я несчастлив. К тому же, жизнь моя заканчивается… Ну, ну… не переживайте… Я не стану просить у вас продолжения собственных никчёмных дней… я знаю, что вы не имеете на это полномочий. (И действительно – продление века человеческого – это то – одно из немногих желаний, которое не могло быть исполнено в Доме счастья). Но у меня есть ещё немного времени – продолжал несчастный – может быть 5, может быть, 10 лет – не знаю… Я хочу хоть немного побыть счастливым – помогите мне в этом. Человек замолчал. – Я сделаю всё, что в моих силах…– начал было лепетать Васильков, но несчастный снова перебил его, задумчиво приставив палец ко рту и прошептал – Погодите. Дослушайте меня до конца. Я так редко имею возможность поговорить о своём несчастии, что наша беседа с вами может стать для меня едва ли не последней радостью и облегчением. Знаете, всегда, когда я приходил в этот дом за очередным желанием или просьбой меня никто и никогда не спрашивал, зачем мне это нужно. Теперь, спустя годы, я сам стал спрашивать себя об этом. Зачем мне всё это было нужно. Ведь в том, что я получил, нет ни грамма, ни грамма, вдумайтесь, моей заслуги. Все кто меня любили – любили меня не по своей воле, как мне кажется, а по приказу этого Счастливого дома. Всё чего я добился, всё, что я умею – случилось по распоряжению этого дома, но дело даже не в этом. Скажите мне – зачем это всё? Зачем моя жизнь? Почему она дана именно мне? Почему именно я обречён чувствовать себя в этом теле, вдыхать этот воздух, говорить этим голосом и желать всё то, чего я желал в то время, когда вокруг меня живут тысячи несчастных обделённых душ, неспособных ощутить и испробовать то, что имел возможность ощутить и испробовать я. Для чего мне дан был этот организм, этот ум, который способен желать чего-то, стремиться к чему-то? Может быть, для чего-то я был нужен на этой земле, может быть что-то должен был сделать? Да, я потерял много времени, но только потому, что не хотел прозябать в бессмысленной цепи, как все эти люди вокруг. Может быть, я даже завидовал им – они ведь чувствовали себя счастливыми, довольствуясь малым, они, видимо находили смысл в чём-то простом и даже пошлом, как мне казалось, и мне этого не хватало. Я всегда видел в них только цепь, в которой одно звено существует исключительно ради двух соседних, и стоит его вынуть, как вся цепь рассыплется, распадётся… И я чувствовал, что я – такое же звено, бессмысленное, но закономерное… И потому всегда стремился вырваться куда-то. Я вам скажу, наконец, отчего я так несчастлив. Потому что всегда и везде, при любых обстоятельствах, с самых юных лет, вначале бессознательно, а потом всё более осознанно мне мешала наслаждаться моими радостями и успехами одна злосчастная мысль – мысль об этой бесконечной бессмысленной цепи – человеческой цепи. Только раньше я не мог это объяснить себе, а теперь я понимаю, понимаю, что не мог быть счастлив всю свою жизнь, только поэтому – только потому, что меня окружают тысячи несчастных, безразличных, а порой и ненавидящих меня за мо счастье людей. Я не счастлив от того, что ничем не могу им помочь, ничем не могу с ними поделиться, не могу разделить с ними своих радостей и не могу вытащить их из этой бессмысленной четы существования. Все эти люди соединены, связанны друг с другом горечью, бесконечными и закономерными перипетиями земного существования, и им нет дела, до чужого счастья, потому что сами они несчастны, но они едины в своей цепи и существуют друг ради друга. В этой цепи проходят их дни, года и целые жизни, рождаются дети, заранее обреченные на такую же участь. Они продолжают эту бесконечную цепь, и умирают озабоченные глупыми желаниями и вечной житейской нуждой, так ни разу и не задумавшись о том, для чего всё это было нужно. Куда всё это движется? Я же – освобождённый от житейской нужды и горькой участи этих людей, не мог без сожаления глядеть на окружающий меня мир. Я не мог наслаждаться собственными радостями чувствуя, что никому, кроме меня одного они не приносят удовольствия, а значит и никакой пользы и никакого смысла – смысла в этом целом, необъятно, необъяснимом, н о для чего-то существующем пространстве. Должно быть, меня в каком-то смысле мучила совесть, за то, что я не стою в этой цепи, как бы мне и полагалось, и за то, что не разделяю участь этих несчастных… но добровольно вернуться в эту цепь мне не хватало ни смелости, ни разумных побуждений. Ведь, согласитесь, никому бы не стало легче от того, что в мире стало бы на одного несчастного больше. Наконец, несчастный гражданин замолчал, и оба собеседника погрузились в долгую 64

молчаливую паузу. Васильков встал со стула и принялся расхаживать по кабинету, то нервно подходя к окну, то снова удаляясь к двери. Несчастный гражданин сидел почти неподвижно и только спустя некоторое время решился протянуть руку к стоящему на столе графину и налить себе в стакан воды. – Что же вы мне предлагаете делать? Как прикажете осчастливить вас? – неожиданно и несколько раздраженно спросил Васильков. Но раздражение его было вызвано отнюдь не безвыходной ситуацией несчастного и не собственным бессилием перед сложившейся задачей, а чем-то более глубоким и серьёзным – каким-то новым, незнакомым прежде ему ощущением, новым сознанием себя самого, отдалённо похожим на ощущения больного приходящего в сознание, после долгой агонии и забытья. Васильков чувствовал, как что-то непоправимое произошло внутри него, что-то переменилось, и уже никогда он не будет чувствовать себя так, как прежде. Именно это чувство беспомощности перед случившейся переменой и вызывало в нём раздражение, и даже гнев. Всё это время Васильков жил подобно одному из звеньев той самой цепи, о которой только что говорил с ним несчастный. Васильков редко думал о счастье, о том – есть ли оно вообще и о том – какое оно из себя. Он был убеждён, что если он работает в Счастливом доме, то счастья не может не быть, а что же ещё… Ему также нравилось звучание одной мысли – мысли о том, что люди становятся счастливыми от его работы. Он не вдумывался в неё, не вникал, просто эта мысль нужна была ему, как воздух. Она и только она оправдывала слепое его существование, она позволяла наслаждаться запахом опавших листьев и красотой осени. Мысль эта пробуждала в нём веру и неосознанное убеждение в том, что есть во вселенной что-то высшее, что-то прекрасное, что-то недостижимое… и благодаря этому высшему и недостижимому его жизнь имеет смысл, ровно как и жизнь простого сапожника, и жизнь всякого человека. Но стоило отобрать у Василькова эту мысль о безоговорочном высшем счастье, как и вся красота природы утратила бы для него смысл и перестала бы быть наслаждением. И каждый день проходил бы в безутешном отчаянии. Стоило только задуматься, засомневаться в том, что такое счастье и есть ли оно вообще… засомневаться в своём полном перемен будущем и какой-то высшей цели – ради которой можно позволить себе наслаждаться земным однообразием и быть терпимым к житейским дрязгам и перипетиям – он бы погиб. Погиб. Испепелил бы себя одним этим сомнением, но сомнение это было ему не страшно. В его жизни было всё предельно ясно, и его по-прежнему радовала осень. Ему нравилось, что весь прошедший год помещался в одном сентябре, отражался в лужах, пролетал вверху среди грузных туч и повторялся птичьим эхом. И особенно в свободные от службы дни ему нравилось думать, что не сегодня-завтра он снова пойдёт на службу и непременно сделает кого-то счастливым. И так продолжалось до сегодняшнего дня, до этого разговора с несчастным и до этого злосчастного мгновенья, которое пошатнуло зыбкое душевное спокойствие Василькова и уверенность в несомненной правильности и полезности своей жизни в числе миллиардов остальных. – Что я могу сделать? – Снова, ещё более раздражённо, повторил Васильков, повернувшись спиной к своему собеседнику и бессмысленно глядя в окно. Тогда несчастный гражданин допил оставшуюся в стакане воду, перевёл взгляд в сторону и негромко заговорил: – Не сомневайтесь в том, что ваши права и законы нашего государства мне известны не хуже, чем кому-либо. Признаться, я мог бы говорить ещё долго, но имеет ли это смысл, если рано или поздно всё же придётся прибегнуть к сути. – Уж извольте! – нетерпеливо отозвался Васильков, быстрым шагом пересёк кабинет и, опершись на стол обеими руками, навис над головой собеседника. – Что ж, давайте на чистоту. Я не жду от вас геройства. Не надеюсь на ваше понимание, и, очевидно, сам до конца не знаю, что можно было бы предпринять и как действовать, но!.. Считаю своим долгом, хотя бы попытаться изложить вам свою просьбу, или если хотите, своё последнее желание… Я хочу, чтобы вы делали людей счастливыми, не зависимо от того просят или не просят они вас об этом лично, и понимают или нет, что им в действительности необходимо для счастья. Я хочу… … погодите, не перебивайте меня… …я хочу, чтобы вы прервали эту цепь бессмысленных, безрадостных жизней, впрочем, как и своё бессмысленное существование в первую очередь. Как вы это сделаете и сделаете ли вообще – решать вам, но имейте в виду, что так или иначе на вашей совести остаётся по крайней мери один несчастный – это я. Несчастный не успел закончить речь, как беснующийся Васильков ударил кулаком по столу и снова метнулся к окну: 65

– Прекрасно! Замечательно! – кричал он в припадке ярости – Значит, вы и мою жизнь приписали в свой пошленький списочек. Всех ровняете по себе… Значит и я по вашему – всего лишь одно глупое звено в вашей воображаемой цепи. – кричал Васильков не от обиды, а скорее от ужаса осознания самого себя и от ощущения того, что с каждым своим сказанным словом он всё больше и больше убеждался в том, что именно так и есть на самом деле. – Именно так! – в свою очередь утвердительно заявлял собеседник. Именно – бессмысленная жизнь, впрочем, как и моя собственная. – А по-моему вы просто сошли с ума! Тронулись на почве преизбытка радости. Всё- таки 15 формуляров на одну жизнь – это слишком много, вам не кажется?.. Васильков метался по кабинету из угла в угол и продолжал кричать – А не хотите ли вы также назвать бессмысленной, к примеру, и жизнь какого-нибудь врача, хотя он лечит людей и избавляет их от страданий, не хотите ли назвать бессмысленной жизнь святого отца за то, что он отпускает людям грехи, а жизнь простого учителя? – Именно! Все они в некотором роде лишены смысла. – Да что вы? – Что же по-вашему врач? Положим, он избавляет людей от преждевременной, но неизбежной кончины, а есть ли у вас уверенность, что смерть для человека гораздо меньшее благо, чем жизнь? Кто знает, может быть для тысячи несчастных это наоборот единственный путь облегчения. – Вы же, как мне кажется, помереть не торопитесь. – Не тороплюсь, но и не противлюсь естеству. Но продолжим же… Далее, вы кажется упомянули святого отца – но позвольте, что же разумного в том, что человек человеку отпускает грехи, это только доказывает бессмыслие веры человеческой во Всевышнего. Учитель в прочем, возможно и не лишён смысла, но только потому, что живёт ради других, но ведь другие живут не ясно ради чего. Но не будем же себя запутывать. Давайте вернёмся к наглядному примеру – к вам. Вы ведь, кажется, убеждены, что ваша жизнь не бессмысленна. Сможете ли вы это обосновать?.. Вы, должно быть, полагаете, что каждый день делаете людей счастливыми и без вашей души, конечно, в этом мире и не обойдётся. – А у вас, конечно, имеются на этот счёт возражения… – сдерживая гнев проговорил Васильков. Тогда его собеседник встал со стула, подошёл к Василькову в плотную, вонзился взглядом в его лицо и, не отворачивая головы, судорожно ткнул пальцем на дверь – А вы посмотрите, кто стоит в очередях в ваши кабинеты! Жулики, праздные толстяки, глупые девицы и блаженные дуры, которые сами не знают, чего они хотят и приходят сюда изо дня в день, изо дня в день они просят какую-то чушь и вы даёте им то, что они требуют, в то время, как тысячи нуждающихся прозябают в своём безнадёжном существовании. Посмотрите, кого вы делаете счастливыми! И, главным образом, какое счастье вы им даёте. – Это моя работа… Я обязан удовлетворять потребности каждого посетителя в рамках закона. – Отвратительная работа… помогать людям сходить с ума разными способами, в то время как миллионы несчастных требуют помощи… Отчего же в таком случае вы отказываетесь удовлетворить и мою потребность. Или, наконец, потребность вон той старухи, что целый день стоит под окном и торгует пирогами. Взгляните на неё – у не нет передних зубов, лицо испещрено морщинами, в тёплый летний день она мёрзнет и надевает пальто. Половину пирогов с прилавка у неё воруют мальчишки, она явно страдает от недоедания, бессонницы и ломоты, и покорно доживая свой век, сама не понимает, зачем так долго длиться её жизнь. Почему же вы не поможете ей. Только потому, что она не попросила вас об этом лично? Но простые люди не просят о счастье. Возможно, потому, что не верят, в его существование. – Я не могу им ничем помочь. Я не имею права помогать людям без их согласия и просьб. Всё, что вы говорите – это вздор. Почему эти несчастные люди не приходят сюда сами и не просят о помощи? – Вздор говорите вы! На земле более 5 миллиардов людей. Вы хотите, чтобы все эти 5 миллиардов явились к вам сюда – в эту камору и торжественно заявили о своём несчастье? – Он выкрикнул эту фразу с предельным возмущением, так, что Васильков в замешательстве присел на стул и поник. Несчастный человек, испуганный собственным криком отчаянно глянул на Василькова. – А впрочем… – он махнул рукой – В прочем – гиблое дело… – снял с вешалки пальто и шляпу и направился к выходу. – Стойте! – закричал Васильков, опомнившись – А, что я по-вашему могу сделать? – 66

вопрошал он. – Теперь не знаю… Я достаточно долго об этом думал – а теперь подумайте над этим вы. – Немного помолчав он добавил – одно скажу только: знаете ли людям стоит помогать даже тогда, когда они об этом не просят, и порой даже чаще, чем когда они требуют помощи и заявляют об этом открыто… – Но помогать людям без их просьб и согласий я не могу – это преступление закона! В конце концов, откуда мне знать, может, эта старуха под окном счастлива осознанием собственной жертвы – воскликнул отчаянный Васильков. – Не можете… – не хотите! Если в вас нет смелости – законы тут не причём. Ну что ж – это ваше дело. И несчастный ушёл. Возбужденный и отчаянный Васильков остался один со своим новым сознанием и новой разъедающей душу мыслью о собственном существе, от которой удавалось ему укорачиваться всё это время. И он ещё многое хотел сказать вслед ушедшему несчастному, то ли от обиды, то ли в своё оправдание, то ли от негодования и не понимания чего-то, но кричать уже было не кому, и спрашивать совета было не у кого. Перед ним стал ясный выбор затрагивающий волю и совесть. Он должен был решить, наконец, как жить дальше – также влача своё привычное, в меру благополучное и в меру спокойное, существование и не выделяться из связи всеобщих пороков и страстей, или очистить, наконец, свою жизнь от сомнений, заключить сделку со отчаянием и ступить на путь поиска, пусть безрезультатного, но честного поиска собственного смысла. Он был один против вскипевший бури мыслей и чувств, ранее ему незнакомых. И в этот день, впервые в жизни Семён Семёнович Васильков возвращался домой не в духе. По дороге его, конечно, занимали мысли обо всём услышанном и сказанном сегодня в беседе с несчастным господином. Как и прежде он возвращался домой живописным парком и аллеями, на улице царил приятный осенний вечер, но Василькова больше не радовала красота вечернего города, прежде так любимая им. Он чувствовал во всё этом что-то чужое, недоступное и даже враждебное. Он вдруг стал осознавать, что всё это создано не для него одного и даже не для сотни и не для тысячи людей, а для миллионов и миллиардов поколений, которые сменяют друг друга своими короткими жизнями в то время, как вся эта красота природы и города веками остаётся неизменной.. Он более не радовался порывам свежего ветра, пролетающим низко над головой голубям, и свежему шелесту аллей. Всё это теперь походило в его воображение на форму заключенного каторжника или на старое дедово пальто, трижды штопаное, которое носили уже несколько поколений, и будут ещё носить и носить… – Ведь если бы меня не было – думал Васильков – всё равно бы ничего не изменилось: точно также дул бы этот ветер, точно также пролетали бы вот эти голуби и шумели клёны. Тогда к чему моя радость, если её могло бы и не быть. Моя радость не нужна всему этому – всё это существует и без меня. Васильков вдруг начал понимать, о чём говорил ему несчастный собеседник, чувствовать себя на его месте. И хотя на Василькова не было заведено ни одного формуляра за всё время его службы, он вдруг начал задумываться о том, что всё достижимо, всё так или иначе возможно и больше не к чему стремиться и незачем радоваться, потому только, что все чего бы он не достиг в этой жизни, в конечном счёте, нужно было бы только ему самому, а если его самого могло бы и не быть вовсе, и никому бы не стало от этого ни хуже, ни лучше, то для чего ему к чему-то стремиться? Зачем ему чего-то добиваться для себя самого, для крупицы, которой могло бы и не быть, и существование которой, отнюдь, не существенно для вселенной и для человечества. Подавленный собственными рассуждениями Васильков вернулся домой и не сказав ни слова жене, закрылся в своей комнате и лёг спать. Всю ночь ему снились то старуха под окном, торгующая пирогами, то несчастный господин, то давно забытая им Клавдия Кирилловна, которая некогда докучала ему своими назойливыми визитами, но о пропаже которой он часто и бессознательно сожалел. Наутро Васильков на службу не вышел. Известив товарища о том, что он якобы заболел, Васильков ушёл из дома и пошёл бродить по городу, продолжая свои вчерашние мысли и надеясь найти подсказку или решение, как жить дальше. Конец сентябрь баловал своими тёплыми солнечными днями. И ещё два дня назад Васильков бы непременно радовался этому времени года и его живописным городским пейзажам, но сегодня он шёл по улице совершенно безразличный к природе и красоте этих неуловимых последних дней бабьего лета. Его отвлекали чуждые прежде мысли о смысле 67

всего и каждого в этом мире, и, незаметно для себя самого, Васильков стал перебирать в памяти тысячи запомнившихся ему посетителей, которых, как ему казалось раннее, удалось сделать счастливыми. Но теперь, вспоминая просьбы и желания своих несчастных, он только задавался одним неизменным вопросом: для чего это всё и зачем? Вспомнилась ему и надоедливая Клавдия Кирилловна, которая давеча снилась. И что-то было в этом воспоминании тяжёлое, что-то такое, что обыкновенно не дат покою. Тогда Васильков решил, что непременно пойдёт и навестит старуху. Адрес Клавдии Кирилловны он, к счастью, знал напаять. Ему так часто приходилось работать с её формуляром, что если бы кто-нибудь разбудил его среди ночи и спросил, где живёт эта надоедливая старуха, он бы немедля ответил: Народный переулок, дом 3, второй этаж. Собственно туда и направился Васильков, с полной уверенностью, что, наконец, совершает что-то разумное в своей жизни. Когда Семён Семёнович почти достиг условленного места, он вдруг почувствовал, как в груди у него стало сильно колотить сердце, а ноги и руки стали непослушными и слабыми. Едва поднявшись на второй этаж, Васильков позвонил в первую из трёх дверей и стал дожидаться ответа. Но дверь никто не открывал. Тогда Васильков позвонил ещё раз, более настойчиво, но ничего не изменилось. Он прислонился ухом к двери, чтобы послушать, есть ли кто-нибудь в квартире, но звуков из квартиры не доносилось, и Васильков решил, что в квартире никого нет. Тогда он позвонил в другую дверь. Через некоторое время ему открыла пожилая дама в домашнем чепце и халате. Он извинился и спросил про Клавдию Кирилловну, на что дама ответила: «Клавдия Кирилловна жила в соседней квартире, но уже год как померла». Этот ответ Васильков не мог предвидеть. Всю дорогу он представлял, как увидит старуху, расспросит о жизни, скажет много того, что нужно было бы сказать, и откровенно надеялся, что после этой встречи ему должно стать легче. Но это известие стало для Василькова ударом, и он понял, что тяжесть, которую он чувствовал утром, вспоминаю старуху, теперь останется с ним на всю жизнь. И в безутешном состоянии он покинул дом номер 3 в Народном переулке, и пустился дальше бродить по городу. В его памяти Клавдия Кирилловна всё ещё была жива. Он отчётливо помнил звук её шаркающих шагов, покрытое морщинами лицо, едва видневшиеся из-за толстых линз светло- голубые глаза. Помнил её жесты, манеры и даже её последний визит к нему, когда она жаловалась на перегоревший торшер и очень хотела точно такой же, только новый. Клавдия Кирилловна была совершенно одинока, но почему она никогда не просила ни о чём настоящем, нужном и даже необходимом ей для жизни, Васильков не понимал. И чем больше он думал о ней, тем больше осознавал, что на самом деле ничего не знает про неё, кроме того, что она была одинока. Но также он понимал, что ему было бесконечно жаль Клавдию Кирилловну, очень не хватало её и теперь было гадко и совестно перед сами собой. В отчаянных чувствах Васильков проходил по городу весь день. На пути ему часто встречались нищие и немощные, и он старался не пропускать их, и каждому давал хотя бы по несколько копеек, до тех пор, пока у него не закончились карманные деньги. Но всякий раз, подавая милостыню, его не покидало утопическое сомнение в том, что этот его жест способен облегчить страдания и нужду этим людям. – Что толку – думал он – этим несчастным от одной моей монеты. Они не станут жить лучше, не купят себе новых сапог и даже не наедятся толком, но всё равно благодарят за неё так, будто подаю я им не монету, а целый мешок с золотых, и от этого на душе становится ещё хуже. Подавать больше – я не имею средств, а не подавать совсем – не имею столько безразличия, но выходит, что моя жалость и сострадание делает меня ещё более несчастным, чем безразличие. И ведь эти люди не приходят ко мне на приём. Они всегда проходят мимо Счастливого дома, и, наверняка, даже не знают, где он находится. Почему? Я же ни чем не могу им помочь. У меня даже нет с собой ни одного казенного бланка или формуляра для записи их потребности, нет даже служебного карандаша, которым можно было бы записывать для исполнения простые малые нужды. А носить бланки или карандаш с собой – ведь это преступление и если кто-нибудь уличит меня в этом – я пропал. Что же выходит – ради собственного счастья и ради счастья этих людей я должен идти на преступление? Как глупо всё устроено – думал Васильков, и в нём просыпалась необъяснимая ненависть к товарищам по службе, к себе самому и к бесчисленным и бессмысленным посетителям Счастливого дома, которые изо дня вдень являлись к нему на порог и донимали его, как теперь считал Васильков, глупыми бесполезными просьбами. – Но неужели – думал он – Клавдия Кирилловна была такой же бессмысленной посетительницей, как и прочие. – Всё это не давало покоя Василькову. Он окончательно запутался в своих 68

мыслях и предрассудках. Ещё два дня назад для него было всё предельно просто – люди казались ему несчастными, когда заходили в его приёмною и счастливыми, когда выходили из неё. А был ли у каждого из этих людей свой смысл – это Василькова интересовало мало, впрочем, как и собственный смысл тоже. Теперь всё перемешалось. И среди бесконечных вопросов, которые вызревали в его голове, как грибы, проявлялось также острое ощущение несправедливости общего жизненного и служебного устройства, и именно эта несправедливость больше всего не давала покоя Василькову. В один момент он стал думать о том, как вернётся завтра на службу, наберёт, сколько сможет, чистых бланков, служебных карандашей и формуляров, и поздно вечером, когда все коллеги разойдутся по домам, незаметно вынесет всё это добро из дома и станет раздавать нуждающимся. Но потом он подумал, что за одну ночь он не успеет раздать всё наворованное им, а на утро в доме заметят пропажу при переучёте, и на этом его карьера благодетеля будет кончена. – И к тому же – думал он – что эти несчастные будут писать в своих формулярах? И поможет ли им это в действительности, если зачастую люди сами не понимают, чего им нужно. – Тогда сию же минуту в его голове созрел другой план. Каждый день выносить со службы по два три бланка или формуляра и вписывать туда нужды встречающихся ему несчастных. Такой пропажи казенного имущества наверняка продолжительное время никто бы не замечал, но и результаты благоденствия показались Василькову незначительными. – Так можно всю жизнь воровать в канцелярии по три бумажки – думал он – но за всё это время не осчастливишь и половины города. И всё равно рано или поздно кто-то возьмётся за мою душу, и всё равно – пропадать. Искать в этой чете сообщников – равносильно безумию, кто же захочет враз лишиться благосостояния, службы и свободы ради какой-то там сомнительной справедливости, которая живёт в моей голове. Я стал сумасшедшим – думал про себя васильков, спустя некоторое время – а участь всех сумасшедших одинакова – жить более или менее благополучно до тех пор, пока окружающие не заметят твоего сумасшествия. Спустя некоторое время Васильков думал, что Дом Счастье, в конце концов, не совсем бесполезное и безнравственное заведение, и что всё-таки есть истинно нуждающиеся люди, которых удалось осчастливить в этих стенах. Но потом он снова вспоминал тысячи и тысячи требуемых посетителями безумств и снова погружался в беспросветное отчаяние. И так продолжалось неделями. Васильков стал часто пропускать службу, ссылаясь на общее недомогание. Друзья и коллеги стали замечать за ним несвойственные ему странности в поведении. На роботе Васильков стал гораздо менее старательным, вспыльчивым, начал предвзято относится к своим посетителям и даже позволять себе в их адрес непростительные грубости. Всё свободное время у Василькова занимал только один вопрос: что делать? То он ходил по городу занятый планом ограбления Счастливого Дома на предмет чудотворящих формуляров и документов. То размышлял над смыслом своей жизни или жизни окружающих. То сожалел о собственных промахах на службе за все эти годы. С каждым днём он всё больше сторонился коллег и товарищей, избегал встреч, бесед и расспросов. Охотно общался только с незнакомыми и первыми встречными людьми, рядом с которыми чувствовал себя в безопасности, потому что знал, что они не пытаются залезть в его голову, не пытаются его вылечить, исправить или изменить и принимают таким, каков он есть. Василькову намного приятней было безразличие окружающих, чем навязчивое сомнительное участие в его жизни, чувствах и мыслях. Спустя некоторое время он познакомился с неким странным, как бы показалось ему раньше, художником, и часто стал пропадать у него. А со временем и вовсе ушёл из дому. Если говорить о его новом друге – художнике, то в целом, художником его назвать трудно, но так его называл сам Васильков. За всю свою жизнь этот человек написал, не более десятка картин, если не считать тысячи эскизов, этюдов и набросок, но последняя его творение было создано больше 20 лет назад. И так, не написав за 20 лет ни одной картины, и даже не взяв в руки карандаш, этот человек имел смелость называть себя художником, а иногда и мастером. При первой встрече он очаровал Василькова своим лёгким бесстрастным отношением к жизни. «Я – художник», – ответил он Василькову на вопрос «Чем вы живёте?», при знакомстве. – Значит, вы зарабатываете живописью?– переспросил Васильков. – Нет! – отвечал художник – я не пишу картин. Все мои картины уже давно написаны. – И где же они? Не хотите ли сказать, что вы их успешно продали, а теперь живёте на вырученные средства. – О нет! – рассмеялся незнакомец – я никогда не продаю своих картин. Их невозможно продать. Они бесценны. 69

– Позвольте полюбопытствовать – допытывался Васильков с возмущением, чувствуя, что над ним смеются и держат за дурака – что же это за картины, которые не имеют цены – даже «Мадонна» Да Винчи имеет цену. – Как же чудовищно вы не правы… – продолжал художник – впрочем, не стану судить Да Винчи, но мои картины безусловно не имеют цены. Вот они – перед вами. Васильков озадачено оглянулся по сторонам – кругом был сквер, много свободного места около скамейки, на которой он сидел со своим собеседником, но не было нигде не деревянных мольбертов, ни каркасов для выставок, ни самих картин. Ещё более возмущённый таким издевательством над собой, он снова обратился к незнакомству: – Позвольте, вы, должно быть, смеётесь надо мной, но я не вижу здесь никаких картин. – Как? – возразил художник – разве вы не ведете этого парка? Вы не ведете этих пышных золотых лип, в тени которых так легко дышится? Не ведете игру кристальных струек фонтана на солнце? Не видите причудливые линии вьюнка обвивающего вон ту беседку? Не видите того маленького мальчика играющего со щенком?. Не замечаете изящества вот этой девушки? – Вы издеваетесь. – наконец с неподдельной обидой высказал Васильков. – Почему же? Для меня это самые настоящие картины. И их невозможно купить или продать, потому что они существуют только сейчас и только здесь и только во мне самом. В моей голове, а, в последствии, в моей памяти. Что же ещё? – А, ну тогда всё ясно. – С облегчением вздохнул Васильков, решив для себя, что он имеет дело с сумасшедшим. – Простите! – продолжил художник, очевидно подозревая, какое впечатление он произвёл на собеседника – Я вижу – вы не разделяете моего мнения, но тогда вы хотя бы должны принимать моё право на эту точку или на это сумасшествие, как вы наверняка только что подумали. – Вы правы, так я и подумал. – откровенно признался Васильков – но ведь вы сами заметили, что это не что иное, как сумасшествие. Как же всё это можно называть картиной. Картина – это ведь продукт человеческого труда, это холст, в конце концов, или лист бумаги, на котором что-либо изображено. И это что-либо можно созерцать сколько угодно, в любое время. И это что-либо остаётся неизменным во времени и пространстве. – А кто вам мешает созерцать всё то, что вы видите. Взгляните на всё это, если для вас это важно или приятно – это запомнится вам надолго, а возможно и навсегда, и вы сможете созерцать это когда угодно в своей памяти. И для этого не обязателен холст или лист бумаги. К тому же на холсте совершенно отсутствует дух мгновения. Холст мёртв – а здесь всё живое. И кто вам сказал – что всё это не творчество, не труд. Я творю, творю – созерцая. Я переношу это в себя ровно так же, как переносил бы на бумагу или на полотно. Я выбираю, что оставить в себе – в своём воображении, в своей памяти, а что будет лишним. Для меня – это самое настоящее творчество. – По-вашему, тысячи талантливых живописцев прожигают свою жизнь зря в надежде создать шедевр. Зря переводят холсты, краски и собственные силы на свои картины. – Нет. Не зря. Но это их выбор. Им нравиться мучится с собственным несовершенством, месяцами искать и ожидать вдохновения, воплощать в плоскость цветов и форм невоплощаемое, и, с каждым разом созерцая свою неудачу, приниматься за следующую. Они рабы материи и физики. А я уже давно освободил себя от этого рабства. – Значит, когда-то вы всё-таки писали картины, а теперь решили, что гораздо проще их созерцать, нежели писать. Это удел лени, вам не кажется? – Вам этого не понять. Это не лень – это, если хотите, протест против скудных человеческих возможностей. Да, я когда-то писал картины, но, в сущности, картинами это называть нельзя. Они никогда не удовлетворяли мою потребность созерцания. Они мертвы, неточны, неправдивы и даже не образны. Это чувство знакомо любому художнику, но не вам. Впрочем, вы говорили о Да Винчи, но ведь он был гением. В нём была совсем другая природа, и ему не было против чего протестовать, так как все его способности в несколько раз превышали наши с вами. – Если бы все руководствовались вашей логикой – то никто бы ничего не делал: не работал, не писал стихов, музыки, не сеял хлеб, не лечил больных. И не было бы никакого искусства. – Было бы. Просто искусством занимались бы только те, кому это предписано природой, 70

у кого физические способности гораздо выше наших с вами. Были бы и врачи и пахари и поэты, только были бы гениальные врачи, гениальные пахари и гениальные поэты. И люди бы не занимались, чем попало, как теперь. Ведь всё перемешалось – сегодня швея печёт хлеб, трубочист пишет картины, а художник метёт улицы. В то время, как тысячи людей занимаются тем, что вообще трудно описать двумя словами, и что несёт сомнительную пользу для нашей с вами жизни. – И вы решили, что в таком случае лучше вообще ничего не делать и не утруждать себя поиском занятия и труда. – Ну, во-первых, это моё личное дело и мой личный выбор, который я никому не навязываю. Во-вторых, с чего вы взяли, что я совсем ничего не делаю. То, что вы застали меня здесь сидящим на скамейке и созерцающим природу – ещё ни о чём не говорит. Вы, между прочим, в данный момент тоже ничем не заняты. Сидите, учите меня жизни, а при этом сами должно быть тратите свою жизнь на какое-то сомнительно дело. Вот кто вы такой? – испытующе спросил художник, заглядывая в глаза собеседнику. – Я служу в доме счастья. – неуверенно и сконфужено проговорил Васильков, очевидно в последнее время стыдившийся своей должности. И смущённый сам собой добавил для убедительности – в отделе сложных решений. – Ну, собственно, не удивительно. – со смехом отвечал художник, надвигая на глаза шляпу и, очевидно, собираясь уходить – тогда о чём с вами говорить… – закончил он, поднимаясь со скамейки. – Позвольте, позвольте! – кудахтал возмущённый Васильков, тоже вставая и собираясь идти следом за незнакомцем. И в этот момент его одолевала внутренняя необъяснимая радость, что он нашёл, наконец, себе собеседника по духу, и что он не один, кому больше не нравится его работа. И раззадоренный спором и тысячей вопросов, которые рассыпались в его голове, он уже догонял своего собеседника. Так они и познакомились. Познакомились довольно тривиально, если принять сложившиеся обстоятельства жизни Василькова в последнее время за привычный ход событий. Так как в последнее время у Василькова появилась привычка общаться с бродягами, нищими, бездонными или, по крайней мери, с кажущимися таковыми на вид. Некоторым он отдавал все деньги, которые имел с собой на момент встречи, некоторым приносил из дома какую-нибудь одежду или еду, а с некоторыми ограничивался одной только беседой, но не стоит недооценивать важность этих бесед для самого Василькова и этих несчастных людей. Многих из них он убеждал прийти к нему на приём, многих направлял на приёмы в другие отделы, некоторым даже тайно приносил формуляры, но это случалось крайне редко и, в целом, такой способ жизни не удовлетворял Василькова. Он чувствовал, что его старания, хоть и важны для него самого, но всё-таки, не способны изменить ни всеобщую несправедливость, ни уж тем более – прервать цепь бессмысленных несчастных жизней. И всё это время он прибывал в борьбе с самим собой, но всё же несчастные, с которыми он имел радость общения многое объясняли ему того, что раннее было ему не ясно и даже чуждо. Когда он спросил однажды одну нищую больную женщину, отчего она не хочет прийти к нему на приём, она ответила: «Да ведь это, чай, грешно. Жизнь-то мне дана начто-то, горькая ли сладкая – а не мне выбирать, чай терпеть должна и горькое и сладкое». Другая женщина на тот же вопрос даже рассмеялась: «Что, что, батюшка? Дом Счастья, говоришь? А есть ли оно, батюшка?». Васильков, конечно, тотчас же принялся доказывать женщине, что в этом доме всё возможно, всё кроме воскрешения умерших и желаний, которые причинили бы зло другим людям. Он долго уговаривал её прийти, но она стояла на своём: – Ну приду я к тебе, мил человек – говорила женщина – попрошу урожая на будущий год – дашь ты мне урожая? – Дам! Обязательно дам! – утвердительно отвечал Васильков. – А вот приду снова и попрошу избу новую – продолжала женщина. – И избу дам, отчего ж не дать? – А снова приду и порошу себе здоровья, как в молодости. Дашь здоровья – приду просить мужа. Мужа дашь – приду за усадьбой. Барыню из меня сделаешь – приду чин просить губернаторский для мужа и женихов для дочерей. Это дашь – за следующим приду. И так всю жизнь к тебе буду ходить и маяться. И что ли в этом счастье. А не всё равно мне, где маяться – на своём-то огороде да при старой хате или в царских палатах да усадьбах. Когда б было на роду написано счастливым быть – так и будешь, а коли судьба горькою написана – 71

сколько счастья не ищи – не поможет. Со временем Василькову стало казаться, что если бы не было этого Счастливого дома, то в стране, должно быть, было бы на порядок меньше несчастных, чем есть на самом деле. И наверняка никогда бы не явился к нему этот несчастный господин, измаравший за 80 лет своей бездарной жизни 15 формуляров, никогда не испытывающий нужды, но, вместе с тем, и радости от собственных благ и достижений. И, как казалось Василькову, после длительных разговоров с бродягами и нищими, они гораздо менее несчастны, чем богатые и здоровые узники достатка, служебных положений, жадности и вечных нескончаемых потребностей, каждая следующая из которых была всё более ненасытной, чем предыдущая. А единственными несчастьями бедных людей были их болезни и острая жизненная нужда, которая отвлекала их от наслаждений прочими земными благами и жизни, как таковой. Что именно скрывалось для них под эти неоднозначным слово «жизнь», Васильков ещё толком не понимал, но он чувствовал, что в нём для них есть нечто большее и значительное, чем кажется. И что они если не знаю, то хотя бы чувствуют, зачем живут. И знакомство с художником только усилило его веру в это тайное, но очевидно чувство смысла жизни. С момента этого знакомства уже прошло пол года. Всё это время Васильков ходил на службу нерегулярно и скорое чаще не ходил. В доме счастья уже давно поставили вопрос о его увольнении, но начальство щадило его по старой памяти, в тоже время, подыскивая подходящую кандидатуру на его место. Кандидатуры всё ещё не находилось, но терпение коллег истекало. Наконец, кто-то из служащих заметил, что из канцелярии систематически пропадают бланки, формуляры и карандаши. И не по два, по три, как это было раньше, а целыми нераспечатанными блоками, только что привезенными из типографии. Дни пропаж, конечно же, совпадали с днями дежурства Василькова. В то же время в городских газетах стали появляться заметки о небывалых исцелениях больных, о неслыханных способностях простых людей и о всяких своего рода чудесах. За пол года влияние нового друга значительно сказалось на Василькове. Но нельзя сказать, чтобы он сам противился этому влиянию, наоборот, он в каком-то роде нашёл себе сообщника, вместе с которым и вёл этот партизанский образ жизни. Раз или два в неделю Васильков появлялся на службе, принимал посетителей, половину из которых выпроваживал, как ему казалось, за бессмысленные просьбы, другую половину нервно выслушивал, нехотя выполняя их желания. После службы он засиживался допоздна, ссылаясь на большое количество бумажной работы, скопившейся за время его отсутствия, но никакой работой Васильков, конечно же, не занимался. Он просто ждал, пока все разойдутся по домам, после чего спускался в канцелярию, отмыкал кладовую и выносил пару-тройку коробок с формулярами или бланками. Последующие три дня Васильков со свои другом бродили по городу и осчастливливали народ. По истечению волшебных документов Васильков снова прибывал на службу и снова повторял свой отработанный план. Но очевидно, что долго так продолжаться не могло. В Счастливом доме и ранее случались случаи хищения казенного имущества, но не в таких масштабах. А главное, Васильков знал, что всё это не сойдёт ему с рук, но сознательно и даже не без гордости шёл на это безумие. И хотя счастье его длилось недолго, всё же за этот короткий период, он чувствовал себя поистине счастливым от осознания того, что его жизнь приносит пользу другим, а значит его едва заметная крупица не совсем незначительна в этой вселенной, и он имеет полное право созерцать её красоту и наслаждаться ею. Весной друг Василькова заболел. Местный врач диагностировал у него чахотку, но сказал, что всё обойдётся, если больной будет соблюдать все предписанные ему меры. За три дня до этого известия Василькова выгнали со службы и прошлой ночью приходили к нему с обыском и поличным. К счастью Васильков и его друг предвидели, что будет обыск и успели раздать все бланки и формуляры. Разумеется, обыск не дал результатов, но друзья знали, что этим всё не кончится. Они оба понимали, на что пошли, и сколько безвозвратных шагов уже сделано, но это ничуть не огорчало их. Только изо дня в день Васильков наблюдал, как ухудшается здоровье его друга. Он уговаривал художника сходить в Счастливый дом в отдел здоровья, но тот наотрез отказывался. – Не пойду я в этот сарай. – отвечал художник - Хватит с меня. Жить, конечно, 72

интересно, но ещё интересней посмотреть, что там после… Ты уж, брат, меня прости. Пошалили немного и хватит. Зато совесть чиста. И Васильков впервые чувствовал, что он бессилен. Он понимал, что друга бесполезно уговаривать, но всё же не оставлял попыток. Но художник не только не поддавался на уговоры сходить в счастливый дом, он даже отказывался принимать лекарства и соблюдать меры, предписанные ему врачом. – Мне в этой жизни уже всё понятно. Чего уж ещё тут нового?.. – говорил он, отодвигая от себя очередную микстуру или порошок. Весна была сырая и холодная. Жили впроголодь, от обыска – до обыска, и к концу апреля художник уже больше кашлял, чем говорил. Васильков понимал, что это конец. И хотя он понимал, что друг его прав, что ничего нового больше он для себя в этой жизни не откроет, и что жизнь его в целом сложилась, как сложилась и лучшего ждать глупо – всё же его мучила совесть за то, что он даже ничего не попытался предпринять для блага ближнего. И Васильков решил ещё один раз, последний раз, посетить Счастливый дом. Раздобыв бороду, парик и какое-то тряпьё, он переоделся в нищего и пошёл на место своей службы под видом посетителя. Пользуясь удобным моментом, он притаился в одном из хорошознакомых ему подсобных помещений и просидел там до вечера, пока все не разошлись по домам. После этого он, конечно же, полез в канцелярию за бланками, где его и взяли с поличным. Надо сказать, что ещё во время службы Василькова, когда он пачками таскал из дома казенные бланки, кто-то из служащих приноровился к его регулярным кражам и тоже подворовывал в те дни, когда Васильков был на службе. Василькова уволили, но кражи не прекратились, и каждую неделю секретари не досчитывались бумаг. И, наконец, решили устроить в канцелярии засаду, чтобы уличить, наконец, преступника, крадущего чудодейственные бумаги. И этим преступником, по всей закономерности и фатальности случая, оказался Васильков. Собственно, случилось то, что и должно было случиться. И даже если бы его не арестовали в этот раз, его бы арестовали днём позже, подбросив ему в дом бланки или формуляры. Суд состоялся незамедлительно, чрез два дня после ареста. Василькова Семёна Семеновича обвини в хищении казенных чудодейственных документов в больших количествах с целью последующей их продажи, и присудили 15 лет заключения. На суде была жена и все его давние друзья и товарищи. Все они смотрели на него с недоумением и немым упрёком, некоторые даже считали его помешанным, но Василькову было глубоко плевать. Он был горд и доволен собой, и сожалел только об одном, что так и не удалось спасти друга. После ареста они больше ни разу не виделись. А через месяц художник умер. Но за несколько дней до его смерти Дом Счастья сгорел. Это была последняя написанная им картина. Когда везли Василькова по этапу, один старик спросил у него: – На бандита вроде не похож, не фраер тоже… политический что ли? За что сидишь? Васильков взглянул на старика и самодовольно, даже с некоторой долей помешательства ответил – за чужое счастье! Он чувствовал, что слишком горд своей жизнью. Так, что даже казалось, будто эта гордость перерастает в нечто большее запретное, пересекает все границы дозволенного и открывает в нём какую-то тайную страшную сущность, но, в также он чувствовал, как всё это время его существование имело настоящий смысл, которого он снова лишился. Михаил ЛАВРЕНТЬЕВ ПЕРЕД РАСКРЫТЬЕМ СМЫСЛА Стихотворения *** 73

Ни поворота и ни перехода. Повсюду мрачного полно народа. И путь накатан, и разъезд не сложен. Одно и то же, одно и то же. Не просветлеет и не поредеет, Давить на газ – никчёмная затея. Порви рубаху и хоть лезь из кожи – Одно и то же, одно и то же. И безысходность вдавливает в кресло, Вперёд ходов на сто, все сто известны. Как близнецы лицом, день на день схожи. Одно и то же, одно и то же. Одни и те же встречи и заботы. И в толчее раздавленные годы. И не устроен, и бесцельно прожил… Одно и то же, одно и то же. Я влево руль тяну, мой страх особый. Остановить меня, давай попробуй?! Погнутый столб, стекло…Сюжет не сложен. Пусть у других теперь одно и то же. *** Весна идёт войной. Ложится на поля. Калеча снег, взорвав на реках льдины. И, словно гильзы, сыпят почки тополя, Отстреливая веток магазины. Назад ни шагу, только наступать! Как от обстрела, прячется валежник. А в рощах начали к награде представлять – На грудь земли лёг орденом подснежник. *** Во мне теперь ютится тишина, И нету слов и нет запойных мыслей. Я только чувствую, что жизнь обречена Стать нервной паузой перед раскрытьем смысла. В нас есть один пугающий вопрос, Непознанный дотошными веками: Неужто только смог доверить нам Христос Земную массу перекладывать телами? А может, кто-то человечность проявил, При жизни чтоб не сильно огорошить. В районе печени, должно быть, разместил Предохранитель, не дающий подытожить. *** 74

Липких губ прибрежных жажду утоляя, Словно чай на блюдце, озеро парит, И мохнатых пней встревоженная стая Из кустов за каждым шорохом следит. Паутинными, дремучими лесами, Где травою правит мошкара, Нарезает месяц ровными кусками Пряный воздух с привкусом добра. Трасса Словно баржи, рекою асфальтовой, Тянут лямку «КАМАЗы» со вздохами. По степям да по склонам базальтовым, На подъёмах хрипя гарью – плохо им. Тянут тонны атланты невечные, Обернув шерстью спины хондрозные. По дорогам извечно увеченным, Проползти могут лишь «каматозники». Одичавшей, слюнявою псиною Прогрызает колёса распутица… Греться можно и жжёной резиною, Лишь бы двигалось всё то, что крутится. Иней белые ленты нарядные Заплетает вихрастым кустарникам. Красоте этой столь непонятные Светят звёзды в оградах с татарником. И способность Луна не утратила Разливать на шоссе горечь жёлтую. Скорость славится лёгким характером, Но судьбой наделяет тяжёлою. Уровняв километры с щетиною, Полусонно куря одиночество, Как с напарником споришь с машиною, Наделив её именем – отчеством. Карамелькой в обёртку пакуются Мысли здравые, выводы трезвые. Но одно у тебя не паркуется, Осторожности не повинуется: Вспомнишь дом, вены камерой вздуются – И милуешь ты скорости резвые! Весна Всего лишь год, как мы с тобой не виделись. Ты вышла, словно из другого мира. Прохожие, несдержанные зрители, С восторгом признают в тебе кумира. Ты выглядишь так ярко, сногсшибательно, 75

Большая редкость в будничное утро. Твой принцип - растревожить обязательно, Напоминая о себе ежеминутно. Пропагандируя в цветочек платьица, Вальс первоцвета новый сочиняешь. Проталины к твоим ладоням ластятся, Ведь ты о будущем так много знаешь! О тех событиях, что зарождаются Во взглядах трепетных, во льдах прибрежных. То сокровенное, что отражается В ответах искренних и водах вешних. *** Курю две пачки. Полночь. Полнолунье. Как после драки, нервы на ножах. Додумался же вырастить петуньи Для той, чей имидж – взглядом поражать. Скрипит окно. Трехдневная щетина. Тоской острожной щелкают часы. Непредсказуема, как горная лавина, Сентиментальна с бусинкой слезы. Она во мне не видит человека- Амбиции и воля на нуле. Я для нее – мечтающий калека. Она купила домик в Божоле. Порочная без тени сожаленья. В подарок мне французский поцелуй. Я становлюсь заложником смятенья, Хоть распинай меня, хоть полосуй. Курить охота, как курить охота! Лучом блеснет и скроется назло. Любить, ребята, нервная работа, Терять, прощать и верить НЛО. 76

Алексей БОРЫЧЕВ И НИКОГО, И НИЧЕГО… Стихотворения И никого, и ничего… И никого, и ничего. Но даже если был бы кто-то – Мы б не заметили его, Найдя вокруг одни пустоты. И если завтра – торжество, А послезавтра – злые скорби, То нам то с этого – чего? – Мы – звук, неслышимый в аккорде! И ты – отсутствие моё, И я – отсутствие твоё же Там, где струится бытиё Кипящим оловом по коже. Там, где бушуют времена, И, подчиняясь им, пространства Дают событьям имена, А нам с тобой – непостоянство… Весна. Акации. Мечты. Предчувствий призрачные знаки – К чему? – Скажи хотя бы ты, На Сердце Болевая Накипь. Но – тишина… а в тишине, В дымы одето и в туманы, Идёт забвение ко мне. Болят невидимые раны… И так всегда, и так везде – И я, и ты, мой друг далёкий – И на Земле, и на звезде Полны отсутствием жестоким! Что не делится на три… Час закатный. Фонари Пьют настой сентябрьской ночи… Что не делится на три – Кажется, мешает очень. Ты, подруга, не гляди – Что в углу и мрак, и пусто. Так же, как в твоей груди – Там живёт шестое чувство. 77

И настойчивость моя, И твоя скупая злоба – Свет лучей небытия, Где пребудем скоро оба. А пока ты не дели То, что нА три не делимо, И, быть может, Зло Земли, Скорби – пронесутся мимо! Потому что в час, когда Фонари лакают темень, Легче кажется беда И стремительнее время. И молчание зари Правит мыслями твоими: Что не делится на три – Разделимо меж двоими! Зимняя элегия По локонам белым седого мороза, опутавшим тонкие зябкие ветки, Лилось, полыхая, закатное солнце из рваного неба. – Снежинки-кокетки, Смеясь алым звоном, его зашивали, пронзая блестящими иглами воздух. Их кружево, радугой переливаясь, рассыпало льдистые, снежные звёзды На плотные шубы темнеющих елей, на шапки дубов… Но разбухшее солнце – Лилось и лилось и, казалось, неделю всё будет струиться на ели и сосны, Всё будет стекать по стволам, застывая на них и на локонах белых морозных. И вечер чернильную синь не расплещет, взорвав темноту мановением грозным… Мерцал золотистый дворец снегопада, а солнце краснело, на лес вытекая. Казалось, что время быстрее бежало, пугая день зимний ночами, веками. Раскрасили кобальтом сумерки небо, и купол его стал по-звёздному чистым. И ночь раскрывала для тайны объятья, сама оставаясь яснее всех истин. И рушились воздуха замки цветные, слетала с их стен на снега позолота. И, глядя в ночные глазницы пустые, совсем позабыл о последнем полёте… В ночи за окном заблудились деревья, запамятав азимут свой и шептали, Что завтра по-новому будет едва ли, а сонные звёзды в ответ им кивали. Бродило по лесу извечное нечто, о чём каждый думал хотя бы однажды, И разум пугала могучая вечность мыслишкой «копи – не копи… всё отдашь ты». Тревожная элегия За мною наблюдали злые мысли Тенями обезлиственных дубов. Грехами облака над ними висли, Скрывая в небе присную любовь. 78

И снегом распушился по равнинам, Тяжёлым снам предшествующий, день, Где ветерок разбойником былинным Забил в просторы – хòлода кистень. И тихо вдаль былое уходило Шагами умножавшихся утрат, А времени чадящее кадило На всех, кто был спокоен, тих и рад Струило тяжкий дым воспоминаний, Скрывающий грядущее во мгле Фрагментами былого, именами Всех тех, кого не стало на Земле… Уснувшая тишина Заблудившись между елей, Тонким голосом свирели Разрыдалась тишина, Брагой вечера пьяна. На тропе вечерней, мглистой Сквозь апрельскую весну В мягкой шапочке из листьев Кто-то кликал тишину. Раздавался по туманам Чей-то звонкий голосок Средь густого балагана Оживающих лесов. Оживающих, смотрящих На весну во все глаза, Голосами птиц звучащих И прозрачных, как слеза. И напрасно кто-то кликал Тишину – она спала До зимы в цветенье бликов У елового ствола. Ты помнишь!.. Я часто возвращался в те места, Где – помнишь – тонкий луч, смеясь, светился, Где серый день осенний заблистать Умел для нас двоих, и, будто птица – Серебряным крылом, скрывала явь Всё чёрное, ползущее – представь!.. Представь, как нам с тобою хорошо, Как несравненно чудно, славно было... Как сказочник под Новый год пришёл, Такой смешной, но всё же очень милый! 79

Как ты смеялась... Ветрами трубя, Смеялось небо, глядя на тебя... Мы шли по синему спокойствию в леса, Где розовел январь пушистым блеском, Морозно было, слёзно, и в глаза Друг другу мы смотрели долго... С треском Слегка качались сосны... Январи Чудесные Господь нам подарил! А лето... не забыла ты его, Оно ведь тоже нашим было, лето! Сиянье красок, звуков торжество. Скажи, ты помнишь, помнишь ли вот это: Мы за грибами шли в такую рань В дремотную лесную глухомань! Еловый август тёмной стороной По мшистой чаще шёл за нами следом, Слегка вздыхая мятной тишиной, Окутав лес туманным парким пледом... То мухомор, то белый гриб, то груздь Рассеивали будничную грусть. Ты помнишь – иволга пытала тишину Сырых лесов, где мы с тобой гуляли, Свирелью времени, аккордами минут, И мир – то золотым, то ярко алым Врывался к нам в сердца, струясь вином По венам, обжигая счастьем, но... О чём же я!.. ведь было лишь два дня: День-гробовщик и подлый день-убийца. А между ними – чья-то воркотня, Которая нам даже не приснится! Но день-убийца – как же он красив, Налил нам яд, о прочем не спросив. Он в зеркалах печали отражён, Тот день, далёкий, чувственный, забытый И памятью от сердца отлучён. Потерян в суете лихих событий. Лишь иногда по снегу жёлтый луч Зимой гуляет, ярок и певуч!.. Ночное дитя Твердеет булат ножевого заката, И красные искры летят, Где молотом вечер куют бесенята, Пугая ночное дитя. Оно выбегает из дома, и страхом В глазах его север стоит. 80

Становится прошлое пылью и прахом, Сгорая, как метеорит. Лесной стороною, где факелы блещут, Как призраки ранней весной, Дитя убегает, – где старые вещи Наполнятся вновь новизной. Где в каждом предмете: в сучке ли, в траве ли Скрывается будущий день, И ангел играет на горней свирели, И бродит рассветный олень. Где в ржавые топи и хлюпкие кочки Скрывается полк бесенят, И солнце в багровой туманной сорочке Смеётся, и блики звенят... Дитя засыпает под старою елью, И сны о нездешних мирах Пугливой и лёгкой осенней метелью Рассеют прошедшего прах! Больше, чем есть… В каждой игрушке больше, чем есть!.. В каждой игрушке... Грань бытия. Слёзы и плач. Порох и пушки… В каждой слезе плавится лёд смелой улыбки. В белую ткань прожитых дней вшиты ошибки. Сколько осталось? Сколько сбылось? Важно ли это, Если всю жизнь смотрит в тебя ствол пистолета?.. Знаю, что есть больше, чем смерть: нечто такое – Что веселей праздного дня, тише покоя. Но бытие слепо, как ночь в пене заката, И расщеплён в наших сердцах времени атом. И потому скрыто от нас некое нечто, Что – вне пространств, что – вне времён, что – бесконечно! В каждом, кто есть – больше, чем есть; больше, чем было. Чувство и мысль, память и страсть – наши могилы! Вот так проходит всё… Вот так проходит август. Вот так проходит всё… И снова зимний Аргус Нас погружает в сон. Но если бы лишь зимний. 81

Но если бы лишь сон: Я стаей снега синей В былое унесён! Знакомый дыма запах. И детства яркий свет. Иди на север, запад… Былого мира – нет! Его давно не стало. А был ли он тогда, Когда все дни устало Тянулись, как года? И каждая минута Вмещала целый день, И важной почему-то Казалась дребедень. Не спрашивай… не помню… Не важно – не был… был… Паркет лучистых комнат… Мой Бог, ...............я всё забыл!.. Горчат сырые дни… За далью даль, за болью боль. Горчат сырые дни. Дымят зажжённые судьбой Лиловые огни. А рядом – тихое «хочу» И громкое – «молчи», Верны озябшему лучу В остывшей злой ночи. Качают времена корвет Пространства моего… За светом – тьма, за темью – свет, И больше ничего! Осенняя элегия Когда я тихо восходил К осенним дням, к тоске востока, Я нёс веселья ком в груди, И забывал, сколь одиноко Мне было в росных вечерах Едва остывшего июля, Когда в придуманных мирах Миры земные все уснули. 82

Теперь, когда в тоске восток И жёлтый воск разлит по свету, Читаю прошлых дней листок, В котором слов о счастье нету, И снова, снова восхожу К пустотам осени бессмертной, К цветному листьев мятежу, Ко временам, густым, инертным. В них просыпаются миры И улыбаются в дремоте – Земные скорбные дары Из духа, чувства, крови, плоти! Вечерняя верста На донцах луж апрельских Дремала темнота, Мелькала, как по рельсам, Вечерняя верста. И ехал тёмный поезд Пространства моего В былое время, то есть В отсутствие всего: В отсутствие надежды, В отсутствие мечты... Легко пронёсся между Чрезмерно и почти. Лесной версты вагоны Навстречу мне неслись, Бежали под уклоном, Похожие на жизнь. И мшистые вокзалы Столетних сосняков Грустящими глазами Смотрели из веков На поезд, что проехал Сегодня мимо них, И словно на потеху Сложился в этот стих. Феврали Как светлы и чисты феврали. Как звенит и поёт гулкий лёд. И летают мои корабли. И хрустален их лёгкий полёт. Веселее напевы разлук И просторно предчувствиям тут, Где леса убегают на юг, Где лиловые тени цветут. 83

Аромат апельсиновых зорь Переспелые дали струят. Осыпается с неба лазорь ??? Лепестками забытых утрат. Назови предвесенние дни Именами свирельных ветров И смотри, как сгорают огни Серебристых лесных вечеров. Если север стоит за спиной, Твой суровый земной визави, Назови свою зиму весной. Назови. Назови. Назови. Никто ничего никогда Никто никогда не поймёт ничего. Никто ничего никогда. Сгорает надежды моей вещество. Тоскливо гудят провода. Колеблются шторы полдневных высот На окнах осеннего дня. И пробует кто-то безумия сок, Любви колокольцем звеня. И спит пустота, и безвыходна высь, И даль безысходно чиста. По кругу блуждает бессонная мысль, Глупа, одинока, пуста. Никто ничего никогда не поймёт. Но в этом ведь счастье! Оно Стекает на душу, как солнечный мёд – С утра заполняет окно. Пульсирует вечность на правом виске Моей постаревшей тоски, Но стоит ли думать нам всем о тоске, Когда серебрятся виски!.. Пьяная зима За белой скатёркой пирует зима. Мадеру закатную хлещет. И голосом вьюжным и сиплым весьма Кричит несуразные вещи На маленьких мальчиков первых снегов, Смеющихся розовым светом, На лица хмельные густых облаков, Опившихся браги рассветов… Пугливо звенит колокольчиком день, Ведь сам он – лиловый бубенчик, И – пьяный – такую несёт дребедень, 84

Что мир, хоть жесток и изменчив, – Становится мягче, добрее, милей И яства событий подносит, А тёмные горести-беды людей Настаивает на морозе. Оттенки Ловец хрустальных состояний, Не кратных тридцати семи! Поймай пятнадцать расставаний, А на шестнадцатом – пойми, Что обретенья и потери Взаимно отображены То многоцветностью истерик, То белым тоном тишины. Когда в пыли истёртой ночи К нам страх врывается, как тать, То все оттенки одиночеств По пальцам не пересчитать, И опрокинутое завтра В ещё глубокое вчера Чернильной каплею азарта Стекает с кончика пера. Полночь Я помню тебя, одинокая полночь! И ты не забыла, ты многое помнишь… Обрезав ножом темноты Незримые нити с былым расставаний Пронзаешь бестелость времён, расстояний, И после, снежинкой застыв, Холодным свеченьем приветствуешь вечность, Плывущую тьмою над белою свечкой, Горящей снегами зимы… И кажется краткой дорога в бессмертье, Но в это не верьте, не верьте, не верьте, – Обманет спокойствие тьмы! Бессмертие – шарик на тоненькой нити, Подвешенный чьей-то мечтою в зените, Колеблемый небытием… И все, восходя в неземные высоты, Попробуют мёда в полуночных сотах Пред тем, как пребудут ничем! От полночи вдаль разбегутся столетья, И полночь рассыплется на междометья, Секундами тихо звеня. Останутся в кипени прошлого света На солнечных струнах игравшие дети, Смотрящие в мир сквозь меня. 85

86

Дарья СИМОНОВА БРОНЗОВАЯ ЧТИЦА Рассказ Статуя тоже женщина несчастная, она графа любит. «Формула любви» …Они, конечно, чувствуют, что мы отчасти живые, но почему же тогда ведут себя так странно? Клавдия говорит, что не могут совладать с инфернальным притяжением, и потому глумятся. Когда нам разрешили ходить, добрая женщина объяснила мне, что статуи всегда были объектами тайного и явного вожделения, но люди не знали, что с этим делать, поэтому прикрывали устремления фривольностью. Но я подумала, что в этом нет ничего грязного. Клавдия не успела ответить, потому нам пора было возвращаться на свои места. Однажды нам разрешили ходить по ночам. Изредка и недолго, когда в метро никого нет. Во всяком случае, как только мы чуем приближение человека, быстро прыгаем обратно на пьедестал. Клавдия рассказала, в чем дело, она-то пожила на свете гораздо дольше, чем я. Империя развалилась, и все ее символы зашатались и забродили во всех смыслах. Подземный мир по-своему реагирует на верхние перемены. А до этого много лет мы сидели неподвижно. Впрочем, годы я не считаю, это невозможно. Времена для меня – смена фасонов. А к ним уже подгоняются лица. Скульптор, который меня «делал», как-то сказал, что человеческая, да и любая красота, функциональна. В противном случае, вредна. А я думаю, что все наоборот: функциональность совершенна. Как прекрасно, что созданное природой всегда имеет объяснение. Доступнее всего эта модель описана в «Красной шапочке»: бабушка, зачем тебе такие большие зубы?… Однако если не углубляться в сюжет, нельзя не признать, что волк – красивое животное. Но я не рассуждаю, а всматриваюсь. Боюсь пропустить родных. Они появляются очень редко, потому что живут в другом городе. А я попала сюда, на стацию метро «Площадь революции», аккурат под самое Лобное место, где целое сборище таких, как я. Не попавших на небо. Но придется рассказать все по порядку. Те, с кого изваяли скульптуру, после смерти могут попасть в свое бронзовое тело. Или гипсовое – материал не играет роли. Есть другое условие – скульптура должна стоять под землей. Наверное, это облегчение для материализации, но я путаюсь в теме. Просто ничего не смыслю. Свою надземную жизнь помню фрагментарно. Я так решила – порезала память, как кинопленку, чтобы о многом не жалеть. 1930-е годы. Мы жили в Ленинграде – мама, моя сестра Мария… Отец мотался по командировкам, мы его видели редко. Отложилась в памяти секция художественной гимнастики, упражнения с лентой… Заниматься с мячом и булавами я терпеть не могла, а извивающийся в воздухе атласный орнамент завораживал. Хотелось управиться сразу со многими разноцветными летящими вьюнками. Но это под силу только лишь шестирукой богине… и в богинь этаких я не верила. С сестренкой жили дружно, как и положено близнецам, но меня никогда не покидало ощущение, что это согласие зыбкое, ненадежное. Однажды оно треснуло. Случайно и нелепо, но когда что-то должно случиться, веской внешней причины не требуется. Все началось с того, что у сестры появился парень. А у меня нет. Меня поразило, что я – не первая, хотя мы никогда не соперничали. Но видно до поры до времени. И во мне проснулся бесенок. Я решила, что просто обязана быть ярче и заметней сестры. Шутки ради предложила ей встречаться с ее молодым человеком попеременке – дескать, прочухает ли разницу? Сестренка встревожилась всерьез, с тех пор наши отношения разладились. И меня понесло. Мама не переставала удивляться моим выкрутасам: почему с одной девочкой все гладко, а вторая вдруг стала отпетой хулиганкой?! Я, как положено хулиганке, связалась с дурной компанией, стала хуже учиться. По числу кавалеров я быстро обогнала Машу, что было нетрудно: она все так и ходила с тем, первым… С моей же стороны гулянки были показухой в пику семье. Однако они и понятия не имели о снедавшей меня зависти. Или ревности – никогда не могла подобрать этому жгучему чувству верное название. Потом – война. Я пошла на курсы медсестер, попала на фронт. И погибла. Не хочу даже вспоминать о том, сколько я натворила по глупости. Привыкла думать, что это судьба. Или причина в том, что ангел-хранитель у близнецов один на двоих. А, может быть, их двое, но они в сиамской спайке, это неважно. Важно, что ангел отвернулся от меня, и остался с 87

сестренкой. Она выжила в блокаду. Вышла замуж... О родителях я ничего не знаю, но Марию однажды увидела. Этот день мне не забыть. Она с детьми приехала… искать меня. В метро было людно. Из бронзового тела смотришь, словно сквозь мутную линзу. Слышимость тоже не ахти, но слова тех, кто подходят близко, разобрать можно вполне. От грохота поездов страдают самые чувствительные из нас, я не из их числа, и давно привыкла к шуму. Заметив знакомое лицо, я подумала, что обозналась. Ну разве могла я поверить, что достойна… нет, я догадываюсь, что по умершим тоскуют, но поскольку я анфан террибль, то и не надеялась, что на меня придут посмотреть. Мария упорно бродила по Площади революции, что-то взволнованно объясняла детям, всматриваясь в безымянных героинь советского эпоса. Хотя моих племянников больше радовали партизаны-матросы и тот самый многострадальный Мухтар, чей нос захватан до лысого блеска. Маша меня не нашла. Здесь 76 скульптур. Целый лабиринт. С ним лучше не связываться. Кажется, чего проще – отыскать собственную копию ведь мы с сестрой словно одним полотенцем вытерты… Но легкость обманчива. Бронза – не полотно, скульптура не портрет. К тому же я тут совсем не похожа на себя при жизни. Это явилось одним из сильнейших моих разочарований. Позировать я стала из любопытства, но быстро прокляла это неподвижное занятие. Откуда я знала, что войду в массовку истории? И мне не понравился скульптор. Он сделал из меня какую-то скучную зубрилу с книжкой. А физиономия вышла и вовсе не моя. Совсем детская, прилежно-ученическая. Даже моей тогдашней наглости не хватило, чтобы выдать мэтру порицание, но, видно, у меня на роже все было написано. Мэтр полоснул меня насмешливым взглядом и заявил, что придал моим чертам «идеологическую завершенность». Родным я толком и не рассказывала, что меня увековечили таким сомнительным способом. Странно, что об этом узнала Мария. И что она вообще захотела об этом знать… Хотя что тут странного! Ведь она любила сестру-оторву. Правда, и боялась, но все же делала робкие попытки вернуть меня на старые рельсы. Сама осталась прежней – впечатлительной большеглазой тихоней. Жаль, что скульптура не передает масть. Мы с сестрой были… хотя какое это теперь имеет значение. Попала я в натурщицы из-за любви. Познакомилась со студентом Академии художеств. Оригинальный тип. Очень светлый мальчик, но была в нем потерянность, хрупкость. Учил меня рисовать. Безнадежная затея. А я его учила играть в карты. Между нами ничего не было. Он сказал, что у меня чудная спортивная фактура, и хотел писать портрет. Но с налету у него не получилось, и он передумал. А потом привел меня к Матвею, сославшись на то, что любое дело лучше доверять мастеру. Матвей уже был известен в узких кругах. Мне он показался занудой. Мой студент предупреждал, что у скульптора должен быть тяжелый характер, иначе у него не выйдет монументальных творений. Я пыталась разрядить обстановку, что-то болтала… Но мастеру нравились только литые девочки. Он думал, что они не говорят. С моим студентом так ничего и не вышло. Он сгинул. Его исчезновение заставило меня страдать. Только потеряв его из виду, я поняла, что влюбилась. А он однажды не пришел на условленную встречу, и с тех пор мы не виделись. Я знала, что он заходит в мастерскую к Матвею. Но там мы не пересекались, а выдавать хмурому ваятелю свою амурную неудачу мне хотелось. Об этом даже и думать было стыдно! Судьба свела нас здесь. Мне и в голову не приходило, что студент тоже позировал! Когда мы смогли бродить по вестибюлю, я прежде всех познакомилась с Клавдией. Она сидит с курами, изображая передовую сельхозтруженицу. Что ее невероятно веселит. Клавдия, в отличие от меня, прожила длинную жизнь, повидала всякое. Она оптимистка. Единственная из нас умеет смеяться. Но человек такие частоты не воспринимает. Клава рассказала мне, что о нас насочиняли кучу сюжетов. Про «Каменного гостя» уже и речи нет. Последняя новость, которую застала Клава при жизни, – сказка про Мэри Поппинс, где есть статуя мальчика… Еще товарка замучила меня графом Калиостро. Про материализацию и все такое… «Неужели не читала?!» Да, не читала. Я сразу объяснила, что мне это неинтересно. И читать я не очень люблю. Хотя по иронии судьбы теперь вечно сижу с книжкой. Один остряк обозвал меня бронзовой чтицей. Его спутница вяло заулыбалась. Значит, это должно быть смешно? Моя наставница-энциклопедистка на прогулке выдала мне справку о повести Рыбакова. Но меня вовсе не порадовала такая игра слов. Я слышала и позабористей. Благодаря Клавдии, я и приметила своего студента. Она обратила внимание на «симпатичного». Он почти никогда не вставал с места. Ведь мы очень боимся быть застигнутыми врасплох любым катаклизмом. Таимся от людей, чтобы не нарушился миропорядок. Но я ведь в этом не разбираюсь, потому не умничаю. Вижу, что Клавдия гуляет, – значит и мне можно. Она самая бесстрашная. А студент мой тонкой душевной организации. 88

Ему сложно. Я его не сразу узнала. Он тоже на себя не похож. Но различать надо не внешние формы, а ощущения от тела. Ведь любая статика – это зародыш движения, которое в любой момент… словом, надо не столько смотреть, сколько чувствовать. Когда я его узнала, я застыла, как вкопанная. Не для того, чтобы вызвать на контакт, просто оцепенела. Непрожитая жизнь захлестнула. Господи, думаю, да ведь самое лучшее во мне – это то, что со мной не случилось… Первый раз мне показалось, что студент меня не узнал. В надземной жизни так и произошло бы. Кто я ему? Даже не эпизод. Но когда я подошла к нему на другой день, он спрыгнул мне навстречу. И мы оба испугались. Волна притяжения, если ей позволить, сметет все на своем пути. Даже страшно представить, что будет. После стольких лет вхолостую… Да и как могут любить друг друга две статуи?! Как в анекдоте: «Господа гусары, молчать!» Падение астероида и то легче представить. Не бронзовая это привилегия – страсти. Недаром «инженеришка», как называет Клавдия одного персонажа из нашей компании, почуяв недоброе, перекрестился. Да так у него кисть щепотью и осталась. Но люди в массе своей не замечают, перемена в позе крошечная. Ее сечет только взгляд не замыленный. И вот мы со студентом иногда спускаемся и смотрим друг на друга. Не говорим. Даже Клава своднические услуги не предлагает, понимает, чем чревато. Как заметит, что я во время прогулки задумалась, сразу отвлекает меня россказнями. Про то, как ее трогают, а ей нравится! Вот ведь, неугомонная баба… Радует ее, что статуи не испытывают недостатка в тактильном контакте: и про Джульеттину правую грудь в Вероне, и про святого на Карловом мосту, а уж что говорить про коней и собак… Клава уйму всякой шелухи знает, словно не статуя, а лягушка-путешественница! Я лично к домогательствам равнодушна. Но люди мне не мешают. Они временами забавные, временами злые, – как тигрята. Но однажды я испугалась не на шутку. Пронесся слух, – Клава донесла, конечно, – что один толстосум хочет кое-какие статуи выкупить. Что ему до национального достояния, сейчас за деньги можно все… И будто бы ему, среди нескольких «счастливчиков» приглянулась я. О нет, только, не это! Прозябать у какого-нибудь особняка – незавидная участь. Частная собственность – это совсем другой статус! Это я, глупая, так кумекала, совсем упустив из виду самое главное – что перестану быть собой. Попаду в облака, и там меня встретят мириады душ… Среди них мамочка, папа, сестренка. Она ведь уже умерла, конечно. Редко-редко вижу ее детей и внуков. Один из них, пожалуй, молодой человек с чутьем и знает меня, но дело не в этом… Воспарить – это по- божески, правильно. Только я здесь привыкла. Все же там мириады, а здесь нас меньше сотни. И пусть это гордыня – а мне все равно! Я здесь не обжиманий жду. У меня маленькая миссия. Одни припозднившиеся около полуночи глазели на меня, – приличная пара, может супруги, а может, любовники. И вдруг дама вся засветилась. Вскрикнула: «Боря, он зашевелился. Первый раз!». А Боря отвечает: «Почему он? Может быть, она…» Я вроде тут не при чем. Дитя в чреве задвигалось. И когда кто-то у меня под туфлей встречи назначает, с кем-то мирится или знакомство заводит, – я тоже только декор. Или все же я, пропащая, работаю талисманом? Никто мне не ответит, но я должна сидеть на своем месте и точка. Если есть хотя бы тысячная доля вероятности, что я – счастливая примета, так не сойти мне с этого места. Эстету с мошной нас-таки не продали. А мне вспомнился Матвей: его такой ход событий, пожалуй, взбодрил бы. Перед войной он переехал из Питера в Москву, и, как я слышала, заматерел в фаворе у чинов. Да и на здоровье! Свой кус отхватил, а теперь о нем мало кто не помнит. Разве что тот самый узкий круг. Прав он был, наверное, когда говорил, что у каждой фактуры свое предназначение… Или это были слова моего студента… 89

Николай ШАМСУТДИНОВ ПРИВАТНОЕ БЕССМЕРТИЕ ГЕРОЯ Стихотворения *** Надсадней жизнь, усвоившая роль Троянского коня… Без диалога, Строга, топчась в неведенье, юдоль, Куда сдает нас долгая дорога – К себе… Настойчив и в сомненьях лют, На волю вышним провиденьем пролит, С претензией частиц на абсолют, Мир, чаще – истязая, не мирволит Герою, ведь, взаимности вовне, Любовь к себе – роман, который длится Всю жизнь.., но, зачерствев,- спиной к спине, Он, всех нас унося с собой, двоится, И, за отловом фактов, ко всему, Под занавес, чтоб с прошлым не лукавить, С пристрастием к себе, по своему Дурному вкусу обставляют память, Покуда, размывая имена, Не грянет, потрясенное, как Троя, Со смертью прижитое право на Приватное бессмертие героя… *** Помрачнев, мятущийся, вовне Обязательств, в осени изгоя, Человек естественней во сне – В нем он адекватен себе, стоя Скепсиса… С ухабами в судьбе, Чтя предрасположенность к запою, Противопоказанный с е б е – Нравственности жертвует собою. Бедствующий духом, но – в долгу У химер в аду благополучном, Пышный Люксембургский сад, ау, Обступая нас в саду Нескучном! Оторопью облитые дни Выпрядают солнечные нити, Тем виднее с донца Сен – Дени Сердце задубевшего – в зените. Горько, с заблужденьями взаймы, В городе, трактуемом – «клоака», 90

У з а и м о д а в и ц ы - зимы, Мне тебя не выпросить, однако, На случайность оставляя дом, Как в звонках полнощных ни лютуешь, Ты, с пустой головкой под крылом, Где, в заемных стенах, зазимуешь? Тем бескомпромисснее наплыв Времени на лицах… Плод раздора – Горше испытанье на разрыв Образа брюзги и резонера. Трещину по сердцу торопя, В чем, оправлен славою, ни каюсь, Памятью аскета – за себя Я, в себе зажившись, не цепляюсь. И, неразрешимый испокон, Сокрушенно обернулся схимой Сон мужчины – отшатнувшись в сон Перелетной.., взбалмошной… Любимой. *** Ни осень, в нас зажившуюся, ни Оплошности на ледяной дорожке, Ни вкрадчивую пластику – сродни Струящейся, ленивой неге кошки, Ни, в гневе, нарекания судьбе, Чьи каверзы отчетливее вижу,- Себя, лелеем сплетнями, в тебе Я (кружевной характер?..) ненавижу. Я для тебя не существую, и, С иносказаньем дней, неоспоримо, Что ненависть претензии свои Заимствует у нежности, помимо Улыбки… Увядание дразня, У самой лютой, в холоде, гордыни – Форма смиренья… Вычеркнуть меня Из бытия спешишь ты, и поныне, При косвенной судьбе твоей, глухи К пустым увещеваньям негодяя, Непримиримы старые духи, К неистребимой памяти взывая… Стрела Время разноречиво, но, демон по притязанью На столетья, ввергая в столбняк дальнобойным пеньем, Ты не стоишь вниманья как странница по призванью, Дико неотразима в убийственном оперенье. 91

Уязвимее жизнью, ч т о молодость, как не верность Прямизне притязаний? Расщепляемое тобою, Время снова смыкается… Но, от себя ж за вечность, Ты пронзаешь.., ты с лету играешь чужой судьбою. Нити ассоциаций, силки притяженья, рвутся В закипающем посвисте, пуще любви и бденья… И все невыносимее жажда, убив, вернуться К тетиве, изнывая, звенящей от напряженья. Гибель бьет, и навылет, хрипя, горловым биеньем, Ибо, вольноотпущенница – амазонки? скифа? -, В хрупких хрониках Хроноса, несомая узким зреньем, Ты, лазутчица их, перемахиваешь из мифа В миф, не явленный миру… У вечности – перестарки, Они пьют твое здравие… И, наподобье судей, Чем, терпенью учась, опрометчивей твои Парки, Тем смертельнее – смертный, орудье своих орудий. *** Тая от негодяев ясный альт, Творец – строптив.., у повседневной черни Задача – закатать его в асфальт Забвения… Не соискатель терний, Но – взысканный досрочной сединой, Он, в принципах – усвоенных зубами, Зафлаженный враждебною средой, Жив, яростный,- гранильными страстями. И, жесткая, о наболевшем – вслух, Жизнь от скорбей его неотторжима, Назло злословью «пестующих» дух В режиме перманентного зажима. Тоски и отвращенья не тая, Пора бы внять, что, при ночной бутылке, Грешно негодовать: у бытия, В заигранных страстях, – мораль морилки. Прибито бытом, оно дышит злом, Как верно, что, не обещая всходов, Преуспевает – выросший в одном Из привилегированных народов. Нелепо, у облыжностей в горсти,- Влачить свой век, но, с безнадежным «Баста!», Абсурдней – против горестей грести, Означив жизнь – балладою балласта. Один исход, когда , и наг, и сир, Покинешь всё.., но, отрицаем вами, Творец – строптив, и только плачет мир 92

Его непримиримыми слезами… 93

Ганна ШЕВЧЕНКО ПРОДАВЩИЦА ПРОДАВЩИЦ Стихотворения *** в ветвях конечной остановки под козырьком ее дождливым на тверди мокрого асфальта простые граждане стоят в промозглых лапах остановки в холодном шуме тополином они стоят как херувимы плащи раскинув на плечах их руки медленно взлетают подобно крыльям страусиным порхают падают в карманы оттуда пачки достают в ветвях промозглой остановки в конечном шуме тополином простые люди-херувимы дают друг другу прикурить и тут же бег свой начинают кривые стрелки-сигареты скользят по лицам-циферблатам пускают времени дымок Негодные мужья женщина под окнами разрослась листьями бушует зовет дожди волосы кудрявые как цветы ореолом высятся надо лбом женщина не хочет идти домой ей бы вырабатывать хлорофилл ей бы насекомых в себе растить сладкие напитки своей земли пробовать системою корневой а из окон третьего этажа к стеклам припечатав свои носы ожидая ужина и грозы наблюдают трое ее мужей первый муж – гибискус второй – дурман третий – каланхоэ бриофиллюм эх мужья негодные вы мужья не смотрите ласково на сирень 94

Без ГМО и консервантов идет-бредет домохозяйка несет в пакете провианты батон и сливочное масло и вот домой она приходит пакет на кухне раскрывает она уверена в пакете батон и сливочное масло но каково же удивленье но какова ее кручина когда в пакете не находит батон и сливочное масло она ведь помнит – покупала она-то знает – отдавала кассиру деньги за продукты которых больше в мире нет такие свежие простые без ГМО и консервантов батон и сливочное масло Продавщица продавщиц за витриною стоит продавщица-мать продавщица продает грустных продавщиц у одной болит рука у другой – ремонт третьей нужен новый плащ вот и весь товар вот и весь ассортимент вот и вся любовь продавщица продавщиц пыль стирает с них покупатели идут смотрят и молчат им товары не нужны им бы убежать но однажды магазин все распродает даже грустных продавщиц всех по 37 продавщица продавщиц радостью полна разбегается и ввысь мчится колесом пальцем вертит облака тычется в циклон тучам делает козу делает грозу 95

налетавшись в небесах дергает кольцо распускает парашют кружится летит возвращается к ночи падает за стол продавщица продавщиц пишет книгу книг пишет книгу о луне пишет о земле пишет книгу обо всех спутниках земли Только мука и любовь три бабули под окном кроют землю толокном птица смотрит и молчит ничего не понимает потом все же решается и спрашивает здравствуй бабушка елена здравствуй бабушка наталья здравствуй бабушка любовь объясните мне на кой землю кроете мукой ей наталья отвечает грусть тоска меня съедает а елена говорит едрить только бабушка любовь выразительно молчит птицу кушает обида отношение такое не по вкусу ей пришлось говорит она авось вы ответите однажды на затейливый вопрос отвечает ей наталья отвечает ей елена хором хором отвечают говорят они ку-ку а потом расправив крылья ускользают уплывают восвояси улетают исчезают навсегда только бабушка любовь остается во дворе только мука и любовь остаются на земле 96

вот такой великий смысл и цель существования 97

Сергей УТКИН МИНИАТЮРЫ Приговорённый жить вечно Не повезло. Чудовищно. Сначала приговорили к 37 годам жизни. Срок дали маленький. Больше дают обычно виновным: Дантесу, например. Потом одумались. Посчитали стихи опасными (в то время так было принято) и дали срок на века. Сначала распечатали его на бумаге. Во многих томах издали. Раздавали его, в подарках раздаривали, на полки ставили. Читали. Листать любили. Но вчитывались редко. Бедный Пушкин! Как плохо с ним обращались ученики. Бросали его небрежно в склепы своих портфелей. В тёмные склепы. Потом бросали его в тёмные склепы своих душ. Повторяли его там. Затёртые страницы. Пошлили. Издевались. Он кричал всем своим томом. Всеми листами так кричал, так... А его захлопывали — не актуально, говорят. Уже не первый век кричите. И всё то же. Или ещё унижение: я, говорит, всего Пушкина прочёл! В бронзе, в меди отлили. Выставили с протянутой рукой. А ему, возможно, отмахнуться хочется. И хотя бы один вложил в его руку лиру. Или хоть перо... 14 февраля 2011 года Ушедшие в жизнь за деньгами Уверенная речь приближалась. Наконец, она поравнялась со мной. Вот ещё один, ушедший в жизнь за деньгами... Работа! Работа... Довольны. Чему? Поел, купил себе призы за усталость, жене – за покорность, детям – за послушание. Да, ещё начальнику. За что? За возможность быть подчинённым, наверно. Жизнь для работы... А ведь нужно, чтоб было иначе. Так просто: не жизнь для работы, а работа для жизни. А труд, кстати, до сих пор не сделал из обезьяны Человека. Не доделал, точнее. Люди, знакомства, связи. Самоопределение через определение других и через определения тебя другими. На одной работе паж. Паж, потому что они так решили. Тебе же за это платят – ты амбиции умерь. Амбиции, желания свои, принципы свои забудь; перестань ты собой-то быть, в конце концов!.. Хорошо будешь себя вести, повысим. Тут уже можно о себе вспоминать. Так, иногда. Не со всеми, конечно, но всё же. И т.д. Чем выше, тем чаще. А я не хочу, чтоб меня определяли. Не хочу, чтоб меня прожили. Это моя жизнь. Моя. Я ушёл в жизнь без денег. В свою жизнь. Но только оставшись без денег можно оплатить свою Свободу... 18 февраля 2011 года Глубокоуважаемое время Во внутренностях книжного магазина на прилавке стояла книга «Асса» режиссёра Соловьёва. На обложке, разделённой на две равные части вертикально написанным словом «Асса», помещены две фотографии. Не знаю, как обстоит дело у других зрителей книжных полок, но мой взгляд как-то автоматически выбирал из двух фотографий одну, ту, что справа, и долго оставался с ней наедине, как бы исключая и отключая всё остальное, оставшееся снаружи. Та же фотография, что осталась слева, никак не лезла мне в душу: я попросту давился ей. Выбор был столь очевиден, что сомнений быть не могло: конечно, Цой, весь воплощённый в слове и музыке и весь воплощение слов и музыки. Всё его тело – некий напряжённый окрик. Он весь, весь целиком, как ожившее изваяние своих песен. Не стоит раскидывать громкие фразы, но на него, даже напечатанного на бумаге, было приятно смотреть. Я, конечно, прекрасно помнил, что вот это сытое, какое-то необдуманное лицо слева, принадлежащее Шнурову, многими одобряемо, принимаемо. И даже, если всмотреться повнимательнее, примеряемо. Символы времени? Его лица? Время, уважаемое, что с Вашим 98

лицом? Ужель и Вы двуличны?.. 20 февраля 2011 года Песня ни о чём Клуб авторской песни «Меридиан» находится в ДК «Ленсовета» у станции метро «Петроградская» в Петербурге. У меня есть воспоминание об одиноком посещении этого клуба. В небольшой аудитории присутствовало не более двадцати человек. Трудно сказать, кто из них присутствовал там на самом деле, а кто, подобно мне, лишь оставил поприсутствовать там своё тело и часть сознания... На стенах повешенные стенды с повешенными фотографиями известных бардов, тоже почему-то казавшихся повешенными... Может, лишь показалось? Собравшиеся барды травили анекдоты на затравленные всеобщим сальным смехом темы. Что-то про супружеские измены, вазилин т. д. Песни молчали. К счастью, только до времени. Наконец, появилась гитара. Молодой человек, прекрасно владеющий инструментом, стал настраивать её, спел пару песен, но принимали его почему-то вяло. Почему, я так и не понял. Или не хотел признаться, что понял это уже слишком хорошо... После состоялась торжественная выпившая сцена: поздравляли именинника. Наконец, выступил Юрий Белов, бард лет 60 с довольно интересными, не лишёнными ума и наблюдательности, песнями. После выступления он раздаривал свои песни дисками. Мне тоже досталось восемь песен. Молодой человек прочёл несколько своих стихов. Отчаянный поэтический крик мизантропа не вызвал восторга. Слушали с некоторой ухмылкой. Понимали волнение речи, сбивчивость. А читавший? Что понимал он? Наверно, ухмылку, явно слышную в тишине. После его выступления старожил клуба взял гитару и сыграл глупую песенку о том, что нисколько не жаль, «если песня ни о чём». А была ли она ни о чём? Может, он слушал ни о чём? А живёт он, кстати, о чём? Тоже ни о...? Впрочем, не будем. Нет, всё вроде бы ничего, но что-то в этой бессмысленной беспечности есть неприятное, отталкивающее, даже обидное для того, чья жизнь не хочет стать столь же беззаботной, чья жизнь не даёт уйти от проблем, чья жизнь всё время теребит его своими проблемами, чья жизнь сама и есть проблема... Неужели они её не видят? Ни проблемы, ни жизни?.. Одиноко так. Тихо. Онемело. Себя не бросай! А они? Пропевайте себя. М?.. Нет, «если песня ни о чём»... 23 февраля 2011 года Вскормленная жизнь Для чего они вскармливают свою жизнь? Вскармливают так тщательно, подробно, осторожно выбирая продукты, обёртки для тел, косметику? Холят, лелеют себя. Так, словно что-то из себя представляют, что-то составляют. В сумме и поодиночке. А ведь на самом деле... Просто представляют себя людьми. Представляются, раскланиваются: «Я, такой-то...» А что в этом «я»? Выговаривают своё название «с чувством, с толком, с расстановкой». А ведь и его дали. Не сам создал. «Меня сформировала семья (работа, школа и т. д.) М... А не надоело. Что всю жизнь формировали? Кто-то, что-то. А кто они? Любят тебя, заботятся. О чём? Не о том ли, чтоб тебя не было, заботятся? Чтоб сам не думал, не мыслил, не позволял себя? Сильно любят. Чем сильней, тем больше позволяют тебе и меньше позволяют тебя. Любовь? Чувственные опекуны небытия. В принципе, их можно понять: чем меньше живёшь, тем больше проживёшь... Дети. «Цветы жизни». Все цветы раскупят, как только они распустятся. Потом выкинут. Все. Раньше, позже. Это кто сколько простоит в вазе, бидоне, пивной банке. А скупают, кстати, иногда целым букетом, с родственниками, так сказать. «Дети – наше будущее». А цель, смысл, ценность этого будущего? Ведь если рожают, должен же быть в этом смысл. «Мы даём новую жизнь. В этом весь смысл». Ладно. Ну, а смысл их жизни? Опять дать жизнь? И так по циклу до бесконечности? Но это стремление к нулю. Это абсурд. Нужно, чтоб где-то там, впереди, та, далёкая новая жизнь представляла ценность сама по себе, иначе... М?.. «Цветы» в них проросли. Но когда в этом двуногом растении прорастёт Человек? Где он? А цветы? Зачем они мне? Я не садовник и не цветовод. Я не хочу быть слугой эволюции, прислуживая её сомнительному прогрессу развесёлого тела. 24 февраля 2011 года 99

Так говорил Раскольников... Удивительно, как похожи некоторыми чертами записанные на страницах своих книг Ницше и Достоевский. Хотя, возможно, при личной встрече они бы не удостоили друг друга ни словесным, ни буквальным поклоном. Что общего могло быть у религиозного мыслителя, ортодокса своих верующих произведений, и создателя нового завета Заратустры, убившего Бога и объявившего миру о содеянном? А между тем иногда они словно цитируют друг друга. Помните, например речь Заратустры о Трёх превращениях (верблюд, лев, дитя), говорящей о человеке, созидающем свои, новые ценности на руинах разрушенных чужих и чуждых. Книга «Так говорил Заратустра» была издана в 1884 году, но ещё за 18 лет до этого (1866) в «Преступлении и наказании» Раскольников в статье говорит об «особенных», непослушных судьбе людях , создающих свой новый закон, которым (людям) и «преступить можно». Остальных каждый называл по-своему: Достоевский обыкновенными людьми, Ницше – «базарными мухами». Но какой бы псевдоним они ни брали, суть остаётся неизменной, неизлечимой. А как похож совет Заратустры «умри вовремя» на рассуждения Кириллова из «Бесов». Того самого, который хотел доказать свою, а не божественную, власть над своей судьбой, над жизнью. И, кстати, доказал. Ницше объявил, что «Бог умер» и рассуждал о «скорби иудея» Иисуса, в котором «зародилась тоска по смерти», и который «был достаточно благороден. Чтобы отречься», но слишком молод для этого. Достоевский же поклонился Богу своими словами о том, что «если б было строго научно доказано, что истина вне Христа, я предпочёл бы остаться с Христом, а не с истиной». Какие контрастные люди, но насколько сильна и в том, и в другом тоска по Сверхчеловеку, или по новому человеку, главное, что по Человеку, переросшему «базарную муху». Достоевский осудил, я думаю, лишь то, что Человек эту муху раздавил, но перерасти её он позволил и желал. «Вошь» Раскольникова и «маленький человек, неистребимый, как земляная блоха» Заратустры... Не гуманно? Убивать нельзя, сомнений нет. Но почему-то каждому школьнику дают понять, что убивать нельзя именно «вошь», но убивать в человеке Человека можно. Почему-то учат злорадствовать, глядя на добиваемого вшами и мухами Человека. Не об этом ли говорил Ницше: «маленький человек, видя, как большой человек кричит от боли, бежит к нему с высунутым от сладострастья языком и называет это своим состраданием...» 27 февраля 2011 года Битва милицейского рассудка с неочевидным Великое сражение рассудка милиционера с неочевидностью действительности состоялось на льду января у станции метро «Горьковская» в Петербурге. Кто вышел победителем? Ну, и так понятно... А дело было вот как. Кстати, позволю заметить, так оно есть и по сей день... Молодой человек раздаёт листовки с рекламой косметики. Двое милиционеров, служителей идола великого отечественного порядка, с видимым беспокойством осматривают, чем это тут смущают бесы коммерции честную публику и, глядя на изображённого на листовке Деда Мороза с мешком подарков, переговариваются: – Чё за праздник? – Не знаю... До 8 Марта вроде ещё далеко... Ох, уж эта подстерегающая всюду изнанка сути вещей!.. Ох, уж эта неочевидность сущего!.. Беззаконие, одним словом. 2 марта 2011 года Исчисление жизни (Математический анализ человека) Математика воцарилась. Всё, как обычно: сначала революция (техническая) с лозунгами о бесконечности, равенстве, сумме, а потом захват власти, и «Царица наук» на престоле. Жизнь рассчитывают инженер, бухгалтер, строитель, продавец, да и любой покупатель. Всё пересчитано. Все пересчитаны. Все посчитаны, оценены, оцифрованы. А что, если 100

продолжить математический анализ человека? Вот, например, как сравнить ценность двух жизней? Если говорить честно, то отношение двух обывательских жизней сводится к неопределённости 0/0. Применим правило Лопиталя: предел отношения двух функций равен пределу отношения производных этих функций. Выходит, отношение ценности двух жизней сводится к отношению скорости этих жизней (первая производная по времени – скорость). Кто живёт быстрей, тот и ценней. Теорема доказана... Не этим ли руководствуются «люди дела»? Всё, вроде бы, правильно, но... Там, в больнице, люди. Так, люди к примеру. Больные жизни и уже почти отболевшие. Медленные. Предел отношения двух... За окном быстрые люди, безболезненные. Сейчас быстрый Гитлер из этой толпы под окном госпиталя зайдёт в палату и быстро замедлит медленную жизнь до нуля. Всё правильно, выходит... Станиславский встал и бросил, уходя: «Не верю!» Я помедлил, встал из-за стола и вышел следом. «Не верю!» Царица!? Долой твоё самодержавие! 5 марта 2011 года Нечитаемые Нечитаемым может быть не только произведение, но и автор, человек. Не только непрочитанным, но и нечитаемым. Непонятные книги вызывают у детей раздраженье своей непонятностью, которая порой непосильна и унижает человека, непокорно, не поддаваясь силе его разума лёжа перед ним на столе или коленях. Ребёнок пытается победить в своём сознании идею непокорной, непосильной, непреклонной книги, но не может и справляется (или, лучше сказать, расправляется) с физическим объектом, материальным воплощением этой идеи. Но идея о книге неподвластна его рукам. Ребёнок чувствует бессильную ярость и злобу. К сожалению, с годами эта особенность сознания не исчезает даже у самых умных людей. Ницше как-то заметил, что воля к власти у учёных проявляется в желании мыслимости мира. А если он (мир, книга, человек) немыслим, нечитаем, то человек умеет поступать примерно так же, как ребёнок с книгой... И он сжигает книги, людей, весь немыслимый мир на костре инквизиции, войн, локальных конфликтов. Всех немыслимых и нечитаемых . В силу своей глупости, поджигателю книг кажется, что он покончил с идеей книги, спалив бумагу в огне. И он спокоен до появления новой книги, непосильной его разуму. А потом всё повторяется… Но книги, люди, страны, непобеждённые его сознанием, никак не получается выжечь напалмом из этого самого сознания. Нечитаемым быть страшно. Остаётся им только закрываться и проживать захлонутыми с неразрезанными страницами. Те, которым хватит терпенья, смогут прожить долго. Только не открывай страниц и не давай себя листать: сожгут... 8 марта 2011 года Дары винной бочки мировой культуре Общение с винной бочкой всегда приводит к открытиям. К сожаленью, большинство открывает после него лишь дверь туалета, но двое великих греков пошли несколько дальше. Так Архимед открыл закон о выталкивающей силе , сидя в бочке с водой. После того, как открыл закон, он открыл ещё и банку пива (ну, или амфору с виноградным вином). Второе, кстати, сделать в бочке и до него удавалось многим. У каждого в жизни свои открытия. Второй раз в бочке пришлось сидеть несколько дольше: практически всю жизнь. Но открытие того стоило. Великий Диоген Синопский свершил этот подвиг из святой нелюбви к человечеству. Именно он открыл, что если всю жизнь просидеть в бочке, то можно прямо в ней вкатиться в историю и быть не менее известным философом, чем бочка. Я горжусь Диогеном. 10 марта 2011 года Пьеса в двух бездействиях и нескольких половых актах Речь идёт о постановке пьесы Франсуазы Саган «Замок в Швеции» на сцене Костромского драматического театра имени А.Н.Островского, которую мне довелось рассмотреть 16 марта 2011 года. 101

Сразу замечу, что к театру у меня претензий практически нет (есть лишь недоумевающий вопрос: «Зачем оживили именно эту пьесу и проиграли бессмысленные, порой кающиеся, гимны богемной жизни этого некогда скандального автора?»), а вот Франсуазе я бы не советовал попадаться мне на глаза в своих крикливых обложках и пылких до усталости страницах. Пьеса не лишена чувства юмора, юмора порой острого, тонкого, умного, но какого-то развязного, грязноватого, развратного. Согласен, публика лоснится от сальных шуточек, но цель (если нравиться – единственная цель автора) не всегда оправдывает средства. Более того, в пьесе кроме юмора есть и психологизм и даже поклоны Фрейду в виде намёков на сомнительные, не братские отношения Элеоноры и Себастьяна. И подобные вскрытия «тайн» психики в пьесе я не нахожу омерзительными, нет. Омерзительно и негодно то, что герои мужественно охраняют тайны своей семейки и борются за своё право на никчёмность и пустоту. И это в то время, когда многие люди борются за каждый глоток жизни, её воздуха, чтобы выжить, чтоб остаться собой. Герои пьесы «Замок в Швеции» анаэробны, как бактерии, которым для жизни воздух не нужен. Я не хочу брызгать слюной в экстазе миссионерской проповеди, но мне не нравится автор, присваивающий звания дважды героя литературы людям, отправившим на довольно тяжёлую смерть в заснеженном лесу в общем-то неплохого молодого человека. Мне не нравится эта привычка несерьёзного, мультяшного отношения к жизни, смерти, особенно смерти насильственной. Я нахожу эту привычку дурной. Сам же Костромской драмтеатр достоин похвалы. Актёры хорошего уровня, мастерски проживающие своих персонажей на сцене; прекрасны декорации, световое, музыкальное и шумовое оформление, удобный зал. Кроме того, очень гуманные цены на билеты, и это в эпоху монополии денег... Хотелось бы, чтоб все эти достоинства не были унижены крикливыми, но безголосыми, хриплыми пьесами. 18 марта 2011 года Дополнила... Вагон метро дополнила пожилая женщина с церковным календарём в руках. Вагон чуть помедлил и вновь обречённо устремился в сумерки подземелья. Женщина щитом подняла перед собой календарь и бросилась в проход торгашеским криком: «Церковный календарь! Все праздники, посты... Всего 30 рублей! Останавливаем, кто заинтересовался...» Так-так... Что-то знакомое. Где-то я уже слышал: «Продаю веру! Всего 30 серебряников. Иуда». Да, точно. Ужель вернулся, подлец?.. 22 апреля 2011 года Психологическая прислуга Птолемей был видным учёным. Далеко видным. Его даже отбежавшее до самых средних веков человечество продолжало хорошо видеть. Птолемей даже придумал свою систему – геоцентрическую, в которой его Солнце вращалось вокруг его Земли. Его Солнце с Землёй были настолько понятными, что античные люди с удовольствием ему поверили. Птолемей объяснил им Солнце! Объяснил так хорошо, что непонятливых еретиков вроде Джордано Бруно, отобравших у людей понятное Солнце, они лишали возможности это самое Солнце наблюдать. Несколько преждевременно. Но, как известно, еретики Солнце отобрали-таки и передали его на почётном месте в центре Солнечной системы потомкам. Птолемей вышел из научной моды. Но что он натворил? По сути, он видел то же, что и все люди, включая еретиков. Он видел отображение движения Солнца по эклиптике. Но, как и его предшественники, у которых Солнце каталось по небу в колеснице, он не постиг сущности и причин движения. Людям важны не причины, а объяснения причин. У Птолемея нашлось хорошее объяснение. Оно устраивало людей: оно было удобным и понятным. Люди любят удобное и понятное. И удобных и понятных, кстати, тоже. В любой сфере деятельности. Современная психология и психиатрия – это Птолемеева система мира, это античная наука. Никто не видит мыслей человек: видят лишь голову, но не её содержимое; видят поступок, но ищут ему объяснение, а не его причину. Объяснение должно быть удобным и понятным: люди любят... Беспричинные люди пугают. Каждый день еретиков сажают в каземат психбольницы. Где даже Галилей вскоре забудет, что «всё-таки она вертится». А Птолемей, кстати, получит за это награду, звание и 102

признание... 8 мая 2011 года Спасти Японию в библиотеке Где-то среди апреля сего года, примерно через месяц после катастрофы на японской АЭС в Фукусиме, в библиотеке Маяковского на Невском проспекте (в здании, где когда-то ютилась голландская церковь) я наткнулся на серьёзный разговор. Говоривший трубке телефона человек был несомненен: голос уверенный, несомневающийся, твёрдый, указующий ударениями, ударяющий низким голосом суровых слов по слуху. Занятый своими мыслями, я прислушался к громкому речитативу под куполом бывшей церкви. Телефонный оратор долетал до моего сознания отдельными фразами: «Я глубоко верующий человек... У меня всё в порядке с головой... Так мы будем менять национальный флаг, чтобы высшие силы оставили Японию в покое, или нет?!.. Я могу вам помочь...» Только тут я догадался, с личностью какого недюжинного ума я столкнулся. Я до сих пор жалею, что не подошёл к нему со словами восхищения: «Чувак, ты реально круче меня!» 9 мая 2011 года Телефонное... – Алло, здравствуйте. Вам ещё требуются промоутеры? Можно узнать, в чём суть работы? – Да, конечно. Работа 9 мая в пригородах: Пушкин, Павловск, Ломоносов. Нужно раздавать ветеранам гвоздики и предлагать зайти в ближайший салон сотовой связи «Be lying» на праздничную акцию «Звонок другу» по России. – Извините, а звонок бесплатный? – Точно пока сами не знаем, но нам скажут... Оплата промоутерам через две недели. – Всё ясно. Спасибо. Всего доброго. Нашлась формальная причина отказать: две недели ждать денег я не мог. Она, эта причина, пришлась очень кстати: весь разговор я хотел оборвать это телефонное... Такое машинное, машинописное, автоматическое слово моей собеседницы. Дело... Деловые люди. Люди с делом. Люди дела. Но какого дела? Разве это дело людей? Да, я помню: духовная пища для большинства не слишком сытна... Но можно же простить раз в году ветерану, что он до сих пор жив, и одолжить ему праздник вложенной в руку гвоздикой. Он ведь одалживал для вас когда-то. Не гвоздику, конечно, а только немного своего тела, своего довоенного детства, своей молодости, своей раненой на годы вперёд жизни. Будьте великодушны. К тому же, гвоздик нужно всё меньше... 10 мая 2011 года Революция слова Где-то посреди весны до сих пор куда-то идущего года я с разницей в два дня оказался в музей-квартире Н.А.Некрасова на Литейном, 36 и в музей-квартире А.А. Блока на Декабристов, 57. Оба великих поэта прожили в этих квартирах последние годы своих жизней; там же и подытожили себя. Смерть Некрасова старше смерти Блока более чем на сорок лет. Срок приличный, но жизнью большинства преодолимый. Хотя эпоха НТР была ещё неведома, изменения в жизни и в то время происходили уверенно и быстро. Они были значительны не столько в материальной культуре, сколько в сфере искусства. В которую очень удачно порой превращались очень даже кубические гостиные домов ещё не серебряного, но слегка посеребрённого века поэзии. Квартира Некрасова, в которой пылали светочи революционного движения тех лет, выглядит более чем консервативно, старомодно. Не в смысле вышедших ныне из употребления вещей: они-то как раз актуальны среди любителей моды ретро. Правильнее сказать, не старомодно, а обыденно. Обывательски, мещански. Чересчур обычно, что ли. Некрасов принадлежал к революционерам политическими , но никак не тянул ни на революционера быта, ни на революционера в литературе. В художественном слове он был разве что революционером темы: социальная, гражданская лирика была тогда внове. Совсем другое в квартире Блока. Век модерна. Авангард – революция в искусстве. В 103

поэзии поиск новых тем, идей, форм, размеров, рифм, слов. В конце концов, нового голоса. Кричат страницы книг, обстановка комнат, фотографии на их стенах. Сложно представить себе Н.А. Некрасова на престарелой фотографии, лежащим под декоративным столиком, подобно Вячеславу Иванову. Современники Некрасова не поняли бы его вольный порыв и смелый перформанс. Он и сам бы не понял, скорей всего. Эти 40 лет прошли, сильно наследив в истории. Искусство ради искусства, высмеивавшееся Некрасовым, видимо, смеялось последним. Но тоже как-то недолго. У каждого своя революция. Бессмысленная, не изменившая людей, бессильная их изменить. Но хронические люди почему-то помнят именно этих непонятных им революционеров, современники которых были репрессированы в забвение безучастным временем. 14 мая 2011 года Анненский под тишину 22 декабря 2010 года в петербургском клубе «Космонавт», что на Бронницкой,24, в пяти долгих минутах скользящей по леденящей улице ходьбы от метро «Технологический институт», мне посчастливилось услышать группу «Аквариум». Выступление было замечательным: внятным, светлым, рождественски праздничным. Концерт такого уровня я посещал впервые. Стоя у сцены где-то в четвёртом ряду, я с интересом следил за музыкой на сцене. Она была великолепна. Правда, я так и не дождался своих любимых «Рок-н-ролл мёртв», «Небо становится ближе», «Брод», зато услышал не менее любимые «Поезд в огне», «Дарья», «Брат никотин» и другие хиты. Публика была напряжённая (за исключением нескольких слегка ослабленных алкоголем почитателей), но любящая БГ. Любящая как-то по- своему: как «посла рок-н-ролла в неритмичной стране», как члена своей семьи, друга детства, но не как Гуру или Учителя, хотя мне казалось, что он уже заслуживает именно такого отношения к себе. Зрители позволяли себе довольно расслабленные, разомлевшие пассажи, типа: «Боря, мы тебя любим!» причём звучало это не фальшиво от довольно фальшивых людей большого города, дающего каждый день мастер-класс цинизма и лжи. Впрочем, столь же искренно звучало лаконичное замечание стоявшего рядом со мной паренька, смотревшего на улыбающегося БГ: «Ох, и рожа!» Замечу, что Борис Борисович никак не производил впечатление ранимого человека и на резкие высказывания всегда был готов ответить с незамедлительной иронией. Он позволял самоиронию, как может позволить её себе только действительно большой человек и рослый талант: все знают ему цену и понимают, что подобные остроты позволены лишь ему самому. Зал внимал, с восторженными громкими аплодисментами и визгом принимая почти все песни. «Почти» обязано своим появлением песне «Среди миров, в мерцании светил...» на стихи Иннокентия Анненского. Стихи замечательные . Песня тоже. И озвучена БГ песня была здорово. Но вот публика то ли не любит Анненского, то ли не любит стихи вообще. Гребенщиков исполнял эту песню без группы. Просто под скупую на звуки акустическую гитару. Исполнял хорошо, проникновенно. Думаю, Анненский бы одобрил. Причины смешливых и насмешливых замечаний и взглядов зрителей не были мне ясны. Вроде бы умные люди. Пришли слушать Музыку, а не попсу или шансон, а скалились, как гламурные псы. Они не любят БГ? Вряд ли. Они не любят, когда БГ не такой, каким они его любят. Когда это не их БГ. Каждому своё. А мне чужое каждому... 104

Вера ЗУБАРЕВА СКАЗКИ О ДВУХ КОНЦАХ Стихотворения *** В этом мире все шиворот-навыворот: Привязываешься, потом срываешься с привязи В дремучий лес, где серые волки, Пьешь из лужи, и в результате Становишься серым козлом. И дальше Понятен конец твоего приключения. Если же двигаться в обратной последовательности, То она приведет к счастливой развязке: Сперва утоляешь полдневную жажду, Потом выбегаешь из леса, где волки, И мчишься навстречу крепкой привязанности, Наученный горьким и страшным опытом. И уже никогда не сорвешься с привязи. И узел лишь туже будет затягиваться… *** Идешь по шаткой досточке жизни, Слушаешь сказку про белого бычка, А жизнь подсовывает бычка смоляного. Прилипаешь. Потом пытаешься отклеиться. Потом отмыться. Потом начать все сначала. А доска твоя, глядишь, и закончилась. *** Чем дальше в лес, тем сказка темнее. В тереме все происходит на ощупь. Змей его в ней живет каждый день, Изливает свой яд, жалит, К сердцу ее ищет ходы, Бьет хвостом своим в гневе, Разбивает головы о ее камни. А она глядит мимо него и сквозь. Он кусает слова у нее на губах, Тоже холодные – не слова, а камни. «Сколько же это будет продолжаться? Пора, наверное, вызволять девицу», – Думает, ворочаясь, в соседнем замке 105

Витязь по имени Синяя Борода. *** Когда б вы знали, из какого сора… Анна Ахматова Как полночь пробьет, Так сразу все станет ясно: Кто кучер, кто кони и что на уме у Золушки. Посему засыпать надо с первой звездой. А если замешкался, То просто закрой глаза на мышей и ящериц, И других земноводных, с которыми утром здоровался, Жал руку, давал свой номер мобильника, Звал в гости… Теперь вот твой дом окружили И шуршат позвонками, Мяукают, воют. И Принц, будто нищий, С дырявой калошей по городу носится – Той, что осталась от хрустального башмачка. Город полночный усеян дырявыми тыквами, Лягушачьими шкурками, из которых Утром выпорхнут розовотелые феи, И пошлепают в душ нагишом, не изведав стыда. И охота тебе смотреть, как из этого сора Растет твое окружение! Шел бы ты лучше спать. *** Вот в чем вопрос. У. Шекспир «Гамлет» Три дороги. По какой ни пойдешь – потеряешь. Вопрос: идти наобум Или – вернуться назад, Сесть на тот камень еще на тридцать лет и три года, Просчитать все ходы, Снять ферзя Кощея Бессмертного, Обрести Василису, себя потерять, Вернуться к исходному, Сделать новую рокировку, Сбросив козу и капусту в ладью с Василисой, И следить, как жизнь-медовуха Течет по усам, и пьяная Муха-дрянь залетает в скважину рта и кружит, И думать: «Все суета сует»? Или – выбрать дорогу, Отвесить поклон, взять котомку, Вдохнуть пьянящий озон приключения И шагнуть по хрустящим стеблям кузнечиков Во все то же самое, только уже наяву И без права вернуться в исходное положение? *** Время-Катигорошек 106

Катится по ручьям, по травам, Оставляет борозды-трещины На теле пространства-увальня. А оно морщит лоб свой каменный, Смотрится в зеркало прошлого И вопрошает: «Свет мой, зеркальце…», А горошек все катится, катится. Плачет принцесса, бедная – И к ней под матрац закатился он. И стонет она, и охает, Царь Горох за нею подглядывает, И зовет к ней Шута Горохового, И хохочет она, чуть не лопается, И лицо ее стягивается и растягивается, А горошек все катится, катится… *** Он плакал, она вздыхала. Потом он вышел из дома, И шел по пыльной дороге, И пыль оседала на шляпе, Котомке его и ботинках. Так шел он до горизонта, Где пыльное солнце всходило И птицы кружили, и крылья Как тени взметались, и лица Печалью подернуты были. За ним стена вырастала. За нею другой кто-то плакал, Едва на свет появившись. Вздыхала мать с облегченьем. – О чем была твоя сказка? – спросила жизнь, и помедлив, Выключила проектор. *** В этой коммунальной квартире жизни Только видимость изоляции. Что аукнется на одном конце – на другом откликнется. Горшочек волшебный варит, и переваливается Каша жизни, и течет по землям, И ее поедают звери и люди, И березам она достается, и елям, И ее ручейки превращаются в перепутья. А она течет по горам, по проселкам, По извилинам улиц, несущих на площади Недопитые банки от кока-колы И обрывки газетных надежд прошлогодних, И по ней гадают, как на кофейной гуще, Тычут пальцем в манное небо, Строят планы на зыбкое будущее, И каша булькает, «сбудутся, ей-бо…». Ничего не сбывается, но все довольны, 107

Лопают досыта, до желудочной колики. Поколенья сменяются, как батальоны. А горшочек все варит. Жаль ему, что ли? *** Вот он, вот он – Лисой обернулся, И сразу ему достался сыр, Который Бог однажды послал вороне. А раньше был стариком, Рыбу ловил у самого синего моря И старуха его донимала. А теперь ему хорошо и зимой, и летом. И сыр у него, И удит он рыбу волчьим хвостом на святки, И ловится рыба отменно, Большая и малая. А прошлой зимою щука ему попалась. И зажил он счастливо, И все у него теперь по-щучьему – И сам он, и дом, и жена его новая. И щука в корыте из золота плещется. *** Расскажи мне такую сказку, Чтоб в конце было так, как в начале: Ожиданье дороги, бескрайность И знаменье на горизонте, Чтобы птица в окно постучала На размытой границе рассвета, Чтоб герой пробудился и слушал, Как ее удаляются крылья, И чтоб не было мыслям ответа, И знаменья не разгадались, Чтоб вздохнула во сне Василиса, Заплескалась в зеркале зорька. И чтоб день снова ждал на пороге, И закончилось все с «жили-были». 108

Александр КОЖЕЙКИН ПЯТОЕ КОЛЕСО Рассказ Пятое колесо догорало. Умирать не хотелось ... Умирать никому не хочется. Но почему пятое, отчего догорало и зачем умирать? Вам непонятно? Ладно, тогда по порядку. Начну, пожалуй, с того, что Вася Ивану сразу, как попутчик, понравился. И Иван к Васе тоже почувствовал тёплое душевное расположение. Это в долгой поездке не последнее дело, и дорога кажется короче, когда поговоришь о том, о сём, сам поделишься мыслями и внимательно выслушаешь собеседника. Сначала побеседуешь о деле, о погоде, о хоккее или футболе, а потом и по душам можно поговорить. Важно, чтобы человек попался хороший. Тем более, когда такая ответственная поездка - под самый Новый Год. Кстати, Иван не особо расстроился, когда начальник отдела снабжения за пять минут до конца рабочего дня пригласил в кабинет и, заискивающе глядя в глаза, вздохнул: – На тебя, Вань, одна надежда … Семёныч, как всегда, с радикулитом. Денис на сессии, остальные снабженцы – женщины. Кого пошлёшь? Получается: ты – самая подходящая кандидатура. Только что на оперативке у главного инженера всё по часам просчитали. Самое главное – привезти четыреста килограммов этого самого галлия. А быстро сделать сплав с двумя другими компонентами не проблема. Раз нас подвели поставщики, придётся гнать машину за полторы тысячи километров в Павлодар через степь. Если двое суток гнать туда, двое суток оттуда и день прикинуть на отдых, то должны успеть прокрутиться: проплавить, сдать в ОТК и отгрузить этим годом готовый товар. Заказчик серьёзный – космос! Он опять вздохнул, а Иван махнул рукой, словно отгоняя подступившие сомнения, поинтересовавшись: – Когда надо, Петрович? – К двадцать седьмому. Иван присвистнул. Ему почудилось: само время удивилось такому раскладу, обиженно застучав по круглому циферблату старинных часов в кабинете, а Леонид Петрович, словно оправдываясь, добавил: – К вечеру. И не дожидаясь встречных вопросов, уточнил: – Машину к дальнему рейсу уже готовят. «Иж-фургон». Водителя подобрали молодого, но опытного. На рассвете в путь. Документы готовы, в бухгалтерии и в транспортном цехе тебя уже ждут. …Пятое колесо догорало, умирать не хотелось. Пятое потому, что запасное. Дело в том, что тряпки, пропитанные бензином, а за ними и четыре покрышки от «Ижа» давно сгорели, частицами вонючей сажи осаждаясь на лицах двух мужчин, однако поддержали огонь и продлили жизнь на некоторое время. Ведь холод беспощадно отбирал тепло, а ветер выдувал его в безбрежный степной океан, пронизывая тела насквозь подобно рентгеновским лучам. – Читал где-то, – перекрикивая свист метели, признался Иван, – замерзать - не страшно. Как будто уснёшь. – Как будто уснёшь … я тоже слышал про это, но может …– отозвался Василий. Он закашлялся от едкого дыма, оглядел тёмную степь, как будто надеялся увидеть спасительный огонёк автомашины, как чудо, и грустно выдохнул … – Найдут? – Может, и найдут, – таким же эхом отозвался Иван, – жаль, у этой машины только четыре колеса и одна запаска. Эх, Васька … Он заглянул в глаза попутчика, словно надеясь прочитать в них ответ на главный сейчас вопрос – жизни и смерти, и скорее подсознанием уловил: Василий думаёт о том же. Но в который раз не решается озвучить грызущую сердце думу: в трёхстах километрах от ближайшего посёлка в буран никто их искать не будет. – Эх, Васёк, – продолжил Иван, – всегда надо надеяться. Даже, когда надеяться не на что. Он похлопал Василия по закопчённой дублёнке, потопал одеревеневшими ногами и пошевелил монтировкой в горящем колесе, а тот улыбнулся и сказал: 109

– Скоро и пятое … догорит. – Не скоро, – не столько себе, сколько попутчику соврал Иван. – Врешь, Ванька, – беззлобно рассмеялся Василий, – на две трети нет его уже. Прогорит! – Ну и прогорит, – махнул рукой Иван, – чего теперь! Давай лучше напоследок про самое хорошее в жизни вспомним! Самое яркое, да? Он задумался. – Про Веру? – спросил Вася. – Про Веру! – отозвался Иван. Вот мы тут одни в степи, и с каждым она. Красивая! – Очень! – подтвердил Вася, – ты прости меня. – Ладно! – вздохнул Иван, – и ты меня прости. – За что? – Ну … что врезал … не сдержался. Вон какой у тебя, Вась, фингал под глазом! Если бы я стерпел – не дал бы в морду – не перевернулись бы и не разбили машину. Подъезжали бы уже к Павлодару за галлием этим. – А правильно врезал! Как же тут стерпеть? Если бы я был женат, да узнал бы про свою жену такое, не знаю, что сделал бы. Хорошо мы … поговорили по душам. – Ты её … сильно любишь? – Сильно … – И я сильно. Как сказал Серёга Есенин … точно не помню, кажется так: «Только мне не страшно, и в моей судьбе/ непутёвым сердцем я прибит к тебе». Прибит я к ней сердцем, Васька! – Так ведь получается: и я прибит. Вместе, выходит, мы прибиты! Да так, что не оторвать. Мы в степи одни. Кому тут врать-то? Вышло: оказались в одной лодке муж и любовник. А может, не случайно так сложилось, а? Голос Василия предательски дрогнул. Он покосился на покорёженный остов машины. Потом уставился в уменьшившийся огонь от горящей покрышки, а Иван достал портмоне. Развернул, показал фотографию. – В прошлом году? – заключил Василий. – Точно! – подтвердил Иван, – знаешь, Вась, о чём подумал? Сам я во всём виноват. Такая женщина! Всё при ней! Хороша – не то слово! Чудо дивное! А я кто и что? Достоин ли всегда такой красавицы? Ведь любил, сильно любил, а не уберёг. Сколько раз она просила меня сводить куда-нибудь, сколько раз я отнекивался – то срочная работа, то хоккей по телевизору. Откладывал и в итоге получил такой результат! А, знаешь, как до свадьбы ухаживал? Какие цветы дарил? А потом … – Цветы она страшно любит, – перебил Василий, – а когда удивляется, у неё глаза ещё больше становятся. И не поймёшь, больше в них голубого цвета или серого. И бездонные такие! – Как у русалки. – Ну да! … Пятое колесо прогорело. Огонёк мигнул раз, другой и погас. Совсем. Стало темно. Умирать не хотелось. – Вот и все – совершенно спокойно и нисколько не мрачно заключил Иван. – Давай обнимемся что ли, – предложил Василий, – так теплее и громко кричать не надо, вон как буран разошёлся-то. Ты расскажи что-нибудь, не молчи. Обнялись. – Помню еще до свадьбы … как-то разговорились с Веруней про Москву… – на ухо стал рассказывать Василию Иван, – меня часто в командировки туда посылали. Я ей про Кремль, про зоопарк, а Вера, оказывается, ни в Москве, ни в Питере вовсе не была, и на метро ни разу не каталась. Вроде бы, какая невидаль, а ей хочется. Робко так спрашивает: может, в свадебное путешествие поедем в столицу? Сходим в театр, в Третьяковку. И на метро ты меня прокатишь. А я ей: Вера! Свадьба через месяц, ждать долго! Будет тебе и Третьяковка, и Русский музей, и то, что осталось от ВДНХ. Но хочешь, через три часа на метро будешь кататься? – А она? – Удивилась. Как это, говорит? – А ты? На самолёте – в Москву? – Зачем? На машине – и в Екатеринбург, там давно метро. – Здорово! А она не знала? – Представь, нет! Только, когда из Горнозаводска свернул на Верхний Уфалей и полетел 110

на север, конечно, сообразила. – Двести пятьдесят километров! – Да ерунда, Вась, для бешеной собаки и триста километров – не крюк. Зато как она радовалась! Смеялась, как ребёнок. Мы катались на метро до закрытия. Ночью поехали назад. Я ехал, как хмельной. Любовь ведь то же вино. Представляешь, тормозит меня на выезде гаишник. Лейтенант такой-то, предъявите документы. А сам принюхивается. Иван встряхнул притихнувшего Василия: – Васька! Ты слышишь? Нет? Уснул? А я всё равно расскажу тебе до конца эту историю. Не употребляли ли, интересуется гаишник, спиртные напитки? Василий стал оседать на снег, и Иван перехватил его чуть ниже, приподнял, взглянул на сомкнутые веки попутчика, зашептал: – Не употреблял, говорю, лейтенант, ни грамма, а пьяный. Вы посмотрите на девушку в машине! Это она во всём виновата! Потому что нельзя быть красивой такой! Улыбнулся он, козырнул. Счастливого, мол, вам пути! А была пора сенокоса. Едем по полям, такой дух стоит, что через приоткрытое окошко волшебные ароматы с ног валят. На дороге никого! Остановил я машину возле ближайшего стога, на руках отнёс к нему Веру. И… такое чудо там произошло – словами не передать! Что-то меня тоже в сон клонит. Давай вместе, Вась, уснём … Иван повалился набок, увлекая в снег отяжелевшего попутчика, но продолжал говорить: – Мне кажется, буран успокоился. Кажется, не заснеженная это степь, а то самое свежескошенное поле с лютиками, вьюнками и ромашками, по которому мы всю ночь до утра бегали. От стога до стога, хохотали, как сумасшедшие. Как сумасшедшие … Иван облизал потрескавшиеся губы, бережно положил остывшего уже Василия на снег, испачканный хлопьями чёрной сажи, лёг рядом и промолвил: – Сколько раз, Вера, я засыпал и просыпался с твоим именем! Может, не случайно мне сейчас кажется: ты меня слышишь? Буран подхватил последнюю фразу замерзающего Ивана, закрутил-завертел, унёс в темноту, а там подумал над ней, удивился и закинул через пелену к звёздам. Пусть кто-нибудь услышит! 111

Андрей КОЗЫРЕВ УРОКИ РУССКОГО ПРОСТРАНСТВА Стихотворения *** Звучит раскалённо и грубо Хмельная славянская речь, Что брань, как боярскую шубу, Бросает с расправленных плеч. Течет жаркой кровью под кожей Хмельная славянская речь. Лишь ей мы, гулящие, можем, Как водкою, память прижечь. Куражится вспаханной новью, Землей, что должны мы сберечь, И пахнет солдатскою кровью Хмельная славянская речь. Тоской тяжелеет, как колос, Огнем полыхает, как печь, Истории сорванный голос – Хмельная славянская речь. Город Омску – отцу, другу и брату в канун трехсотого дня рождения в полную собственность предназначается Город смутный, город достоевский, Плеть Петра да посвист Ермака... Брат, наследник, сын столицы невской, Ты не изменился за века. Здесь лежит Великий путь - к востоку. Здесь лишь ясно, как земля кругла. Здесь земные отбывали сроки Те, кого Москва не приняла: Казаки, острожники, поэты - Вечные изгнанники страны... Здесь столица возвышалась летом, Осенью – пылал пожар войны. Власть меняла лики и названья, Только суть во все века одна - Холод, вьюги, каторжные бани, Плеть, шипы, острожная стена. Крепость. Пушки. Мрак – сильней сияний. Старая церквушка. Вечный Бог. И над белизной старинных зданий 112

Небосвод, как обморок, глубок. Ни войны, ни мира, ни покоя... Тёмные дома. Глаза огней. Вьётся снег над черною рекою, Вьётся дым над родиной моей. А в минуты ясности короткой Вижу я, как сквозь глубокий сон: Спорят в небе Змий и Агнец кроткий, Спорят в небе Лев и Скорпион. На пути Сибирском, как на нерве, Город обречен веками жить... Здесь Ермак ещё раз тонет - в небе: Небосвод в доспехах не проплыть. А когда в степных просторах дальних Гром грохочет, всех смертей грозней - То бросок костей, костей игральных, Ставка же – судьба земли моей! Для игры священной опустели Шахматные клетки площадей, Клетки, на которые летели Головы проигранных людей... ...Много есть дорог на белом свете, Много предстоит мне повидать, Много городов развеет ветер, Так, что и следов не отыскать, Но о том, что видел в колыбели, Вечно помню – с болью и трудом: Достоевский. Белые метели. Черная река и Мертвый дом. Москва Третий Рим – гениальный юродивый – Расправляет лохматые волосы… Илья Тюрин Третий Рим, второй Ершалаим – Сколько прозвищ мы тебе дарили? Мы торгуем, строимся, горим – Вечен ты в своей лукавой силе. Над тщетой опальных наших дней, Где мелькает злоба дня пустая, Вновь Москва, как город-Назорей, Волосы – дороги распускает – Спутанные, в седине снегов, Словно сеть, которой ловят небо… Семь холмов, семь башен, семь Голгоф, Лоб Земли, сплетенье русских нервов. 113

С древности, с монголов, с Калиты Ты сбирала землю по крупицам, Чтоб смогли все русские мечты О твоё величие разбиться. Слобода за слободой росли, Ни мороз, ни враг им не был страшен, И тянулись к небу от земли Пальцы красные кремлевских башен. Прирастая гордостью своей, Строилась ты на крови и славе – Каменными юбками церквей, Медными волнами православья… Из судеб нарублены рубли… Полон мыслей о стране распятой Лоб, таящий мозг всея Земли, Словно площадь Красная, покатый. Лобные места, кресты церквей, Автотрассы, башни, дым и грохот… Слился с правдой – общей и моей – Этот злой, великий, тёмный город. Третий Рим, огромен и суров, – Сердце, кровь гонящее без цели, Город звона, казней и крестов, Город плясок, гульбищ и метелей… В нем хранится, до поры таим, Русский путь от смерти к воскресенью – Третий Рим, второй Ершалаим, Город – царь и город – наважденье. Девяностые Юнне Мориц Девяностые, девяностые – Дни кровавые, ночи звёздные… Грусть отцовская, боль привычная… Это детство моё горемычное. Трудно тянутся годы длинные, И разбойные, и соловьиные… В подворотнях – пули да выстрелы, А над грязью всей – небо чистое. Вот и я, мальчишка отчаянный, Непричесанный, неприкаянный. На глазах детей – слёзы взрослые… Девяностые, девяностые. Дома маются, пьют да каются – Водка горькая, желчь безлунная… И во мне с тех пор кровью маются 114

Детство старое, старость юная… Искупают с лихвой опричники Смертью горькою жизни подлые… И так тесно, так непривычно мне, И так жарко и пусто под небом. Жить без возраста, жить без времени – Вот судьбина какая вздорная! Выбрал Бог да родному племени – Душу светлую, долю черную. И не взрослые, и не дети мы – Разве мало изведал скитаний я? И столетьями, и столетьями – Испытания, испытания… Девяностые, девяностые – Дни кровавые, ночи звездные… Кражи, драки – под солнцем яростным… Это детство мое – старше старости. Аввакуму Сибирь с огромными пространствами, В слепых снегах, в кровавых росах, Прошел пророком ты, пространствовал, Опершись на кедровый посох. Ты шел, ты мерил землю мерою, Какой и неба было мало; Перед тобой упрямо щерилась Россия чёрным ртом Байкала… Ты видел льды, что век не движутся, И трав Даурии убранство… Ты изучил с азов до ижицы Уроки русского пространства. Вслед Калите ты знал: нелепы те, Кто хочет жить, свой дом разрушив. Ты землю собирал – по щепоти И русскую – по крохам – душу. Сквозь льды Байкала, дебри тарские Ты рвался правдою смертельной И гордо нёс в хоромы царские Лукавство прямоты предельной. И обжигают нас пока ещё И делают прямей и чище Твой говор, слог, огнем пылающий, И огненное пепелище… И, как в развязке древней повести, Достались мне – сквозь поколенья – Грехи твоей упрямой совести, Гордыня смертного смиренья... 115

И до сих пор, подобно бремени, Во испытание дана мне Сибирь – как впадина во времени Меж веком атома и камня. Меж веком каменным и атомным – Снега, убогие жилища, Крутой напор ума Аввакума И огненное пепелище… Бесприданница Ночи… Стужа… Чёрные метели… Пьяная, слепая высота… За окном – шумят ветвями ели. В доме – душно. В доме – теснота. В старом доме жизни места мало. Распахни окно – и снег в лицо! Там, за два квартала, – гул вокзала, Путь-дорога, ветер, звёзд кольцо… Небеса застелены, как фетром, Собственной бездонной глубиной… Под ногами вновь дрожит от ветра Твердь, сполна облитая луной. Я иду, от яви в сон проснувшись, По следам давно ушедших лет… Фонари, как змеи, изогнувшись, Смотрят узкими глазами вслед. Изогнулся купол звёзд гигантский… Это царство так знакомо нам: Атаманский хутор. Храм Казанский. Пушка, что глядит во тьме на храм. Здесь от века всё, как в море, тихо… Здесь не слышно голосов людей… Где ты, счастье, где ты, Эвридика, Горький свет живой души моей? Там, где ты сейчас, поёт стихия, Там, пронзая взорами эфир, В чёрных небесах созвездье Змия Смотрит на огромный, бурный мир. И я слышу – где-то, в дальнем храме, За слепым простором Иртыша, За рекой, за ветром, за степями Плачет бесприданница – душа. 116

Осень мира Николаю Кузнецову На небе русый месяц тает Над рыжей пустотой полей. Река молочная мерцает Меж берегов судьбы моей. Мерцает смутное сиянье Над вечной тленностью земной. Пустые створки мирозданья Разбиты тёмною волной. Чернеют облака на небе. Мутны подземные ключи. Ищи их более, чем хлеба, И слушай, но – молчи, молчи! И осень лисьею повадкой Вползает вновь в твои мечты. Устав от спеси мутно-сладкой, Природа ищет – простоты. В бездонной пропасти мгновенья, Где журавли кричат, скорбя, Сильнее чувствуешь старенье. Острее чувствуешь себя. И сквозь мутящиеся воды Небес ночных – звучит вдали Песнь лебединая природы, Песнь лебединая Земли. И небеса все ниже, ниже. Все злее ветра острие. И месяца обломок рыжий Под сердце входит, как копье… Вечерний космос Антиутопия Погас закат за Иртышом… Я. Журавлёв Погасли краски в оке Божьем, Погас закат над Иртышом, И ветры веют новой ложью Над старой русскою душой. И над душой, и над стихией Себя в безмерности простер Текучий черновик России – Неясный облачный узор. Сквозь тучи звездными огнями Сияет вознесенный ад, И расширяется над нами 117

Крест четырех координат… 118

ИСТОРГНУТЫЕ ВЕТРОМ ПУСТОТЫ Антология одного стихотворения Иван ТАРАН (Омск) ВОРОНИЙ ЧАС Вороний час. Синеет за окном. Беру я томик омского поэта Непризнанного. Что мне нужно в нём? Да ничего. Была б душа согрета… Я обращаюсь сам к себе на вы, Я ночью лишь себя способен слушать. Но после возвращенья синевы Вода рассвета наполняет душу. Валентин АЛЕКСЕЕВ (Чебоксары) НЕ ГРУСТИ Не грусти. Ведь снова день проходит. Вечереет снова за окном. Всё нормально, как и прежде, вроде. Всё нормально, раз стоит твой дом. Не грусти среди зимы суровой. Не вздыхай во время жутких вьюг. Говорят, весной всё будет снова – И леса, и бабочки, и луг… Говорят. Да сердце ноябрится И зимы давно не признаёт. Не грусти. Пусть грусть тебе приснится, А с рассветом от тебя уйдёт. Во дворе – наряженная ёлка, Что ещё мигает по ночам. – Пусть её холодные иголки Грусть твою проткнут ко всем чертям! Только не догонишь поезд скорый – Он уехал к морю без тебя! Не рисуй оконные узоры, По стеклу мизинчиком водя. Всё пройдёт, когда тебя не будет. Грусть исчезнет, как и мир, с тобой. Не грусти – тебе трезвонят люди Перед тем, как уходить домой. 119

А тебе в остаток – злые мысли, Что покоя ночью не дают, И луна, что коршуном нависла, Нарушая твой ночной приют. Альберт КУДАЕВ (Воронеж) СНЕГ Черно-белое кино. Снег. Убаюкает оно всех. Сто секунд всего лишь, так – клип, Белоснежность на ветвях лип. Чей-то странный на снегу след, Долгожданный поутру свет. Черно-белый у зимы сон. Словно старое кино, он. Черно-белое к лицу всем. В нем сюжеты, в нем полно тем. У зимы рисунок прост, строг. Только сколько ж из него строк. Только сколько ж из него слов, В нем мечты, в нем миллион снов. В черно-белом неземной ритм. Нам с тобой так хорошо с ним. Пусть подарит клинопись нот Может вальс, а, может, фокстрот. И замедлит время свой бег. Черно-белое кино. Снег. Игорь СЕНИН (Омск) КОРОТКОЕ ВОЗДУШНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ МОСКВЫ В ОМСК В жизни хорошее быстро проходит, Сохнет, как капля росы на траве. Так и мой отпуск, не маленький вроде, Искрой мелькнул и растаял в Москве. Хочешь – не хочешь, а нужно обратно. Будет ползти черепахою год. Жаль мне с Москвой расставаться, понятно, Но, что поделать, сажусь в самолёт. Лайнер промчался по взлётной дорожке, Миг – и осталась внизу полоса. Всё же признаюсь, – тревожно немножко, Твердь оставляя, взмывать в небеса. 120

Тьма за бортом, лайнер – выше и выше. Место моё – в самый раз у окна, Вниз уплывают высокие крыши, Стала Москва, как на карте, видна! В иллюминаторе вижу картину, Будто пришедшую из детских снов: Росчерки улиц, огней паутину, Свечи высоток и нити мостов. Вижу шоссе и машин вереницы, Свет кораблей на уснувшей реке… Ночью и днём ты прекрасна, столица, Жаль, я уже от тебя вдалеке. Там под крылом где-то Красная Площадь, ВДНХ, Старый, Новый Арбат… Может на вещи смотреть нужно проще? Сердце, зачем же ты рвёшься назад? Выше и дальше наш лайнер стремится, С точностью свой выверяя маршрут, И позади остаётся столица Через каких-то пятнадцать минут. В иллюминаторе небо ночное… Может, чуток попытаться вздремнуть? Именно так удаётся порою Нам сокращать утомительный путь. Время в полёте прошло незаметно, Омск впереди, возвращаюсь домой Утренней ранней порой предрассветной. Солнца восход впереди, Боже мой! Вспыхнуло небо огнём золотистым, Красными сделались вдруг облака, Действо свершилось внезапно и быстро, Хлынула в душу восторга река! Пламя вокруг, но не страшное пламя, Пламя, дарящее радость и свет, Пламя, как будто небесное знамя, Знамя грядущих над тьмою побед! Вместе с рассветом снижался наш лайнер, Омск показался во множестве крыш: Маковки храмов, театр музыкальный, Синею лентой мелькнувший Иртыш. Вот покатились шасси по бетонке, Мы на земле, завершился маршрут. Что ж, до свиданья, мой отпуск короткий, Здравствуй, упорный, настойчивый труд! 121

Дмитрий СОСНОВ (Омск) ВЫСОЦКОМУ В ночи – неразрешимые вопросы, А в сердце – строк негаснущий пожар… Высоцкому Высоцким быть не просто- Выносливая, гордая душа В поэзии – и радость, и проблема. С такой – никак не научиться врать. И горькую в судьбу приносят лепту Адепты фарисейского добра. Их много, и они кружат, как мухи, Цензурой и карьерою страша… …Какие всякий раз выносит муки Лишь правдою живущая душа? Но врать – негоже… Снова сигарета- Закуска за трагический стакан. Поэт не перестанет быть поэтом, Пока он горькой истиною пьян. А сердце – колет… Ну, да Бог с ним, с сердцем – Ведь Гамлет презирает смерти яд, Сказав старухе этой: «Что расселась?! Мои слова бессмертием горят». Владислав ЦОЙ *** Первооткрыватель общих истин, Что давно известны до меня, Я, быть может, сердцем бескорыстен, Как береза, ждущая огня. Очень сложно в жизни быть всех проще. И, быть может, скромный подвиг мой – В том, что все свое я сделал общим – Общим местом, правдой и мечтой. Андрей ГОЛОТА (Крымск) МОНОЛОГ КВАЗИМОДО Вы называете меня уродом… Как вы мелки с соборной высоты!.. Себя вы звали с гордостью народом, Исторгнутые ветром пустоты. Я бью вам в колокол до крови в пальцах! Я здесь за то, что я ещё люблю… Со мной – горгулии в застывшем танце, 122

Со мной – Она, подобная углю В груди растерзанной, в глазах холодных, В горбу моём… Ну смейтесь, смейтесь!!.. Что ж… Вы все считаете меня уродом, Святоши страстные… Я к вам не вхож… Я мил горгулиям, химерам древним, Но лишь Она дала мне пить сейчас… В бескрайней млечности и в мире бренном Я буду с Ней… На год, на день, на час… Есть свет внутри меня… Он – Богоданный! Да! Я горбун!!.. Вы правы! … Я – урод!!... …………………………………………………………… Смотрите, тень легла от Нотр Дама, Как тень горба – на грязный эшафот! 123

ДРАМАТУРГИЯ Нина САД УР ОФЕНИ УШЛИ Пьеса в 9 картинах с прологом и эпилогом ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА: Герман ТИТОВ, бизнесмен, за 40 лет Зина ЛУЧКОВА, деревенская, под 40 лет Валерка БАБЫКИН, деревенский, 20 лет Дед АНДРЕЙКА, ничейный, забыл свой возраст ТАНА, цыганка, 14 лет ЕЛЕНА НИКОЛАЕВНА, красавица-агроном, деревенская, 30 лет МОРИН, майор милиции, деревенский, за 50 лет В эпизодах: ФЕЛЬДШЕР. САНИТАР. МАЛЬЧИК ЛЕТ 8. Коты ЩОРСИК и ЧЕРНОМЫРДИН. Наши дни ПРОЛОГ Зима. Сильная – сильная метель. Мальчик лет 8 в нарядном костюмчике 60 годов стоит на стуле и, запинаясь, страшно волнуясь, забывая и не понимая слов, рассказывает стихотворение какому-то большому, жаркому празднику. МАЛЬЧИК. ( обращаясь к «Вечору» ) «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась? На мутном небе мгла носилась. Луна, как бледное пятно Сквозь тучи мрачные глядела И ты… и ты… а нынче… Ты погляди… печальная… А нынче ты печальная … Сидела ты печальная… Блестит… снег… Мальчик разволновался, тут же рассердился и выпалил другое: МАЛЬЧИК «А из нашего окна Площадь Красная видна! А из вашего окошка – только улицу немножко!» (в отчаянии) Папа, папа, карлики! Вот опять повсюду карлики! Карлики вылезают, плохие! Я боюсь карликов! Убей карликов! Мальчик спрыгнул со стула и убежал. Метель осталась одна. КАРТИНА 1 Косенькая деревушка Дракино. За нею свекольное поле. За полем на взгорье новорусский высится ложноготический замок. Бедняцкий дом Зины ЛУЧКОВОЙ. Но летний, буйно-цветущий сад с огородом, цветами, кустами, стайкой яблонь-белоножек. 124

Знойно. Тихо. Пылают глодиолусы. Зреют маленькие яблоки. Июль. Жасмин. Во двор входит Герман ТИТОВ. Это ухоженный, хорошо одетый, лысеющий и полнеющий господин с полными, какими-то обиженными щёчками. Вид нарочито-злобный, каверзный. Боязливо, как собаку, обходит непомерно толстого чёрного кота, без сил лежащего на солнцепёке. ТИТОВ (Коту) Тебе чего? Я тебя трогаю? Чего тогда?! На крыльцо выходит ЗИНА, миловидная смуглявая бабёнка. Глаза чёрные. И блестят. ЗИНА (с ходу голосит) Я кумача вашего не просила у вас! Вы с Петра Елисеича спрашивайте, это он всю дорогу фасонил! На все праздники пинжак одевал с наградами. И на выходные одевал. Всё Дракино в курсе. Оно в курсе, что я в одном и том же всю дорогу, как ёлочка, и зимой и летом – одним цветом . Вы не пучьтесь глазами своими, не хлопайте веками, вы у людей спросите! А лично мне кумача вашего даром не надо! ТИТОВ. Вы можете не вопить? ЗИНА. Хочу – вопю! ТИТОВ А успокоиться вы можете? В принципе? ЗИНА В принципе – не могу. ТИТОВ А как же я тогда скажу ЗИНА. (подумав) А ты не говори. Ты, господин-товарищ, иди своей дорогой. В ларёк. Слышь, «Столичную» чёрные завезли. Не отличишь! ТИТОВ. Какого чё… Я не пью. ЗИНА. Она в пОлтора дешевле, в ларьке-то, у чёрных. А-то в миг разберут. Дракинские, слышь, наши, первые, налетят. Потом «Малые Сапожки» притащатся. С болот со своих. Впрочем, я не думаю, чтобы «Весёлые Глазки» соблазнились. Нет, «Весёлые Глазки» у чёрных травиться не станут. Они у нас гордые! Они богатые! У них в каждом дворе по «Жигулю». Так вы чего смотрите? Дуй к чёрным! В пОлтора! ТИТОВ(слегка потрясённо) Я не хочу в пОлтора! Я - к вам! ЗИНА (злясь) А я не к вам! Зина хочет закрыть дверь, Титов вспрыгивает на крыльцо, вставляет ногу в зазор. ТИТОВ (борясь) Я не по кумачам! ЗИНА (взрываясь) Мы простые люди! Мы в голой сосне хоронимся! Вы нам кумачи впариваете, а мы всю дорогу в простом ходим! А потом плотишь вам! Пожизненно. ТИТОВ. У меня дело к вам. Очень приятное. ЗИНА. А по лицу не скажешь. Так вы не ритуальные? ТИТОВ. Наоборот! ЗИНА Я даже не знаю. Если честно, прямо не знаю я! Если вы из ритуальных услуг, я гроб не просила в кумаче. Хочете, выкапывайте, если совсем обнаглели. Но учтите – он участник ВОВ! Учтите – пехота! Титов достаёт толстую пачку денег мелкими купюрами. ЗИНА (помолчав) То ли я денег не видела! Проходите! Разувайтесь только! У нас мыто. (Коту) И ты, Черномырдин, иди в дом. Хватит шляться! (голосит) Мырдик! Мырдик! Мырдик! (подхватывает чёрного кота). Титов и кот обменялись тяжёлыми взглядами. КАРТИНА 2 В доме у Зины. Уютно. Половики, Занавески. На открытых окошках вазочки с искусственными ветками яблонь, усыпанных цветами, хотя в эти же окошки лезут живые яркие летние цветы июльского сада. Стол покрыт чистой клеёнкой. Над кроватью коврик-гобелен: средневековый замок и олени, пьющие из ручья. Портрет пожилого мужчины в наградах 125

ВОВ, траурная кайма. Лавка. Печка. Иконки в красном углу. За них заложены свечки и высохшая верба. Окошечки, открытые в сад, цветы в них свободно заглядывают. Ощущение, что дом прибрали в ожидании гостей. ЗИНА (церемонно) Располагайтесь, где хочете! Оба садятся за стол. Черномырдин запрыгивает на стол, и ложится во всю свою длину. Оба глядят на кота. ТИТОВ Метра полтора будет в длину. ЗИНА. А то! Даром что ли тянули? ТИТОВ (встревоженно) Как понять?! ЗИНА. Не бери в голову. ТИТОВ (слегка отодвинувшись) Да кот ли? Такое прямо… ЗИНА. Чем могу быть полезна, сударь? ТИТОВ. Ах да, конечно… Словом… Как бы это сказать… ЗИНА. Понять не могу, на что вам Зина Лучкова сдалась? Если вы, конечно, не ритуальные? ТИТОВ Зина. Зинаида. Гражданка Лучкова. Я вам принёс три тысячи рублей. ЗИНА. Спасибо вам огромное. Вы, я извинюсь, не контуженный? ТИТОВ. Вроде нет пока. ЗИНА. А-то у нас в Дракино все контуженные. Видите ли, любезный, войн вокруг нас тьмы – а мы одни посерёдочке. Неловко, знаете ли, так притягивать к себе внимание… ТИТОВ. Не одни вы. «Малые Сапожки». И эти… глядят которые… как эти, прям… из болот глядят… ЗИНА Вы имеете в виду «Весёлые Глазки»? ТИТОВ Вот чёрт! Я ведь вроде не пил сегодня! ЗИНА Вы наше кладбище видели? ТИТОВ. Зачем? Не люблю! ЗИНА А ты сходи. Через «не люблю» сходи. Через «не могу» даже… Сходи, преодолев себя. Сходи, претерпевая естественную неприязнь к распаду. Сходи, это долг твой. Долг каждого. Всё равно там будешь. Заранее сходи. Лучше сам сходи. Ради смеху! ТИТОВ Не пойду! Нет! ЗИНА Сходи. Да. ТИТОВ Хорошо. Схожу. Вот… Я пришёл, собственно, чтоб просить… ЗИНА Правильно сделаешь! Ты впечатлительный? Если ты впечатлительный, то лучше не ходи… ТИТОВ Так идти или нет?! ЗИНА. Даже не знаю. Я на себя такую ответственность не возьму. Я тебе тут не советчица. Как сердце подскажет… Человек сам должен решать… Ты примешь правильное решение, я знаю. Единственное возможное… Хотя, кто тебя, собственно, спрашивать будет? Пойдё-ё-ёшь… В кумачах- ли . нет- ли… Титов вскакивает и бежит к двери. ЗИНА. Куда вы? Титов останавливается и в растерянности смотрит на Зину, потом возвращается и садится на прежнее место. ЗИНА. Там тебе и ВОВ, и Афган, и Чечня, и разные засекреченные от народа мелкие войночки нашего правительства с окружающим его миром. А так народ всё простой лежит. Добрый. Прощёный. По драке лежит, по водке, по несуразице, по всякой бедняцкой беде. ТИТОВ А можно не ныть? В принципе, я потребовать могу! ЗИНА Можешь – требуй. Докричись! Достучись. Пускай они оградки обновят хоть. Ведь вся там лежит история нашей Родины. В миниатюре. ТИТОВ В чём? 126

ЗИНА Маленького размера. Как образец. ТИТОВ Я знаю, что такое миниатюра. Какой-то безконтрольный разговор у нас. Скачем с одного на другое… Мотаемся, как эти прям… ЗИНА Что ты, что ты! Ты пойди, сходи к «Весёлым Глазкам». Наведайся… Вот у них скачут. Врать не буду – мотаются. Потомственные скакуны. Но их понять можно – их утягивает… ТИТОВ Я нажать могу. Не хочу. Но могу. Ненавижу даже. Но могу. У меня очень-очень солидные связи. ЗИНА И у меня солидные. Молодец, что решился. (внезапно голосит) Ой, да как же эти деньги пришлись-то! Как свалились-то! Вот справедливость! Вот её торжество! (портрету) Видишь, Пётр Елисеич, помнят о тебе люди –то! ТИТОВ Кто такой Пётр Елисеич? ЗИНА Ты правда хочешь знать? ТИТОВ Нет. ЗИНА Нет, ты, правда, хочешь знать?! ТИТОВ Да нет же, нет! Сорвалось с языка… Так просто… ЗИНА Знай же! Не жалей потом. Обратного не будет пути. Тебя за язык никто не тянул! ТИТОВ (нетерпеливо) Ну?! ЗИНА. Вот он – Пётр Елисеевич! Гляди ему в глаза! Титов смотрит на портрет. ТИТОВ. Ну и что? ЗИНА. А как же вы догадались-то, господин-товарищ? Или сердце подсказало? ТИТОВ. Какое сердце? У меня… в голове порой шумит. У меня внутричерепное давление. Мне нужен покой и простор. Нужны. (раздражаясь) Я их, кажется, заслужил! ЗИНА А всё же молодец, что пришёл, молодец. Стукнуло тебе сердечко твоё невинное, что сегодня 9 дней Петру-то нашему Елисеичу. Новопреставленному. ТИТОВ (глядя на портрет) Какой-то он у вас пучеглазый. ЗИНА Какой же он тебе пучеглазый? Всё! Он уже не пучеглазый, ни рябой и ни вот этой бородавочки ни-ни-ни… Было – не было. Как корова языком слизнула. Он уж бестелесный. Вот так-то, Пётр Елисеич. ТИТОВ У меня очень крупный бизнес. Я незлобивый, мягкий, даже интеллигентный человек. Я не бандит, кстати, ненавижу их, мне в принципе претит любое проявление насилия. И вот – я пришёл к вам! ЗИНА(шёпотом) Самые строгие дни. Великие мытарства наш Пётр Елисеич проходит. До самых сороковин. Поэтому и поминать надо со всей душой. Входит Валерка БАБЫКИН. Когда он волнуется, то сильно заикается. Ходит колченого, мотаясь во все стороны, будто переболел слабой формой церебрального паралича. Валерка ставит на стол бутылку. ВАЛЕРКА. Здрасьте всем! Вот! На девять дней держал. Удержал! ЗИНА. Валерка! Не поверишь! Да где тебе! (Титову) Он такой – короче – Бабыкин он. Сами понимаете! ТИТОВ. (с сарказмом) Естес-ственно! ЗИНА. (Бабыкину) Видишь, что про тебя люди говорят? ТИТОВ. Я что-то сказал? ЗИНА. А им чихать! Бабыкинские все такие! Гусь нещипаный! По мужской линии. ВАЛЕРКА. М-можно хоть с-сказать-то тё-ё-ёть Зин?… ТИТОВ. Нельзя. Здесь только Зина говорит. Лучкова. Зинаида. Улица Лобачевского, дом 3. ЗИНА. Ты бы поучился, Валерка, как с женщиной разговаривать! А-то вид у тебя… где валялся, товарищ, где твой образ человеческий? ВАЛЕРКА В-вечно вы, т-тёть Зин! Обидно всё-таки! Н-ну чо опять Бабыкины-то? В-вот сейчас-то чо Ба-абыкины? В данный момент? ЗИНА. Да отстань ты! (Титову) Встаньте, товарищ. Покажитесь. Вам нечего стесняться! ТИТОВ. Хорошо. Я даже встану. Но потом – скажу! 127

Титов встаёт. ВАЛЕРКА. Из ритуальных? А ты докажи про кумач? Ищи кумача! Тю-тюшки кумач тебе! ЗИНА. Вот оно, попёрло! Видишь?! Бабыкинская кровь! Увидел человека – в миг урыл! И ревёт, и воет, и мотается, и скачет… ТИТОВ. Я могу сесть? ЗИНА. Нет ещё! Пусть он увидит человека, Бабыкин этот! Это ж срамота, а не Валерка! Я ж его с пелёнок знаю, и такое говно из этого выросло! ВАЛЕРКА. Вы не слушайте тёть Зину, я сразу увидел – нормальный человек! Мы добрых людей любим! ТИТОВ. Я заслужил, чтоб сесть. (садится) ЗИНА. Садись! ТИТОВ. Сижу уже. Так вот… ЗИНА. Сиди. ТИТОВ. Так вот… ЗИНА. Отдыхай пока… ТИТОВ (взрываясь) Простите, э… Зинаида, а мы давно на «ты»? ЗИНА Только что. ТИТОВ Ладно. (озираетя) Мило. Мне нравится. Всё это – нравится. ЗИНА Он «мило» сказал. А сам, чтоб ты знал, Валерка, - он денег подарил!!! Титов встаёт. ЗИНА. Сядь. ВАЛЕРКА. Врёт! ЗИНА . Не врёт! Сядь! ТИТОВ. Врёт! Хочу – стою! ЗИНА. Валерка! ВАЛЕРКА. Вру! Титов рушится на стул. ЗИНА. На поминки принёс. В руках! Оба уставились на Титова. Не все люди, как ты, Бабыкин. Мир – на вот таких держится. Узнал. Пришёл. Принёс. (Титову, ласково) И ничего больше объяснять не надо. ВАЛЕРКА. Не надо! Хороших всё равно больше, чем говнюков! ТИТОВ Я деньги принёс… ЗИНА (мягко, прерывая) Оценим мы это, товарищ. Хочете, я Мырдика сгоню со стола? ТИТОВ. Хочу! ЗИНА Я ведь заметила, вы с ним не очень… Я глазастая! Иди, Мырдик, иди, сына моя хвостатая, иди, погуляй, птичек подави… (выбрасывает кота во двор). Зина глядит на водку. (Валерке) Ты где её брал? ВАЛЕРКА У Славки Смоложуя. ЗИНА. Не врёшь? ВАЛЕРКА. Я что, рёхнутый?! ЗИНА У чёрных не бери, Не зарься, что дешевле. (осеклась, Титову) Мама моя родная! Я ведь вас чуть не убила, товарищ! ТИТОВ Господи! ЗИНА. У чёрных не берите, товарищ! Брали уж! Вот Валерка знает. Пять человек умерло! Включая и тебя, Пётр ты наш Елисеич! 128

ВАЛЕРКА. Чё попало! Они людей уже водкой убивают! А менты только ржут, типа, что алкашей поубавилось. Опупели совсем! ЗИНА Что ты брешешь, Валерка? Брешет он, Бабыкинская кровь! Вы, Бабыкины, одни хорошие, а все кругом виноватые! ТИТОВ В каком смысле – чуть не убила? ВАЛЕРКА Ничо не виноватые! Я правду говорю! ЗИНА. Какую правду? (Титову) Будь свидетель, товарищ! (Валерке) Свояк из Ростова – алкаш тебе?! Афган прошёл, вся грудь в наградах. На хлебзаводе шоферил, помер ни за что… трое сирот за ним осталися! (Титову) А с нашей улицы Лобачевского, товарищ, услышишь, не поверишь! – Владимиваныч, пенсионер, у него сад-огород видали? Алкаш он тебе? К тому же он и сам участник ВОВ, и тоже – пехота! У нас все ВОВцы – пехота! ТИТОВ. В каком смысле – чуть не убила?! ЗИНА. Супруга у него, правда, неприятная особа. Не любила, что мы дружили огородами. Дура ревнивая. А где теперь эта Маша? Только мы с ней помирилися!.. ТИТОВ. В каком смысле – чуть не убила!!! ЗИНА. Валерка, а детдомовский, помнишь, рябой такой, тихий, после армии, не женился, ничо… ВАЛЕРКА. Толик с лесопилки?! ЗИНА. Ну! Все умерли! Как один. ВАЛЕРКА. Все умерли. Сам видел! ТИТОВ. В каком смысле – чуть не убила!.. ЗИНА. Вот, Пётр Елисеевич, как твои день рожденья праздновать! Так не убила же!!! Ну, за упокой. Стой! Ты¸точно, у Смоложуя брал? ВАЛЕРКА. Я что, опупел? У кого тогда брать? Всё Дракино у Смоложуя берёт. И Малые Сапожки! И Весёлые Глазки! Наученные уже! А чёрных там и нет уже, тёть Зин! У них ларёк спалили! (разливает водку). ЗИНА. Ну, за упокой! ТИТОВ. Я воздержусь. ЗИНА. Ты что, нерусский? ТИТОВ. Хорошо, земля – пухом. (опрокидывает рюмку). Все на него смотрят. Подождали. ЗИНА. Пить можно. Титов передёрнулся. Зина и Валерка выпивают. ЗИНА (ласково) Теперь скажите, товарищ, как нам вас величать! ТИТОВ. Герман Титов. Не космонавт. Папа захотел. В честь. Дерзновенная мечта. Кстати, сегодня годовщина, как умер. ЗИНА. От водки? ТИТОВ. От… укуса. Его укусили. Он был номенклатурный работник. ЗИНА. Горе какое! ВАЛЕРКА. А зубы? Какие у родителя были зубы? ЗИНА. Да?! ТИТОВ Что за бред? Нормальные. (вспоминает). Мелкие, белые, крепкие зубы! Зубы отца моего… В конце-концов это его укусили. ЗИНА. (Валерке) Да?! Сдурел ты, мил-друг, вот что! Начёрта ты про зубы-то? ТИТОВ Зубы… его же укусили, а не он… Белые. ВАЛЕРКА Отца потерять – лучше самому удавиться! ЗИНА. Вот ты и есть опять Бабыкин. Хоть тебе и двадцать лет! Учти, дети должны переживать отцов! Обязаны! ВАЛЕРКА Мы и переживаем! ЗИНА Я что-то не пойму, ты наглеешь или нет? ВАЛЕРКА. Нет! ЗИНА Герман Титов. Давайте же, Герман Титов, и вашего родителя помянем, раз так 129

замечательно совпало. Валерик! Валерка разливает. ТИТОВ. (с запоздалым любопытством) А покойный, Зинаида, он вам тоже отец… был? ЗИНА Муж мой. ТИТОВ Муж твой? ЗИНА Я в 16 вышла. Я санитаркой работала в детском интернате. Сейчас там казино. Знаешь – нет? ТИТОВ. Это не я! ЗИНА. Не ты? ТИТОВ. Я по лесу… торгую… пшеном… порт у меня… железные дороги… ЗИНА. Какой лес у нас был там! ТИТОВ О Господи! ЗИНА Мы ж в самом лесу стояли! Сосняк! ТИТОВ Лес и сейчас там. Я гулял! ЗИНА. Это лес? Люд там теперь азартный –повыгрыз всё! Это теперь – плешь. Игроки! ТИТОВ. Никогда не играл! Склонности не имею. Я спокойный, мягкий, даже кроткий человек. ЗИНА. А в том печальном месте мы с Петром Елисеичем и нашли друг друга. Среди сироток - уродиков. ТИТОВ. Уродов боялся с детства. Всегда казалось – по их лицам – что их зачинали в чаду, в дыму, под гром духового оркестра, и сыпались искры повсюду. ЗИНА. А замуж я вышла по любви, хоть и за пожилого человека. ВАЛЕРКА. Тёть Зин, вы мне как родные… ЗИНА Глупыш ты, Валерик, дитё. (Титову) Двадцать лет всего парню-то. Эх, Пётр ты наш, Елисеевич, не послал нам Бог детей, а работали мы с тобой с сиротками-уродиками. Такие они милые, такие разные. Умирали только быстро. Не хотели вырастать. ТИТОВ Карлики не могут расти! ВАЛЕРКА. Ты закусывай, а?! ЗИНА. Вот, только Валерка наш до сих пор живёт. ТИТОВ Всё-таки я чего-то недопонимаю. Как будто в голове что-то мерцает. Это деревня Дракино? Мне из окон видно – вас? ЗИНА Да что это я! Всё про себя, да про себя! Твоего-то родителя, Герман Титов… как вашего родителя величали? ТИТОВ А вам зачем? Андрей Фёдорыч. Обыкновенно. ЗИНА Покойся с миром, дорогой ты наш Андрей Фёдорыч. ВАЛЕРКА И спасибо тебе большое за сына. Вырастил ты человека! Пьют ТИТОВ Видимо, вы удивительно добрые люди. Впрочем, мой отец был достойным человеком. ВАЛЕРКА. Везёт тебе. А у меня нет отца. У меня никого. Пелёнки. Сосны. Какие-то лица сверху… Молочная пелена сиротского младенчества. Идиотия. Ножки только мёрзли… Некоторые считают, что дети-уроды родятся от демонов. ЗИНА Брехня! От генетического сбоя. ТИТОВ У меня теперь тоже никого нет! Но я не хнычу. Как некоторые. ЗИНА . Всё правильно, Валерка! У нас двое покойников, а мы, как эти… На тебе пол денег! Бери всё! Беги_купи всего! Чтоб было! Поминать будем! ВАЛЕРКА. Я уж сам про это думал! (сгребает деньги) Мы за них поедим-попьём, им полегчает на том свете… Да, тёть Зин? ЗИНА Бабыкин! Трепло. Деньги взял? Дуй! Титов как-то болезненно содрогнулся при виде уходящих денег, но осеннный какой-то идеей, затих вдруг. Валерка рассовал деньги по всем карманам. ВАЛЕРКА. Так я пошёл? 130

ЗИНА А ты ещё здесь? ВАЛЕРКА. Уже нету меня! ЗИНА. Стой! ВАЛЕРКА . Опять – вот он я! ЗИНА. Ты сервилатику купи. Ветчинки. Шоколадок на сладкое. И винограду – дамских пальчиков. У чёрных виноград и груши купи, дюшес; купи гранатов. ВАЛЕРКА. Я извиняюсь,. А запивать? ЗИНА. У Смоложуя, у Славки. А-то брали уже у чёрных-то – вот теперь – запиваем! (Титову) Да вы не грустите, мы весело помянем! ВАЛЕРКА. Так я пошёл? ЗИНА. Гад ты, что ли? ВАЛЕРКА. Исчез! (убежал, путаясь в ногах). ЗИНА (Титову) Жизнь у нас в Дракино текёт медленно. Титов мрачно молчит. Правильно. Минута молчания. Не каждый день близкие люди умирают. ТИТОВ Зубы были – обыкновенные! ЗИНА. Если зубы у тебя болят, то мы можем. Полуклинику у нас сломали, так мы сами успешно лечимся. ТИТОВ Я абсолютно здоров. ЗИНА А я вижу! Ты вот скажи мне, Герман Титов, вот самолёты стали каждый день биться. Может они рулить разучились? Или… запрет какой вышел на полёты в небесах? ТИТОВ Мой отец, Андрей Фёдорыч Титов, работал в КГБ. Он жёг запрещённую литературу. Прямо во дворе КГБ. Оно стояло буквой Г. А я маленький, таскал из огня книжки. Они были опасны для государства, и папа их жёг по заданию партии. Я же невинно азартно таскал, ласкал горячие страницы. Огонь возбуждал детский неокрепший организм, и смертельно поражали смятенно мятущиеся чёрные в алом буквицы. Бесповоротно грозно они уходили в никуда. Уходили, как советские войска в сорок первом. Ещё виделась птичья голова с тонким длинным клювом. Клюв сглатывал слёзоньки детоньки. Птица дремала. Пел огонь. Отец мой сухощавый высился по ту сторону пламени. Загадочна была ярость его. Я приближался к огню всё ближе и ближе, ближе и ближе. Серые глаза отца смотрели на меня сквозь пламя, не мигая. Я мечтал стать для отца интересным. Меня вынули из огня. Органы удивлялись – ожоги где? Некая длинноклювая птица охватила меня серыми крыльями – дымом… в пламени шелестели спелые книги. Птица пела вот так: а-а-а-оо-еее… Всё КГБ меня баловало. Я брал любые книги из огня. Я был дитя. Мне разрешали. ЗИНА Прямо уже летать страшно. ТИТОВ Мне снятся сны. ЗИНА Может запретили летать, а люди ещё не знают? ТИТОВ Океан. Небо. Из океана в небо немыслимых объёмов ледяной столб. Это нестерпимо красиво. И страшно. Почему? С пяти лет. И он прозрачен. Неизмерим в прозрачной глубине. Вода – плоть без разума. Лёд – муж воды? ЗИНА. За людей страшно. За девушек – бортпроводниц. С неба навернись-ка… В синей юбочке. В туфельках-шпильках. Врагу не пожелаешь. Кувырк-кувырк – а если я как раз внизу тут прямо и стою?! ТИТОВ Я простор люблю. В просторе – тихость. Ищу везде. Татарскую степь ненавижу, боюсь до усрачки. Простор среднерусской прибитой низины. В ней моя тихость. В ней покой левитановых рощ. В ней Алёшунка-дурочка товарища Васнецова. Выпуклые богатыри. Я патриот. Тишайшей неразгаданнешей страны. Но тихость только во сне. Она в шерстяных носках. Шур-шур. Страшно. С пяти лет вздрагиваю. Почему? Я ведь живой человек. В чём-то – как все… ЗИНА. Слушай, Герман Титов, давай Америку помянем? Снится плохое об ней. ТИТОВ. Я не пью. Алкоголь искажает восприятие. А я хочу всё видеть чётко и ясно. Я хочу понимать хоть что-нибудь. ЗИНА. Давай, пригубь хоть! За здравие. ТИТОВ Хорошо. Пригублю. ЗИНА. Будь здоров, США! Выпили. 131

ТИТОВ. Я зачем про свои сны рассказываю? И чего я тут жду? А иногда я кажусь себе маленьким злым гномом-карловидным. А детей у меня нет. Холост. А в груди у меня застряло рыдание. Напился-таки, идиот… В это время происходит два события. С печки скатывается какое-то чудище, а на плечо Титова вспрыгивает облезлый, весь в пятнах зелёнки, кот. ТИТОВ (напряжённо) Это кто на мне? ЗИНА Точно – не ритуальный! Щорсик подлянку чует! К чужому ластиться не станет! Честный вы человек, Герман Титович! ТИТОВ (тихо) Убрать! ЗИНА А зря! Я его зелёнкой мажу. Он своим лишай не передаст. Бриллиантовой зеленью! ТИТОВ. Задавлю! ЗИНА. (пугаясь) Иди, Щорсик, иди к матери к своей, иди, сына моя хвостатая. На вот, полежи на подушечке. Зина бросает кота на кровать. Старенький совсем. Слепой. А усы всё-ж-таки славные! Пугало с печки подбрело к Титову. Титов делает защитный жест. АНДРЕЙКА. (Пугало) У нас баня сгорела ЗИНА. Опять врёт! Она сгорела, но ты, Андрейка, говоришь, как врёшь! Дед Андрейка долго взбирается на табурет за общий стол. АНДРЕЙКА. Когда баня горела, покойник, Пётр Елисеевич, сильно убивался. А потом привыкли – в речке моемся. Зимой моржуем. ТИТОВ. Он – кто? Он – человек?! ЗИНА. Он врёт. К Елене мы ходим мыться, к агрономше нашей. Красавица. Такая красавица! И справедливая! АНДРЕЙКА. Теперь ты врёшь! Красавицы справедливыми не бывают. Вихревой каприз – они! ЗИНА. Елена за станцией живёт. В квартире. Что ты! У ней ванная! Духи! Зеркала! Всё Дракино к ней ходит на помывку. По графику. АНДРЕЙКА. Старый я. Не помню я, сколько мне годков. Не помню лет своих. ЗИНА. А ты не томись. Живёшь и живи! Титов вскакивает, подбегает к окну. ТИТОВ. Вон, вон, за полем, на взгорке – мой дом! Зина подбегает к окну, смотрит, потом – на свой гобелен. ЗИНА. Это не дом. Это интервенция. Сроду на Руси таких домов не было! Русский барин ленив был, у него усадьба низкая и длинная. Его в твои разные башни калачом не заманишь. Вот, Тит, глянь – коврик трофейный, Пётр Елисеевич с Германии привёз. У них – да! А я всё думаю – кто этот замок нерусский выстроил? ТИТОВ Я хотел – высоко. Чтоб простор. Чтоб воздушные слои омывали. Чтобы светы сияли от утра до вечера. Чтоб средь звёзд летнего русского неба самолётик мирно мигал… И я на диване. Неторопливые мысли о разном. Благородные книги. Чай с булочкой. А к окну подойду – ваше Дракино кособокое в низинке валяется. Сердцебиение сразу, нервы, изжога… ЗИНА. Наше Дракино низенькое, Тит Германович. Ты поверх нас смотри. 132

АНДРЕЙКА У царя, помню, у Николая Второго – вот такие усы! Или у Первого? Который глазастый ещё был? Пучился всю дорогу? Глянет – душа в пятки. ЗИНА. Ври, Андрейка, ты столько не живёшь! ТИТОВ. Я специально на возвышенности построил. И все эти башни – ещё больше вверх! Я хотел, чтоб простор днём был. Чтоб воздушные слои ласкающе передвигались над спелой и нежной землёй. Чтоб замкнутой ночью, я, маленький, карлообразный, не очень боялся. Когда из океана – вонзается в небо ледяное неизмеримо грандиозное столбище, сияющее насквозь сине-зелёною вздыбленной бездной , я бы – скок с кроватки, пробежался до тумбочки, тяпнул рюмашку горючей водчонки и быстренько юркнул бы под одеяло пуховое… зная, что утром омоюсь я умилительно ласковой зорькой, июльской и тёплой… - во все стороны – свет и я, свежеумытый – чай в окошечке пью! АНДРЕЙКА. Живу. ЗИНА. Ну и живи. АНДРЕЙКА. Ну и буду. ТИТОВ. Ночью простор -не -простор. Бездна он. А днём приятный. Поля. Вьюнки. Даль. ЗИНА. Через нас смотри в даль. Мы пригнёмся. ТИТОВ. Почему я временами гном? Карлообразный. Хоть и богатый. Я все книжки прочитал опалённые. Одно и то же – все ищут простора. А сами – гномы. Правильно папа их жёг. В итоге он и заботился о народе своей страны. Хотя народ КГБ не любит. Даже не всегда удобно сказать, где твой папа работал. АНДРЕЙКА А я видел, как человек горел. ЗИНА. Врёт! ТИТОВ Писатель? АНДРЕЙКА Китаец. В Китае это было. ТИТОВ А в моих снах этот ледяной столб поднимается из океана, достигает неба и снова погружается в пучину. И тогда члены мои пронзает смертная тоска. Я просыпаюсь - эхо убегает от меня. Я один, и подушка в слезах. АНДРЕЙКА В позатом веку жгли того китайца. Орал он сильно. На Великой Китайской стене это было. ТИТОВ Ночью я кричу. Но поймать свой крик не могу. Проснусь – только эхо. Оно гуляет в доме, а я лежу и молчу уже. Не догнать. ЗИНА Андрейка, ты мне человека вдребезги размотал всего! АНДРЕЙКА. Всех видел! Царей видел! Пугача – как ему ноздри рвали, а потом уж косточки чёрные дробили – видел. Глыбже взглядывал. Соловьишку в гнездище его поганом видел… Княгинюшку чернокосую Олюшку с голубкой у губочек… Я их видел – а они меня – нет. Я незаметный человек. ТИТОВ. Скажите мне, Зина, этот старик, он болен шизофренией? Или, как я – страдает сновидениями? ЗИНА Ты не поверишь, Титович, с пелёнок его знаю. Всё старик. Всё Андрейка. И шапка заячья. Весь год. АНДРЕЙКА У старых людей уши мёрзнут. А темечко опять худое, как у младенцев. Показать? ТИТОВ. Не надо. АНДРЕЙКА. Так поверишь? ТИТОВ. Так поверю. Я старость, чёрт, уважаю! ЗИНА. Ещё Пётр Елисеевич говорил – Зина, Андрейка притащится, пускай живёт, сколько хочет. Не спорь даже! Супруг велел – я выполняю. АНДРЕЙКА Зин, он наивный? ЗИНА Тимтович, что ль? АНДРЕЙКА «В честь». ЗИНА. Наивные дети. А «В честь» - то ли гном, то ли нервноистощённый олигарх. ТИТОВ. А почему мне не дико вас слушать? Своеобразное какое-то чувство охватывает… (вспомнил) А я ведь пришёл-то… дело у меня… деликатное. ЗИНА. Ясное дело. Отца помянуть! Ну, надо ж, как совпало! Нашему-то девять дней. А вашему – весь год! Притянуло, значит! АНДРЕЙКА. Зина, у него в глазу рябь. ЗИНА. Уж рябь сразу! АНДРЕЙКА Говорю – рябь! ТИТОВ А я и не говорил, что я не мошенник! Что не бандит – да! А мошенник – мне 133

бизнес делать! ЗИНА. И делай. АНДРЕЙКА. Что, своё дело? Палатка с вином? ТИТОВ (Зине) Я пришёл вас обмануть. ЗИНА. И обмани, Тит Германыч! Раз хочется, так и обмани! От всей твоей души. Размахнись! АНДРЕЙКА. А палёную водку не ты продавал, штоб наши все умерли? ГЕРМАН. Я что, идиот? АНДРЕЙКА . А я знаю? ГЕРМАН. Я такими мерзостями не занимаюсь. Тем более такой мелочёвкой. Я дороги строю. У меня речной порт. Корабли. Я лес рублю. Какой мерзостный старик. ЗИНА. А я согласна! (Андрейке) Отлепись, прилипало! АНДРЕЙКА. А где им тогда жить, если ты дерево срубишь, Оне ж крылатые. ТИТОВ. Язва у меня. А так бы я напился. Вы зачем моё имя коверкаете? ЗИНА. Это не твоё имя. Под ним другой человек просиял. На лавке, где, казалось, лежит куча цветных тряпок – движение. Встаёт хорошенькая девочка-цыганка. ТАНА. ТАНА. Тётя, цыгане не приходили? ЗИНА. Пока не приходили, Тана. Они в Румынии. А у нас человек новый. Тит. В честь ракеты! ТАНА. (Герману) Деньги есть? Кушать есть?! Помогай – помогай! ЗИНА. Тана!! Он во сне кричит! Его небо зовёт! ТИТОВ. Я не космонавт. И я не Тит. Герман Титов и всё! ТАНА. Тётя, это по картам? ЗИНА. Нет – в честь! ТИТОВ. Зачем нужна цыганка? Я – честный мошенник. Я начитанный, образованный человек. А это – черновлажное лепестковое мельтешение – в миг обчистит! ТАНА . Наши цыгане богатые. Люли. АНДРЕЙКА. Я видал люлей. Весёлые. ТАНА. Старик! Дедушка. Цыгане ни для кого. Они идут сквозь. Они, как песок. АНДРЕЙКА. Ась? Тана, дочка, ухи у меня заросли. Ори прям в голову. ТАНА. А я цыганкой была, всё-всё умела. Шпагат. Двойное сальто. Воровать умела. А теперь забыла. Тётя, теперь я кто? ТИТОВ. Гном, кажется. Ну. Конечно, смугло-кудрявый гном! ТАНА. Гном – это кто такой? Это русский? Это не цыган уже? (смотрит на свои ладони) Где, куда идти – я не ведаю. Я не хочу быть русским. Я цыганская дочь! Я не люблю русских! ТИТОВ. Будешь, как миленькая! А что любишь – такого не будет! ТАНА. Почему? Тётя, почему он так горько сказал? ЗИНА. У него язва желудка. ТИТОВ. Потому, дура цыганская, что ни у кого нет, что он любит. Ни у кого! В мире! ТАНА. А что тогда есть? ТИТОВ. Течение, дура, жизни. ТАНА. У всех гробы тёмные. А у цыганов светятся. ТИТОВ. Врёшь! ТАНА. Дай денюжку, скажу. ТИТОВ. Не дам. Я олигарх. Мне это тяжело. Я даже у психиатра пробовал лечить эту окаянную страсть к деньгам. ТАНА. Ну и как? Титов молчит. Хорошо, я тебе даром скажу, жадный русский. Цыган хоронят в стеклянных гробах. ТИТОВ. Спящие красавцы? ТАНА. Да! Спящие красавцы! Им невмочь в темноте, невмочь! 134

ЗИНА. Товарищ Тит, она маленькая, она контуженная. Дитё же. АНДРЕЙКА. Когда я был маленьким, я в другой стране жил. Забыл – где. Вроде – здеся, только чуток повыше. Как найти такое? ТИТОВ. В итоге я понял. Или вы издеваетесь все, или глубоко несчастные люди. Хоть и в противном обличие. ТАНА. Русский, дай денюжку? ТИТОВ. На тебе рублик. Титов даёт Тане монетку. Тана играет монеткой. ТАНА Тётя, я боюсь, цыгане вернутся, они вас обворуют. ЗИНА Тана, цыгане по-другому не могут. ГЕРМАН. Вот, вы, Зина, даже и не спросите, как же я решил вас обмануть? ЗИНА Гера, не обманул ещё? Я уж думала – позади это. ГЕРМАН Мне нужен простор. АНДРЕЙКА. А правда, чё-то счастья нигде нету! ГЕРМАН Мне не нужно вашего счастья, старик в заячьей шапке! Простор. Необъятный. ТАНА Пустыня – простор. Кара-Кумы. АНДРЕЙКА. Тихий океан – простор. То – бедуины. То – водоплавы. ГЕРМАН. Нет-нет! Поля и небо! Среднерусский – умеренный дневной простор. То зной, то вдруг унылая прохлада. Трава в простых цветочках. Лишь безобразит вид ваш дом! ТАНА. Как они там, в Румынии? Тана садится на лавку и нижет бусы из ягод рябины, нашёптывая на каждую ягоду. ТИТОВ. Это зачем она так? ЗИНА. Это цыганская контузия. АНДРЕЙКА. А в энтих полях умеренных не заплутаешь? Может пустыня послабже будет? ЗИНА. Мы с покойником, Петром Елисеевичем, Тану-цыганку в поле нашли. Табор ушёл, а она лежала одна. Девочка. АНДРЕЙКА. Было время весёлое, русский барин заскучает средь полей-то и на цыган выпрется. Рубаху рванёт на груди. До тла промотается. Чибиряшечка! ЗИНА. А ты откуда знаешь? АНДРЕЙКА. Знаю. Пуля в лоб. ЗИНА. Врёт он всё! Короче! Лежит девочка в Иван-чае, а у самой голова липкая. У цыган волос густой, кучерявый, мы даже не сразу рану нашли. И тело всё… сволочь какая-то бешеная искусала всю. Мы с покойником в больницу, а у ней страховки нету. Тогда мы сами. И коза наша Милка. Втроём выходили цыганку. ТАНА. Правда, тётя, правда! Помню, чёрный такой, зубы железные. Навис. Я укусила. Он ударил. Не помню. Тана от волнения грызёт свои бусы из рябины, съедает одну ягодку. ГЕРМАН (трёт виски) Так. Так. Так. Ну что ж. Всё это очень интересно, уважаемые… скажите мне, Зинаида, я вам давал три тысячи рублей? ЗИНА. Давал. ГЕРМАН. Все слышали? ЗИНА. Все. ГЕРМАН. Где они, три тысячи? ЗИНА. Сейчас придут. ГЕРМАН. Так кто у нас наивный? АНДРЕЙКА. Ты! Ротозей! Ухошлёп! ТИТОВ Я-то в порядке! А денюжки – где? ЗИНА. Простите вы нас, Германида Титовна! Мы стараемся, угождаем, как можем. ТИТОВ. А я вам вот что скажу. Эти деньги украли! Плевать, что вы обзываетесь! ТАНА. Врёшь! Я не брала! Сволочь! Титя сучья! Чтоб тебе покойница грелкой была! Чтоб тебя в мокрой земле хоронили! Чтоб ты ссал и Тану вспоминал! 135

Тана прыгает в погреб. АНДРЕЙКА. Титюшка Германская, я лично денег в руках не держал с одна тыща семьсот… ГЕРМАН. Молчать! Всем молчать! Деньги украл урод Бабыкин! ЗИНА. Свёклу. Это всё Дракино ворует. Красавица Елена – агроном кричит – свекла пестицидная, перетравитесь! Бабыкины особо охочи до свёклы. Они на голову слабые по мужской линии. Товарищ Германович, денег Бабыкин не крал. Денег в Дракино никто не крадёт. В Дракино денег нету. ТИТОВ. А мои три тыщи?! АНДРЕЙКА. А чё твои три тыщи на наших на просторах? ЗИНА. Вот придёт Валерка, я ему шею намылю, что ждать заставил. ТИТОВ. В бегах он уже… Я чувствую… Входит Валерка весь в колбасе и свёртках. ВАЛЕРКА. Вот он я! Киш-миш даже нашёл! Чёрные жадные, но Бабыкины жаднее! Сбил- таки цену! Помянем с миром! ТИТОВ. А теперь слушайте. Я вам деньги дал – вы взяли. Назад пути нет. Вы колбасы купили. А я вам впрок дал, чтоб вы жили потом, чтоб дом ваш сломать, а у вас деньги были. Из моей башни мне на вас смотреть противно. Я хочу холодную природу видеть, а не вашу мучительную избёнку. А про хрустали и океаны я наврал для смеху. Для поддержания идиотского разговора. У меня серьёзный, холодный характер, будьте уверены! Миллионер я и бизнесмен. Я хочу отдыхать красиво. Чтоб к завтрашнему дню вы из этой халупы съехали. Слышите рокот? Это бульдозеры идут. Здесь будет ровно. Здесь будет газон. Возможно, розарий. И уж несомненно – фонтан! Герман уходит. Все потрясённо выпивают. КАРТИНА 3 Ночь. Полнолуние. Река. Высокие травы. Кусты. Ивы. Нескончаемое лето. ГЕРМАН прячется в кустах. Входит ТАНА. Тана снимает юбку, полощет её в реке, развешивает на кусте. ТАНА. Ляля. Тана снимает вторую юбку, полощет её в реке, развешивает на другом кусте. ТАНА. Сона. Тана снимает третью юбку, полощет её в реке, развешивает на третьем кусте. ТАНА. Лорина. Тана снимает четвёртую юбку, полощет её в реке, развешивает на четвёртом кусте. ТАНА. Зара. Тана остаётся в белой рубахе. Входит в воду, окунается с головой, выходит. Разводит руки в стороны. ТАНА. Теки, вода, по белой рубахе, по цыганскому телу, по… как дальше? Забыла… 136

Тана злится, сдирает рубаху, топчет её. Тана нагая. На груди шнурок. На шнурке рублик, подаренный Германом. Тана успокаивается, принимает важную позу. ТАНА. Гипотеза! Цыгане вышли из Индии. Догадки. Домыслы. Размышления. Сидят в своих домах под лампами, пишут глупости про цыган. Цыгане идут, идут, идут. У цыган нет богов, совсем ни одного. У цыган золота много. Они воруют детей. Цыгане никогда не умирают, потому что идут, не останавливаясь. Цыгане отличные воры. Цыгане ничего не знают. Цыгане гадают наугад. Цыгане пляшут и поют. Пляшут вот так вот. Тана пляшет. Заметно движение в кустах. ТАНА. Перестань же ты ходить за мной, горестный Бабыкин! Ты ведь знаешь, я цыганка! Выходит БАБЫКИН Теперь он стройный, красивый парень. БАБЫКИН Тана. Цыганочка… Возможны смешанные браки. Примеры есть! ТАНА. Почему ты не заикаешься? Почему не качаешься, Валерка? БАБЫКИН. Не знаю. Что блестит у тебя на груди? ТАНА. Рублик. Космонавт подарил. БАБЫКИН Он тебя никогда не полюбит. А я – навеки. ТАНА. Убей Железные Зубы! БАБЫКИН Ты же знаешь, кто это! Всё Дракино от него стонет! ТАНА. (дразнясь) И Малые Сапожки! И Весёлые Глазки! ВАЛЕРКА. Весёлые Глазки откупаются. Они богатые. Тем более, он сам оттудова. Тана! Это майор милиции Морин. Он творит с людьми, что хочет. Издевается ради одного удовольствия! В подвалах милиции. ТАНА. Убей майора милиции товарища Морина. ВАЛЕРКА. Тогда ты будешь моей, Тана? ТАНА. Буду. Недолго. Тана глядит на луну. «Луна-луна моя, скройся. Когда вернутся цыгане Возьмут они твоё сердце И серебра начеканят…» Герман от неожиданности подскакивает в кустах. ГЕРМАН. Бля!!! Вот бля!.. ВАЛЕРКА. У тебя такие чёрные глаза, Тана. И грудки у тебя маленькие. Ты дитё ещё, Тана. (Глядит на луну). Герман от волнения чуть не весь уже выперся из засады. ВАЛЕРКА. «Не бойся, мальчик, не бойся, Взгляни, хорош ли мой танец. Если вернутся цыгане, Ты будешь спать и не встанешь» ГЕРМАН. Бля! Вот бля! ТАНА. Цыганки в 15 лет уже по два по три цыганёнка родили. А мне весь мой живот разгваздал железными зубами майор милиции товарищ Морин. Убей его! ВАЛЕРКА. Я так люблю тебя. Мне прямо везде больно от любви. Хожу-шатаюсь. Слова 137

застревают в груди. Я прямо умираю весь от тебя, Тана. Но я сильно боюсь майора Морина! ТАНА Начёрта тогда ты нужен, Бабыкин! ВАЛЕРКА. Нет, Нет, не исчезай! Жасмин меня душит, Тана! ТАНА Нежный синеглазый русский. Давай танцевать твой холодный танец! Танцуют. Герман окончательно выперся – весь на виду. Но танцующие не обращают на него внимания. Луна – полна. ВАЛЕРКА. Люблю, Люблю, Люблю. ТАНА. Любовь, когда жарко? ВАЛЕРКА. Я убью Морина! ТАНА. Убей! Убей! Тана целует Бабыкина в губы, тот сжимает её в объятиях. ВАЛЕРКА Тана. Ты пахнешь водой и травой. Немного тиной, немного песком. Валерка кружит Тану. После убийства меня тут не схватят. Ты придёшь ко мне в тюрьму? ТАНА. Нет. ГЕРМАН. Сука цыганская! ВАЛЕРКА. Всё равно. Я даже не успею прикоснуться к тебе больше! ГЕРМАН. Лох! ТАНА. Всё равно! Кружи меня, Бабыкин! Я всё-таки ещё маленькая девочка. Мне нравятся карусели. Ребёнка любят кружить! БАБЫКИН. Убийством я обреку себя на разлуку с тобой и с небом, Тана! ТАНА. Ах, ведь я цыганка. Цыганское дитя со всеми в разлуке, Бабыкин. ВАЛЕРКА И руки мои будут в крови, Тана. За спиной Германа появился майор милиции Морин. Герман страшно испугался. МОРИН (Герману) Замри. Спугнёшь! ГЕРМАН. Вам чего?! Вы – он?! Морин улыбнулся. Зубы железные. Герман это увидел. Вы – преступник. Оборотень в погонах! МОРИН. Всё слыхал? Всё видал? Свидетелем пойдёшь. Герман переживает услышанное. ГЕРМАН. Я доносы не пишу. МОРИН. Замри! ТАНА. Я твои синие глаза поцелую, Бабыкин. ВАЛЕРКА. Это к разлуке. Ах, нет! Тана целует Бабыкина в глаза. ВАЛЕРКА. Я чувствую… она приближается… разлука с тобой, Тана! ТАНА. Не грусти. Смотри, что цыганка умеет! Тана делает «солнце» – с рук – на ноги – прыжок. Потом «мостик». МОРИН (вопит) Стоять. Всем – стоять! Руки вверх! 138

Герман от страха присел и зажал уши. ТАНА (вскочив, визжит) Это он! Железные зубы! Убей его, убей, Бабыкин! Мучитель! Бабыкин бросается к Морину. Морин стреляет. Бабыкин бредёт к Тане, обвисает у неё на руках. ВАЛЕРКА. Не успел. Всё равно бы потерял тебя, цыганка. (умирает) Тана отталкивает мёртвого. ТАНА. Ничего не можешь. Умереть только смог – бестолочь! (Морину) Ты, сволочь с железными зубами, цыгане придут и убьют тебя… МОРИН. Не придут! Морин стреляет в Тану. ТАНА. (умирая) Цыгане не умирают, русский ты дурак. Герман вскакивает. ГЕРМАН. (Морину) Вы их убили! МОРИН. Натюрлих. ГЕРМАН. Вы что, больной? Вы их убили. Застрелили. Из пистолета. Совсем ёбнутый. МОРИН. Лови! Морин бросает Герману пистолет. Герман машинально ловит. Морин достаёт платок. МОРИН А теперь дай обратно. Пальчики твои возьмём. ГЕРМАН. (изумлённо) Да ты и в самом деле дерьмо! Вот дерьмо-то! Герман стреляет в Морина и убивает его. Я совсем не ожидал. Я такого никогда не видел. Господи, что теперь будет?! Кто эти люди все? А – я?! КАРТИНА 4 УТРО В ДОМЕ ЗИНЫ Стол, накрытый к чаю. Зина чаёвничает. Рядом два кота. Из открытого погреба полувылез – лёг грудью на пол и спит Герман Титов. Андрейка спит на табурете у двери. Дверь отлетает наотмашь. Поток солнечного света врывается. Вместе с ним – красавица- агроном ЕЛЕНА НИКОЛАЕВНА. На ней брезентовая роба, кирзовые сапоги. ЕЛЕНА (зычно-простуженно) Есть кто? Слышен рокот трактора. Длинные крики баб. ТИТОВ поднимает голову, болезненно щурится на Елену, сияющую в световом проёме. ТИТОВ. Вы за мной? ЕЛЕНА. Смотря кто вы! ТИТОВ. Герман Титов. 139

ЕЛЕНА. Точно! ТИТОВ. Не космонавт! ЕЛЕНА. С приземлением вас! ГЕРМАН. Слушать противно! ЕЛЕНА. Зинка! ЗИНКА. Ась? Еленушка Николаевна! (Герману) Это красавица наша, душа справедливая, хоть и строгая! Агроном наш вечноцветущий! Еленушка, гордость совхозная, ненагляда приречных деревень, к столу, не обижай крестьян! ГЕРМАН. Эту ночь я запомню навеки. Спросите меня – почему? ЕЛЕНА. Зинаида, бабы с утра в поле, тебя одну опять не видно! ЗИНА. Так я ж оладушков напекла. Покушай от души, Николавна. Со сметанкой. Сёмужкой прикусывай малосольной. ТИТОВ. Но он, в свою очередь, убил ещё двух человек! ЕЛЕНА. Так. Понятно. Лучкова, ты гостя своего свёклой потчевала? ЗИНА. Окстись, агрономша! ТИТОВ. К тому же он первый начал. Я и так чуть не рехнулся от удивления, а тут ещё и он вылез. С зубами с этими… ЕЛЕНА. Лучкова. Воруешь, воруй. Все воруют. Ешь ты её – ешь, все едят. Наши к пестицидам адаптированные. Но ты чужих-то не трави хоть, а! Имей совесть!! Они ж три месяца распадаются! ГЕРМАН. Я убил майора милиции. И не жалею! ЗИНА. Лёля, вчера поминки справили. Два покойника. Угостить надо было чем? ГЕРМАН. Три! Плюс два… Один из них мой папа годичной давности. Один… в кумаче где-то замотался. И три на чёрной и мокрой поляне, где зло блестит река под мертвенно бледной луной. ЕЛЕНА. Картина до боли знакомая. А прополка свёклы меж тем идёт своим чередом. Лучкова, ты как? Тебе особое приглашение, или сразу – докладную писать? ЗИНА. Иду, иду, я разве отказываюсь! (засуетилась). ТИТОВ. Подождите. Я здесь не останусь. Герман червём выползает из погреба. (Елене) Помогите мне встать. Елена помогает Герману встать. ЕЛЕНА. Вы прямо в этом и летаете? На саван похоже. На Германе белая, до пят, рубаха. ТИТОВ. Нет. Не в этом. А это цыганкина рубаха. А где моё- того не знаю. От «Хьюго Босс»… ЕЛЕНА. Лучше б я на фельдшера выучилась, в городе б жила, чем в земле копаться с ленивой и коварной деревенщиной. ТИТОВ. (неожиданно жарко) Да, да! Это намного лучше! Убеждён, там ваш труд оценили б… (смутно) И правда, редкая красавица. Где я видел это лицо? ЗИНА У Елены высшее образование. ВУЗ. ТИТОВ У меня тоже. Прощайте. Где тут выход? Я домой хочу. Титов бродит по дому, ощупывая стены. Наткнулся на табурет. Проснувшийся Андрейка суетливо-угодливо подбежал и убрал табурет. Титов смотрит на освободившееся место, осторожно ставит туда ногу, вторую. Утыкается лицом в стену. Потом, тратя неимоверные усилия, «Отлепляется» от стены и бредёт дальше, в поисках выхода. Адрейка, на полусогнутых семенит рядом, сочувственно заглядывая Титову в лицо. ЕЛЕНА Короче – тракторист допился, упал, нос сломал. ЗИНА Валерку возьмите. Валерка непьющий, парень серьёзный… 140

Титов тем временем, в поисках двери упёрся в комод. Пытается влезть на него. Андрейка суетливо убирает вазочки с комода. Повозившись с комодом, Титов бредёт дальше вдоль стены и доходит до дверного проёма. Но свет, резко бьющий с улицы в дом, пугает Титова, он шарахается от него прочь – к другой стене. Андрейка – за ним. ТИТОВ (бормочет) Пожар где-то… Титов начинается биться телом в стену. Вначале тихо, а потом всё сильнее и сильнее. ЕЛЕНА. Валерку я б взяла, да кособокий он какой-то… ЗИНА. В трактор залезет – кто увидит? ЕЛЕНА. Так-то оно так… ТИТОВ. Мама… ЕЛЕНА. С другой стороны – трактор не танк, красоваться нам не перед кем… ТИТОВ Можно выйти? Титов побрёл обратно и вновь стал перед открытой дверью Боязливо ёжась в солнечном свете, бьющем в проём, Титов обхватил себя руками. Жжётся. Укажите мне, пожалуйста, на дверь. Андрейка зацепился за пустое ведро, оно загрохотало, Титов увидел выход. Титов уставился в дверной проём. Осторожно переступил порог, будто за ним не деревенский весёлый двор, а бездна. Солнечный поток сомкнулся за ним. КАРТИНА 5 ДЕРЕВЕНСКАЯ УЛИЦА Титов идёт по улице. ТИТОВ. Отец мой. Ты умер. Я целый год не верил в это. Ты пошёл погулять в поля русские, тебя укусила какая-то гадина, ты сгорел в одночасье. Летательный исход. Пока тебя в алых шелках, в чёрном бархате не положили в печь, я всё думал – встанешь. Не встал. Говорят, в крематории, от высокого огневого накала покойник садится в гробу. Сгорает сидя. Сжатие мышц. Ты просил урну с тобой не хоронить. Ты боялся под землю. Ты просил запустить её в космос. Но это очень большие деньги, отец, гораздо большие чем, на которые сжигают чужие книги. Я ещё столько не заработал, папа. Папа, я любил тебя, да, мой отец. Приходя с работы, ты, усталый, сажал меня на острые свои колени, и я думал, что ты сожмёшь меня, как пустой орех. Но ты гладил меня по голове чуть дрожащей рукой. Твои сильные узловатые пальцы. Мать тихо звала тебя ужинать. Ты спускал меня с колен, и, скрипя ремнями, устало шёл в столовую. Или тогда уже не было ремней? Портупея называется. Серый, строгий, двубортный – пистолет на крестце. Знаешь, отец, в моём доме много комнат, башен, переходов и тонкая сеть потайных комнат. Но ни одного подвала. Сплошной монолитный фундамент. Этот особенный, сладковатый и тёмный запах. Отец мой, я любил тебя! Ты восхищался достижениями нашей Родины. Ты презирал отсталый Запад. Ты был аскет. Ты знал, что я стану космонавтом. «Земной шар будет наш, сын» - говаривал ты порой. Ты по-утрам делал зарядку под громкое радио. «Это запах моей работы» - говаривал ты порой. В пять или в шесть… Сны мои! Мои чёрные океаны! Когда вы нахлынули на меня? Вы поглотили малыша. Поглотили. Совсем поглотили! Отец, успокойся, пожалуйста, успокойся! Ты в надёжном месте, в прекрасной хрустальной урне, в освещённом сейфе, в швейцарском банке. Тебе никогда не темно. И ты будешь запущен в космос. Это говорю тебе я, твой Герман Титов. КАРТИНА 6 Дом Германа Титова. Это ново-русский, ложно-готический «замок». Окна – узкие бойницы. 141

Витражи. Огромный, круглый зал – библиотека. Выпуклый потолок – стеклянный, от этого небесные движения меняют атмосферу в библиотеке. Среди роскошной мебели обжитой диван – развалюха. Титов в уютном спортивном костюме лежит на диване. Книга падает из рук… ГЕРМАН. Сейчас крикну. Долгая пауза. Надо же, какое дружное молчание кругом! (кричит) Э-э-эй!.. Эхо несётся по дому. Титов, довольный, повернулся на другой бок, бормочет: Вот пусть оно теперь бродит по дому. Мой голос без меня. Мой бывший крик. Я уже молчу, а он не знает – усердно бродит. Я уже думаю про другое. Я уже снова заговорил, а он – бродит. Эхо. Оно не понимает, что существует время и воля пославшего его. Оно думает – оно мой голос. А я давно уже отрёкся от него. Я уже изменился. Постарел. Я уже даже уснул. Всё. Сплю. Эхо – ты осталось совсем одно. (Притворяется спящим). Титов садится на диване. Эхо всё звучит. Захочу, спрячусь в потайную комнату. Когда эхо обойдёт дом и вернётся – на диване меня не обнаружит. Это будет что-то! Это будет ого-го-го! Герман подходит к книжной полке, нажимает на рычаг, полка открывается, как дверь. Герман прячется, полка становится на своё место. Ослабевшее, истончённое эхо, возвращаясь обратно, обретает силу, становится женским: «Э-э-эй!!!» Вслед за эхом входит агроном ЕЛЕНА. Елена смотрит вверх на стеклянный потолок. ЕЛЕНА. Ой, небо! Небо! Правда, небо! Нет, честно, небо это! Надо же, небо! А ну-ка, а вот так если… (легла на диван и смотрит вверх) А так облачка плывут… щекотно. Лечу я… какой простор! Прелесть! Нет! Меня застанут! (встаёт с сожалением). Прилично ли, что я вошла без спроса? Да разлеглась! Да загляделась в небо! Скажут – ротозейка. Нахалка. Ждать буду здесь. Он придёт, а я деловая, собранная. Говорю суховато, отрывисто. С деревенской грубоватостью. Нервно ходит вдоль полок, рассматривает книги. Какой начитанный человек! О, «20 тысяч лье под водой!» Моя любимая книга! Раз, два, три… пять штук! Зачем пять? А где тогда полные двадцать таких же? В честь лье? Какой неточный человек! Елена вынимает все пять книг. В проёме – лицо Титова. Смотрят друг на друга. Молчание затягивается. Елена, не зная, как выйти из положения, ставит книги обратно, закрыв ими лицо Титова. Неудобно как-то. Будто застала за… плохим. Ах, чёрт! Я, в конце-концов, не девочка! Я агроном, представитель совхозного руководства. (стучит в книги). Гражданин Титов! Можно вас на минуту! 142

Полка отъезжает – с обратной стороны на ней Титов. Спрыгивает. Полка становится на место. ТИТОВ. Итак. Вы обнаружили моё потайное место! Оно было самое любимое! ЕЛЕНА Я не хотела вмешиваться. Я не хотела вникать. Я увидела любимую книгу в ожидании вас ТИТОВ. Зачем вынули все пять? ЕЛЕНА. Зачем вам пять? Я бродила. Искала. Вас нигде нет. Хотя в полях меня всегда слышно. Особенно в страду. ТИТОВ. Вы в сапогах, а у меня паркеты. ЕЛЕНА. Сама не заметила, как забрела так глубоко. Надеялась встретить вас у порога. Я прямо, знаете ли, с поля. В обед. Решила заскочить. ТИТОВ. Прошу. (Указал на кресло). Елена садится. Курите. (протягивает ей дорогую сигаретницу). ЕЛЕНА. Спасибо, я свои. (закуривает «Беломор»). ТИТОВ. Пьёте? ЕЛЕНА. Только водку. Титов наливает ей водки. Себе – минералки. ЕЛЕНА. Обожаю, когда пузырьки в стакане вьются… их 20 тыщ. Не меньше! ТИТОВ. Желаете? Полезно для кишечника и почек. Е ЛЕНА. Нет, я своё. (Опрокинула рюмку, закурила). Титов наблюдает. ТИТОВ. И всё же, я вас где-то видел! ЕЛЕНА. Видели, конечно же! У гражданки Лучковой. У Зинки. Ну, черноглазая такая! ТИТОВ. Не то! Не то! ЕЛЕНА. Пока вы тут строились, я всегда в полях… здесь все друг друга видят. ТИТОВ. Не то! ЕЛЕНА. Тогда не знаю. Простите, если что не так. ТИТОВ. Это похоже на эхо. Только наоборот. ЕЛЕНА. (энергично) Как член совхозного руководства… (прыснула) Такое у нас руководство – смех один – я да майор Морин, старик да баба… и всё же, товарищ, я должна вас известить… вы, конечно, частное лицо, не совхозник какой-нибудь… (с мольбой) бульдозерист мне очень нужен! Трактористы всё ж трезвеют потихоньку, но бульдозерист – никак! Погибаем! ТИТОВ. Я, пожалуй, тоже выпью… невзирая на язву… (опрокинул рюмку). И. позвольте угоститься вашими. (затянулся). Мой отец тоже курил «Беломор». Заметьте, не «Герцеговину Флор»! ЕЛЕНА И кем работал ваш родитель? ТИТОВ. В подвале. Он больше - в подвалах. Теперь он умер. Год как. ЕЛЕНА. Такое со всяким может случиться. ТИТОВ. Да, он теперь под землёй. При жизни – в подвалах, а в смерти – и того ниже. Как- то всё тесновато. Темновато жил родитель. Его укусили, он умер. ЕЛЕНА. А наши мужики все повально в горячке. Сезонных мы брать колеблемся, технику боимся, попортят. Молдоване они, что они там понимают! ТИТОВ. Но я его очень уважал! Очень! Я всем обязан ему! ЕЛЕНА. Кому? ТИТОВ. Родителям, вузу, стране, бывшему комсомолу и собственному каторжному труду! ЕЛЕНА. Тогда вы справитесь. Бульдозер такой многогранный человек освоит в миг. ТИТОВ. Фактически всем, что я имею, я обязан себе. Он никогда не вмешивался в мой 143

бизнес. Очень принципиальный был человек. ЕЛЕНА. Да вы о ком, Герман? ТИТОВ. Я всё о том же. В моём доме нет ни одного подвала. Монолитный фундамент. ЕЛЕНА. А я потеряла нить беседы. ТИТОВ. Я веду внутренний спор. ЕЛЕНА. А мы – если оставим Москву без свёклы, совхоз наш признают нерентабельным. А у нас и так все пьяные. И тогда в полях наших будет не свёкла, а полынь до неба. ТИТОВ. Вас, кажется, зовут Елена Николаевна? ЕЛЕНА. У Зины мы с вами познакомились, Герман Титов, у Лучковой. ТИТОВ. Как женщины лгать любят! ЕЛЕНА (потупясь). Во лжи наша сила пред вами. ТИТОВ. Отец мой ложь различал. В подвалах. На крестце у него был пистолет. Вот этот. Открыл ящик стола, показал пистолет, положил обратно. ЕЛЕНА. Вид оружия льстит любой женщине. В нём есть что-то опасное. ТИТОВ. Опять ложь! ЕЛЕНА. Да. ТИТОВ. Оружие внушает страх! ЕЛЕНА. О да. ТИТОВ. Ложь! Опять ложь! Ложь! ЕЛЕНА. О да, да! Ну что же делать с этим?! ТИТОВ. Оружие вас возбуждает. Я вижу по вашим серым глазам это. ЕЛЕНА. Я лгу беспрестанно. ТИТОВ. Вам нужен был повод придти ко мне. ЕЛЕНА. О да! ТИТОВ. Вы придумали самый дурацкий повод, что в голову взбрело – про бульдозер. Вернее, вы не удосужились ничего пристойного подобрать для визита. Откуда такая самонадеянность? ЕЛЕНА. Я сирота. Мне не с кем было посоветоваться. Когда я шла к вам по тропинке через поле, я всё-таки немного робела. Бабы на грядах окликали: Елена Николавна, куда вы? Но я не отвечала. Махну им рукой, мол, обед, а сама иду. К вам. А сердце так бьётся: и сомнения, и робость, и голова болит. ГЕРМАН. Вы? С вашей красотой? И вы как будто бы не знаете, что вам всё дозволено? Ведь знаете? Знаете?! ЕЛЕНА. Да. Я знаю. ГЕРМАН. И эта кирза. Эта роба. Выгоревшие на солнцепёке кудри. Ветер их разметал, и она не причесала их, идя сюда. Всё так продумано. Травинка вон прилипла к сапогу. ЕЛЕНА. Я не замужем. Совсем. Я одна лежу в лугах. ГЕРМАН. Ну так бери же меня! Мучь, терзай, рви, доводи до истерик и слёз, прекрасная агрономша! Смейся надо мной! Весь я – твой! ЕЛЕНА Я так и знала! Я так и знала! Ты отзовёшься, внешность обманчива, а сердце отзывчивое! Ты очень хороший человек, Герман Титов. Бульдозер наш в прекрасном состоянии! ГЕРМАН. Ложь упорствует. Но ты без этого не можешь. Ну хорошо, Елена Николавна, я принимаю вызов. Причина вашего визита? ЕЛЕНА. Июльским предгрозовым полднем ты спрашиваешь прекрасную женщину о причине её визита? Свет меркнет. Гроза. Потоки бьются о стеклянную крышу и. кажется, что помещение в воде. ТИТОВ. (Как будто издалека) Когда льёт, я как будто на дне океана. ЕЛЕНА. Возьми меня! *** Стеклянный потолок библиотеки освещается молниями и тогда видна библиотека и 144

происходящее в ней. На ручке дивана сидит обнажённая ЕЛЕНА и ест персик. ГЕРМАН в трусах смотрит на неё. ГЕРМАН (сквозь шум дождя) Хочу слизать сок персика с твоих ключиц. Елена с готовностью разводит руки в стороны. Герман слизывает сок с её ключиц, поднимаясь к шее… Елена успевает быстро откусить от персика и. жуя, вновь разводит руки в ожидании ласк. Герман отходит. ГЕРМАН. Теперь скажи, зачем ты приходила? ЕЛЕНА. (Смотрит вверх) Вода не проломит стеклянную крышу? ТИТОВ. Нет. Не знаю. ЕЛЕНА. Правда же, мы с тобой как будто на речке? Ведь похоже, да? ГЕРМАН. Ты знаешь... Ты тоже там была! ЕЛЕНА. Где, любимый? ГЕРМАН. На речке. Всё объяснилось. ЕЛЕНА. У нас речек две. Синичка и Банечка. ГЕРМАН. На той, где чёрная поляна. Осока высока и режет ноги. И бледная над всем луна. ЕЛЕНА. Синичка. Нет, моя радость. Я не была там. Детьми мы там ловили раков летними ночами. Жгли костры. Пели. Мой первый поцелуй остался где-то там. ГЕРМАН. Но сейчас-то зачем лгать? Или в этом особая тайная радость? Лёгкий зуд, возбуждающий кровь? Ложное ощущение превосходства? Ведь ты видишь, я сдаюсь! Я готов на всё! Я не прячусь, не отпираюсь, как бы делал это злобный гном, гоняемый в подвале. С кровавой пеной на губах я не визжу, спасая шкуру. Я говорю тебе твёрдо: Синичка, луг, луна. ЕЛЕНА. А вот что, Герман Титов! Пока что всё выходит, как ты хочешь. Не так ли? Папа мне говорил – сильный и опасный этот Герман Титов. ГЕРМАН. Твой отец? Кто он? ЕЛЕНА. А ты как думаешь? Майор милиции товарищ Морин мой родитель. ГЕРМАН. Всё, что угодно… всё, что угодно… но не это! ЕЛЕНА. Это! ГЕРМАН. Елена, я так хотел тебя любить! ЕЛЕНА. Возьми меня скорее. Пока ночь гремит июльскою грозою. Возьми меня, Герман Титов, я твоя! ГЕРМАН. Люблю тебя! ЕЛЕНА. Люблю тебя! ГЕРМАН. Назло судьбе. ЕЛЕНА. Судьбе навстречу! Вспышка молнии и тьма. *** Светает. ЕЛЕНА одна. Германа нигде нет. Елена, потягиваясь, встаёт с дивана. ЕЛЕНА. Гера…яишенку хочу с колбаской и чаю с молоком! Смотри, солнышко! Встаёт, нагая, под потоки солнца. Как же я тебя люблю, солнце моё! Одно ты знаешь, что мы вместе можем сотворить. (Поёт) «Я роза среди роз, сказала роза. – Ты роза среди роз? – Я роза среди роз. – Ты роза среди роз, но где примета? – О, мой июль, о, сердцевина лета, Солнце, солнечная погибель. 145

Только что прибывало лето, Уже на убыль. Кровь черенков моих примета». ( Стихи Евг. Харитонова) (грустно) Солнце моё, ведь у меня диплом с отличием, а специальность ботаник- селекционер. (Бодрясь) Но мне и агрономом неплохо! Ведь правда, солнце моё? Чу! Какой-то шорох. Так не ходят добрые люди! Елена, озираясь, на цыпочках подходит к дивану, надевает наспех кожаную куртку Германа, перетягивает её ремнём. Потом вспоминает про пистолет. Прыжок – и пистолет пляшет у неё в руке. Оставаясь голоногой, голозадой, чутко крадётся. Выходи! Мелкий, убегающий топоток, как будто дети или гномы разбежались. Любимый, я спасу тебя! Не знаю, кто это – но я их застрелю! Елена резко наставляет пистолет во все стороны. Но в зале тихо, льётся солнце… ЕЛЕНА. Почудилось, наверно. (Слегка сердясь) Но где же Герман? В магазин пошёл? Или утренняя пробежка? Буду ждать здесь. Где курево моё? (суёт руку в карман куртки Германа и… достаёт железные челюсти). Зубы майора! А он их обыскался! Перемалывает пищу дёснами. Какие, однако, злые шутки! Пожилой человек майор Морин никогда уже не накопит на новые зубы! Новым русским этого не понять. Некрасиво, Гера! Жестоко. Как они блестят, право! Елена надевает железные зубы, смотрится в зеркало. Входит ГЕРМАН с покупками: молоко, хлеб, яйца. ГЕРМАН. Какой у тебя миленький задик! Елена оборачивается, оскаля железные зубы, наставя на Германа пистолет. Герман роняет продукты. (в ужасе) Отец?! Но в чём моя вина?! (Убегает). Я не гном! Я твой сын! Сын тебя и Родины! Летать не смог! ЕЛЕНА. Стой, предатель! Всё ясно с тобой! (Бегает, ищет Германа). «80 тысяч лье под водой»! И там найдут несбывшегося летуна! Елена обыскивает зал. Находит множество потайных комнат. Но Германа нигде нет. Устав от поисков, Елена ложится на диван, вскидывает глаза и… на стеклянной крыше лежит Герман. Над ним небо. Герман будто бы летит в небе. Елена медленно встаёт. Ты в небе, Герман? Ты летишь, сынок! Как тебе видно весь шар земной? А нашу Родину видать тебе с высоты? (помолчав) Но отчего ты смотришь так пристально?.. Так пытливо… как собака в руках лаборанта? Я понял! Ты обманул меня! Ты разбил мои надежды! Ты наврал! Ты не космонавт! Ты не Герман Титов! Получай! Елена стреляет вверх. В дожде стекла рушится к её ногам ГЕРМАН. Елена осторожно подходит к нему, садится на корточки, вынимает изо рта железные зубы, кладёт их в карман. Глядит на Германа. 146

В июльский душный полдень предгрозовой внезапно смеркается. И всё затихает в ожидание первых ударов. Не пускай же к себе, не пускай в такие опасные дни, не пускай на порог малознакомых красавиц! Пережди грозу… Елена падает на Германа и плачет. Но я люблю тебя, Герман. Я люблю тебя! Ты погубил меня, ты разбил сердце неприступное моё! Была я агроном, а кем я стану теперь, ради тебя, любимый мой?! Само звучит эхо: «Э-э-эй»… Смеркается. КАРТИНА 7 Заброшенный, разломанный и заросший дом Зины ЛУЧКОВОЙ. По битым стёклам хмуро бродит агроном ЕЛЕНА НИКОЛАВНА. Кирза. Брезентовая роба. Руки в карманах. Входит ГЕРМАН. ГЕРМАН. О Господи! ЕЛЕНА (кричит) А я что могу?! Я уже начальству плешь проела – когда расчистите мне землю? Черти! Вон, Малые Сапожки сломали, а ты мне скажи – на хрен? Они всё равно на болоте стояли! А здесь… вот с этого места начать… и всё Пяткино снести. Всё равно людям жрать нечего! Вы из какой комиссии? ГЕРМАН Я человека ищу! Зину Лучкову такую! Знаете? ЕЛЕНА. Лучкова… Лучкова... а чёрт его знает! Нету здесь таких! И в Малых Сапожках, точно, не было! Может, в Петухово? Я Петухово, а, чёрт, порезалась! плохо знаю Петухово я! ГЕРМАН. Почему вы кричите? ЕЛЕНА. Потому что здесь поле! Потому что здесь ветер! ГЕРМАН. Мы стоим в доме. ЕЛЕНА. Где – дом? ГЕРМАН. Был… ЕЛЕНА. Я извиняюсь. Привычка орать. В поле наорёшься за день. ( Опять набирает воздух в лёгкие) бульдозерист у нас сволочь, валяется в дымину! И так-то башкой слабый, а тут даже не мычит! Я его умоляю – Валерка, сволочь такая, бульдозер ты бросил на дороге прямо… и дом этот целый стоит. ГЕРМАН. Зачем? ЕЛЕНА. (нормальным голосом) Я здесь розарий разобью. Вместо деревни Пяткино. С этого места решила начать. ГЕРМАН. Зачем? ЕЛЕНА. Я розы очень люблю. ГЕРМАН. Елена, где Зина? Зачем карнавал этот? ЕЛЕНА. (пристально) А вы, вроде, на лицо… знакомый. Не артист? Герман опустился на венский стул. Упал. ЕЛЕНА. Ноги считай, а-то всю жизнь будешь падать. Герман поднимает стул, тот трёхногий. ГЕРМАН. Я же всё равно всё узнаю! Где Зина Лучкова? Где Андрейка? Где трупы? ЕЛЕНА. Не знаю я таких! Не знаю! Бульдозерист – сволочь! Валерку знаю! Вот его я знаю! Он самая сволочь – всю дорогу не просыхает, а ему эту халупу сносить ко всем чертям! Ну где я тебе возьму бульдозериста? ГЕРМАН. Я здесь был вчера! Все здесь были! И ты… была. Не отпирайся. ЕЛЕНА. Да ладно, что там вспоминать! Зато увидишь со своих высоких окон красоту вместо деревни этой долбанной! Розы увидишь! 147

ГЕРМАН. Не хочу! ЕЛЕНА (недоверчиво) Цветов не хочете? ГЕРМАН. Я передумал. Я хочу, чтоб все вернулись. (вопит) Где хотя бы коты? Коты где?! ЕЛЕНА. Что, кошек любите? Одинокий, значит. (преображаясь). Пшеничкина. Елена Николаевна. Можно просто Лена. ГЕРМАН. Герман. ЕЛЕНА. Титов. ГЕРМАН. Ну, слава Богу. Теперь рассказывай, что случилось. ЕЛЕНА. Скажите, вы не родственник космонавта. Германа Титова? ГЕРМАН. Умоляю тебя! Прекратить всё это! Сердце моё разрываешь! Пауза. Слышна пьяная песня. Песня приближается. Елена просияла. Входит ВАЛЕРКА БАБЫКИН. Живой?! А, ты был просто ранен! Господи! ВАЛЕРКА. Здрасьте вам! ЕЛЕНА. Здравствуй, сволочь Бабыкинская! ВАЛЕРКА. (заикаясь) А-а… я у-уйду ка-ак! Не ругайте меня и всё! Валерка рухнул на трехногий стул, с которого недавно упал Герман. Но Валерка чудесно, твёрдо сидит на нём. Герман взволнованно заглядывает под стул, считает ножки, пробует выбить стул из-под Валерки. Но Валерка без видимого усилия удерживается на стуле и не понимает недоумения Германа, он тоже заглядывает под стул, но ничего интересного там не находит. ГЕРМАН. Может, я вчера так напился! ВАЛЕРКА. Уважаю! Мужик! Елена Николаевна, дозвольте нам опохмелиться? ЕЛЕНА А, чёрт с вами, черти! Елена рукавом робы смахивает мусор со стола, ищет по избе, находит три стакана. Потом Елена шарит по избе и находит бутылку водки. Здесь вся пяткинская сволочь собирается, я ихние заначки все знаю! ГЕРМАН. Как это? А Зина? ВАЛЕРКА (горланит) Резиновую Зину купили в магазине! Резиновую Зину в корзине принесли! ЕЛЕНА. Заткнись! ВАЛЕРКА. Молчу. ЕЛЕНА. И молчи. ВАЛЕРКА И молчу. ГЕРМАН. А если сволочь, зачем были занавески, коврик, поминки эти виноградные? Нет, здесь жили, жили, вчера ещё! Зина Лучкова! И цыганка! И Андрейка, дедушка странный. ВАЛЕРКА. Цыгане в Петухово живут. Два дома. Васильевы. И Поповы.! ГЕРМАН. ТанА! ТанА! Ты знаешь, Бабыкин! ВАЛЕРКА. Я и у цыган, и у чурок водку не беру. Клянусь. ЕЛЕНА. Налито! ГЕРМАН. У Смоложуя брали? Оба уставились на него. ЕЛЕНА. Я извиняюсь, я тогда вообще не понимаю. ВАЛЕРКА. Я тоже. ЕЛЕНА. Славка Смоложуй только своим продаёт. 148

ВАЛЕРКА. (Титову) Ты за кого? ГЕРМАН. Может, я не напился? Я обкурился? Но я же не курю траву? Может, я наркотик принял? ЛСД? А где я его взял? ВАЛЕРКА. У Смоложуя! ГЕРМАН. Я его даже не знаю! Не видел! ВАЛЕРКА. Его все знают! У него всегда есть. «Столичная», Кристалловская. ЕЛЕНА. Как вы мне надоели! Обои в бреду каком-то. Чё-ёрт! (Опрокидывает рюмку). Травлюсь прямо с вами, черти! ТИТОВ. А сейчас ты закуришь «Беломор». Елена закуривает «Беломор». ЕЛЕНА (Холодно) Не любите курящих женщин? ГЕРМАН. Чёрт! Чёрт! (выпивает) Ужрусь. Тогда пойму. ВАЛЕРКА. Давай вместе? ЕЛЕНА (вопит) Вы мне бульдозериста не спаивайте! Он только просыхать начал! Ему эту халупу сносить срочно! ТИТОВ Пей, Валерочка! ВАЛЕРКА. Спасибочки. (Пьёт) ЕЛЕНА. Вот гады! (Тоже пьёт, потом плачет). О Господи, я так хотела роз! Вообще-то я по диплому – фельдшер, а сейчас агроном. Но тайно и неотступно всю свою жизнь тянуло к розам. Бабыкин, сволочь, исполни мою мечту – снеси халупу. ВАЛЕРКА. Щас… Валерка старается подняться из-за стола. ТИТОВ. Нет, Валерик, сиди. На, выпей. ЕЛЕНА. Умоляю! ТИТОВ. (непреклонно). Пей. Чокаются с Валеркой ВАЛЕРКА. Не плачьте, Е. Н., я всё для вас сделаю! ЕЛЕНА. Что ты сделаешь для одинокой женщины? Пьянь ты непросыпная! Только что бульдозерист! Елена встаёт, подходит к Бабыкину, уронившему голову на стол. Елена хватает его за волосы и запрокидывает ему голову так резко, что Бабыкин хрипит. Помедлив, смачно и длинно целует его взасос. ГЕРМАН. Сука! Убъю! Герман вскакивает, бросается на Елену, но мешает стол. Бабыкин, наконец, падает с трехногого стула. Дрянь! Тварь бездушная! Убью тебя! Елена хохочет. Смеркается. КАРТИНА 8 Дом Зины. Прежнее убранство. Накрытый стол со снедью и водкой. За столом сидят: ЗИНА, АНДРЕЙКА, ТИТОВ, ЕЛЕНА, ТАНа, БАБЫКИН. …ЕЛЕНА продолжает хохотать. ТАНА сидит на коленях у ГЕРМАНА. Робко жмётся к нему, трётся головой о грудь его, снизу заглядывает в лицо. Герман, сдерживая брезгливость, терпит. Тана запрокидывает детские 149

руки, браслеты, звеня, скатываются к плечам. Тана пытается обнять Германа. ГЕРМАН (возмущённо) Ты что, без трусов?! Это же… негигиенично! ТАНА пулей улетает на лавку, забивается в угол, грызёт свои бусы. БАБЫКИН падает со стула. ЕЛЕНА. Стул трехногий! (Хохочет с новой силой). ТАНА. Дурак! Непристойный человек! (Указала на Титова). Он цыганочке обидное сказал! ГЕРМАН. Ничо, перетопчешься! Тягостное молчание. (Зине, оправдываясь). Она Лорку знает! ЗИНА. Какую Лорку? ТИТОВ (Мрачно) Бабыкин тоже знает. ЕЛЕНА. Какой с него спрос? Он же под стол упал! ТИТОВ (Елене) А тебя я ненавижу! ЕЛЕНА. Как человека? ТИТОВ. Как любовницу! Неловкая пауза. Мне плевать, что вы все думаете! Я говорю то, что считаю нужным! АНДРЕЙКА. Я тоже. Значит, в прошлом веке один раз иду я. Короб полный: ленты, ситцы, булавки, румяна, сурьма… ТИТОВ. А что-нибудь весёлое, радостное, было в ваших «прошлых» веках? АНДРЕЙКА. Было. ТИТОВ. Что? АНДРЕЙКА. Пушкин. ТИТОВ. Хамство. АНДРЕЙКА. Почему? ТИТОВ. Скажешь, и Пушкина видел? АНДРЕЙКА. Видел. ТИТОВ. Ну и что он тебе сказал? АНДРЕЙКА. Ну, как… вот видишь, я колосок-то сорвал с голодухи, не углядел, что барин пешим ходом гуляет. Прям обмер весь. Шапку заломил, стою. Проходит, глянул, засмеялся… «здравствуй, милый», я смотрю – а он Пушкин! ТИТОВ. А чего это он засмеялся? АНДРЕЙКА. Так смешливый был барин, Александр Сергеевич, его эта… чуть не дурачком почитали, юродиком кудреватым. ЗИНА. Недоступный. ТИТОВ. Каждый шаг, каждое слово А.С.Пушкина зафиксировано историей, а тут какой- то паршивый старикашка на себя напяливает встречу с ним и целое: «Здравствуй, милый!» АНДРЕЙКА. Точно. И засмеялся. ТИТОВ. Но почему он засмеялся? АНДРЕЙКА. Можно по новой рассказать. Значить, в тем веку иду я среди ржи… (запел, перевирая) «Распрямись, ты, рожь высокая, тайну свято сохрани!» ЗИНА. Точно! (поёт) «Как увижу черноглазую…» ЕЛЕНА (подхватывает красивым голосом) « Сразу замуж выхожу» ТИТОВ (пробует переорать их) Наврали! Слова переврали! ЗИНА. А как надо? ТИТОВ (поёт правильно) Вот как! ЗИНА. Спиши слова! ТИТОВ (хмуро) Вы их и так знаете. 150

ЗИНА. Тогда зачем пел, как дурак? Герман долго смотрит на Зину. ГЕРМАН. Какие чёрные глаза. Как мои океаны. Из снов моих жутких. Я пришёл… АНДРЕЙКА. В каком веку? ГЕРМАН. Уже не знаю. Зина, я пришёл купить ваш дом за 3 тысячи рублей. Обмануть вас. Вы деньги взяли, потратили. Теперь дом мой, я его хотел сломать, чтоб простор видеть. Но я вас умоляю – я передумал! ЗИНА (грустно) Мы такие люди, милый Тит, мы с полнамёка понимаем. Мы уходим, если кому надо. ТИТОВ. О нет, я не хочу прощаться! АНДРЕЙКА. Я тоже! ТИТОВ. Я некоторых тут… ненавижу. Но пусть всё остаётся, как было.. ЗИНА (сурово) Не положено. По закону. Врывается МОРИН. ТИТОВ. Это он! Он стрелял в них! Видимо не попал! А я в него… и тоже промахнулся! МОРИН. Это кто у тебя, Зина, психованный такой? ЗИНА. Это гость, товарищ Каморин. МОРИН. Зинаида, в ноги тебе валюсь, началось уже… Майор МОРИН протягивает рулон ткани, завёрнутый в бумагу. ЗИНА. Положь и сядь. Рано ещё. За подарок – спасибо. МОРИН. Как рано? Зин? Воды отошли! Рожает дочка, орёт! ТИТОВ (Елене) Это ты? Рожаешь. Елена передёрнула плечами, отвернулась. МОРИН. Ты же знаешь, она тяжело родит. Ты же двоих у ней принимала! ЗИНА. Вот жизнь! Тут поминки, там – роды, а отдых мой заслуженный – где? Сказано тебе – рано ещё. Он ножкам пойдёт и пуповиной замотается. МОРИН. Делать-то чего?! ЗИНА. Посиди пока с нами. Чего я даром пойду, если рано ещё? Головой подумай! МОРИН. Это тебе рано. А я отец! Дед. ТИТОВ. Товарищ майор, а это вы видели?! ТИТОВ достал железные челюсти. ЦЫГАНКА ТАНА страшно закричала, зарылась в тряпки. МОРИН. (отодвинув челюсти) Мне не надо, у меня свои. (медленно встаёт). Так. Зинаида. Цыганка у тебя – чьих? ЗИНА (лебезит) Васильевых! МОРИН. Не Поповых? ЗИНА. Васильевых! Товарищ майор! МОРИН (тяжело садясь) А-то Поповы опять криминал развели. Ты смотри, Зинаида, если девчонка Поповых, я её – в участок, там в миг разберутся. ЗИНА. Да на кой ляд мне Поповы твои, товарищ Каморин? Приболела цыганочка, я её травкой попою да и выпущу… тебе-то что? МОРИН. Цыгане – лживый народ, обманчивый. ТИТОВ (тоскуя) Не знаю я, чьи это челюсти. Не ответчик я за них, не ответчик. (Елене) И ты, любовь, так страшно лицо своё меняешь, так коварно. Горю я, горюю. ЗИНА. Теперь пора! МОРИН. Ну, слава Богу, сжалилась. ЗИНА. Зарина, тазы готовь, воду ставь. Светозар, окна затворяй. Темноход, имя ищи. Камори, заткни свою глотку и не путайся под ногами. Милава, роди сына. 151

КАРТИНА 9 ВНУТРИ. ЗИНА. (Титову, ласково). Остуды просишь, родной, охлады? ТИТОВ. Жарко. БАБЫКИН (закрывая окна) Милава, цыганку куда девать? ЗИНА. Отпусти с миром, Светозар. Чужой народ. Тёмный. БАБЫКИН. Иди себе, иди домой. К своим иди. Тебе нельзя здесь. ТАНА (уходя, Бабыкину) Дяденька, дай денюжку. БАБЫКИН. На вот, возьми себе рублик. ТАНА. Ребёночку моему на молочко. Тана уходит. ТИТОВ. Верните окна! Ещё жарче мне! Задохнусь сейчас! Зина встаёт в полный рост. ЗИНА. Тихомир! АНДРЕЙКА. Вот тебе перёд, вот – зад, вот – поперёк, вот – по вдоль. Андрейка раскатывает рулон Морина по избе на 4 стороны. Это длинные полотна кумача. ТИТОВ. Горю! Сгораю! ЗИНА. Зарина, помогай, помогай Милаве… (тяжело дышит). ЕЛЕНА. Я здесь, Милавушка, ты дыши не сильно, вот я тебя поглажу, вот успокою. Елена подводит Титова к Зине. Нажимает на плечи, тот становится на колени. Зина прижимает его лицо к своему животу. ЗИНА. Ой, не могу терпеть! Мама моя родная, ой, бабы-женщины, да как же вы такое терпите! ТИТОВ. Тьма… океаны снов моих. (вцепляется в Зину). Я тону в чёрных океанах… Титов, цепляясь за Зину, поднимается, плотно прижавшись к ней всем телом. ЗИНА. Ой, толкается, ой, не хочет идти. Пуповиной обмотался. (плачет) Помрёт моё дитя. ЕЛЕНА. Не помрёт, Милавушка. Ножками вперёд идёт дитя твоё. Сына родишь, терпи, милая. Елена обматывает полотнищем кумача Титову и Зину. Они – как одна мумия. ЗИНА. Зарина, Зарина, держи меня за руку, я кричать буду. ЕЛЕНА. И кричи, Милавушка, ором ори, милая. Крик роженицы. Потом плач младенца. Затемнение. ЗИНА. Тихомир! Имя! АНДРЕЙКА. Милава, шепну имя на ухо, а для людей пускай будет Герман Титов. Для смеху! Для путаницы. Для ложной славы. Для трудного пути. Для тайной боли. Для дальнего света. ЗИНА. Быть по твоему, Тихомир. Прости-прощай. Герман Титов, уходим мы… ЭПИЛОГ 152

Роскошная зима. Московский бульвар. Деревья блистают снегом и гирляндами огоньков. На детской площадке – новогодняя ёлочка медленно вращается, будто танцует. ГЕРМАН ТИТОВ лежит на лавке в позе эмбриона. Его уже стало заносить снегом. Ночь. Подходят ФЕЛЬДШЕР и САНИТАР. ФЕЛЬДШЕР (Елена) Жмур. Пятый за ночь. Вот любят они в праздники умирать! САНИТАР (Бабыкин) Елена, ты проверь, может есть жизнь. ФЕЛЬДШЕР Слушай, Бабыкин, не стой над душой! Кто фельдшер? САНИТАР. Ты. ФЕЛЬДШЕР. А санитар? САНИТРАР Я. ФЕЛЬДШЕР (обследует тело ТИТОВА) Если и есть в нём жизнь, нам уже до неё не достучаться. (Озирается) Красиво как! Как думаешь, ангелы есть? САНИТАР. Сегодня – есть. А вообще – не знаю. ФЕЛЬДШЕР. Стой-ка. (склоняется над лицом Германа). САНИТАР (испуганно) Ты чего? ФЕЛЬДШЕР (целует Германа в губы) А что? САНИТАР (в ужасе) Это извращение, Елена. Забыл, как называется! Тебе всё! Тебе на природу пора! С этой работы. ФЕЛЬДШЕР (насмешливо) Ага, агрономом в полях на просторе! Умник ты, Бабыкин! (закрывает Герману глаза) Губы сладкие. САНИТАР. Ну что, паковать, что ли? ФЕЛЬДШЕР. Пакуй. Нет, стой! Фельдшер вновь склоняется над Германом, прислушивается. Потом Елена засмеялась, махнула рукой… САНИТАР укладывает ГЕРМАНА в чёрный пластиковый пакет, задёргивает молнию. ФЕЛЬДШЕР. Стой! САНИТАР (заикаясь) Бо-ольше не по-ойду с тобой в одну смену! ФЕЛЬДШЕР (смеясь) Знаешь, что он сказал? САНИТАР. Как это «жмур» - и сказал? ФЕЛЬДШЕР. Он сказал, что офени ушли. САНИТАР. Откуда ты знаешь? ФЕЛЬДШЕР. Если нажать на грудину, последний воздух выходит из лёгких и слова получаются. САНИТАР. Давай и мы пойдём. Закрываю? (Тянет молнию на лицо Германа). Чё это сне- ежинки на нём тают, если он умер, не до-олжны таять. ФЕЛЬДШЕР (зычно) Взялись! Дружно! Держи, не роняй! ФЕЛЬДШЕР и САНИТАР несут мешок с телом Германа. ФЕЛЬДШЕР. Слышь, Бабыкин, наша смена кончается. Давай хоть посидим, как люди, Рождество хоть отметим. БАБЫКИН. Ленка, я «Столичную» ещё с того раза берегу! Уберёг! ФЕЛЬДШЕР. И всё ж таки я его где-то видела… Уходят. Уходящих заметает метель. Мигают гирлянды на деревьях. Рождество. ЗАНАВЕС 153

Екатерина САДУР ОСТРОВА БЛАЖЕННЫХ… (пьеса в двух актах). Блаженны миротворцы, ибо они сынами Божьими нарекутся. ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА: НАТАША, она же ОЛЬГА в прошлом, – русская певица – 35 лет ГАРОЛЬД, он же в прошлом ГАРОЛЬД , – контрабасист – 40 лет ДИМИТРИЙ, МИТЯ, русский пианист – 37 лет, персонаж из прошлого ОЛЬГИ МАРТИН, ударник – 23 года, тоже персонаж из прошлого ОЛЬГИ (Действие происходит в Берлине 1933-го года, и в наши дни, в маленьком баре Шарлоттенбурга, или по-русски, по-эмигрантски Шарлоттенграда, называющимся во все времена «Остров радости». Все монологи в пьесе можно исполнять, как речитативы или петь). 25 февраля –9 апреля 2014, Берлин ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ НАТАША БУДЕТ ПЕТЬ ПО-РУССКИ. Картина первая. Утро. Наши дни. Пустой бар «Остров радости». Несколько столиков, на которых стоят перевёрнутые стулья. На стойке бара – в ряд вчерашние недопитые стаканы – три или четыре. Посетителей было немного. Деревянный свежевымытый пол. С одной стороны сцены старое, разбитое пианино, с другой – ударная установка. Небритый, в закатанных джинсах, не в самой свежей рубашке, но всё ещё красивыйбасист Гарольднастраивает контрабас, сидя на стуле, босиком…Звуки настройки. Звуки утра. Шаги в квартире наверху. Скрип половиц. Возможно, наверху что-то уронили – звон разбившегося стекла. Диалог контрабаса и просыпающейся квартиры…Кто-то снаружи открывает дверь ключом. Гарольд не оборачивается. Он полностью поглощён инструментом… Входит заспанная, в пижаме, Наташа. Её квартира прямо над баром. Каждое утро она спускается вниз приготовить кофе. Это их давний обычай. Наташа медленно идёт к стойке, она босиком, как и Гарольд. Они даже не смотрят друг на друга – у каждого своя жизнь. Им и не нужно смотреть, им нужно только слышать: Наташа чутко реагирует на звуки контрабаса. Гарольд заиграл. Наташа тут же замерла, отставив чашку с кофе. Задняя стена бара – это самодельный бархатный занавес. Занавес задёрнут. В «Острове радости» своя сцена, на которой изредка выступают. Гарольд играет «Спи, моё бедное сердце…». Наташа вслушивается, потом подходит к нему. Поёт. Диалог её чудесного голоса и контрабаса. (Пауза) ГАРОЛЬД. Ты проснулась, да? НАТАША. Нет… ГАРОЛЬД. Кофе? НАТАША. Как всегда самый дешёвый? ГАРОЛЬД. Наташ, я ж для тебя самый хороший покупаю… НАТАША(отпивает из чашки) А правда… (пауза) Гарольд, я не спала всю ночь… ГАРОЛЬД. Опять? НАТАША. Их там столько, Гарольд…Ты бы видел! Писем, нот, дневников… ГАРОЛЬД (вежливо) Я видел… 154

НАТАША. Ну, да… С порога моей комнаты… А я читала их до утра… я же читаю ноты, как книги… и письма Ольги, как книги… и её фотографии, как кадры из старого кино… ГАРОЛЬД. Напрасно. НАТАША. Ты не понимаешь… ГАРОЛЬД. Всему своё время. НАТАША. Но… ГАРОЛЬД. Но этой музыки больше нет, Наташа, как и старого кино… Это – нафталин… НАТАША. Мы можем попробовать…Мы должны… ГАРОЛЬД. Кто – «мы»? НАТАША. Мы снова выступим…с новой программой… Только ты и я, как раньше. ГАРОЛЬД. Нет, что ты! Я больше не музыкант…Разве ты ещё не поняла? Не поняла за всё это длинное время? НАТАША. Но времени нет, Гарольд…Твои слова. Я только повторила… И ты музыкант. Ты знаешь… ГАРОЛЬД. Что ты, птичка! Что ты!(смеётся) У меня есть бар «Остров радости», и я живу его интересами. И ещё – у меня есть контрабас, как воспоминание о том, чем я жил когда-то… И сейчас я бармен из «Острова радости», играющий на контрабасе… И мне это нравится! Иногда я даже выступаю вот на этой самой сцене. Мне аплодируют… и после закрытия остаётся какая-нибудь милая девочка… И мне снова это нравится… И я очень доволен своей жизнью в Берлине! НАТАША. Девочка Эльке? ГАРОЛЬД. Нет, Эльке больше не остаётся…Она уехала с французом. Её , наконец-то, взяли в кордебалет. НАТАША. И ты грустишь? ГАРОЛЬД. Не очень…(почти равнодушно) Мне нравится жить спокойно. НАТАША. Гарольд, но ты даже не представляешь, сколько всего я нашла у Ольги! Я хочу повторить хотя бы один или два её концерта… ГАРОЛЬД. А зачем? НАТАША. Да если бы ты только знал, какая она! ГАРОЛЬД. … была… НАТАША.…была… ГАРОЛЬД. Она была хороша… НАТАША. О, да! ГАРОЛЬД. …хороша для своего времени…Русская певица в Берлине. Трогательно-красивая мода, тревожная музыка, до смешного обострённые чувства – малейший шажок в сторону и сразу же – безнадёжный провал в пошлость… НАТАША. Это не Ольга. Это девочка Эльке, которую недавно взяли в кордебалет… ГАРОЛЬД. Это неважно… НАТАША.У Ольги был голос…чу -дес - ный…(что-то напела в пол силы. На мгновение Гарольд заслушался, но тут же вздрогнул, как проснулся, как стряхнул наваждение). ГАРОЛЬД. И это неважно тоже… Любая певичка того времени с выщипанными бровями пусть даже не с голосом, просто – с голоском, вызывает сейчас точно такие же чувства… НАТАША. Но Ольга не «любая певичка»…в ней – тайна… (тихо) Я просто незнаю, как ещё тебе объяснить…Мне не хватает слов… ГАРОЛЬД. Тайна в том, что ты хочешь завернуться в меха своей русской бабки, спеть по её нотам и повторить её успех… А публика уже сыта надушенными боа и сентиментальным танго… НАТАША. Гарольд, мы сделаем всё по-другому… Гарольд, ты очень хороший музыкант! Ты сможешь снова… ГАРОЛЬД. Уже не смогу… НАТАША. Но я прошу тебя. Я умоляю. Я не сплю ночами… Ты слышишь? ГАРОЛЬД. Да… НАТАША. Мы снова выйдем на сцену вместе, как раньше…Только ты и я… И у нас снова будет успех. Ты слышишь? ГАРОЛЬД. Да… НАТАША. Скажи ещё раз «да» … (тихо)Хочу, чтобы ты повторил… (пауза) ГАРОЛЬД. Ты напрасно не спишь ночами, Наташа! Я всегда боялся успеха. Он меня утомлял…(пауза) Вот свеча, знаешь? она очень быстро, очень ярко сгорела, и только 155

крошечный остаток фитиля плавает в парафине и долго, медленно тлеет… Так это – я… Я слишком стар для несбыточных планов. Я сгорел. НАТАША. Я не верю тебе. ГАРОЛЬД. Займись чем-нибудь, птичка. В Штац-опере идут прослушивания. Им нужно кого- то на замену в хор. В третий состав. И у тебя – неплохие шансы. НАТАША. Я не девочка Эльке из кордебалета. Не так всеядна. ГАРОЛЬД. А, знаешь, - напрасно! Это не самое худшее место в Берлине. НАТАША.Скажи, а твоей девочке Эльке уже стукнуло 35? ГАРОЛЬД.Она больше не моя девочка…Но и это неважно. НАТАША. А кстати, басиста Ольги тоже звали Гарольд! ГАРОЛЬД(смеётся) Тут, конечно, нечего возразить! Ты меня убедила…Но я больше никогда не буду выступать с тобой, Наташа… Прости… НАТАША. Правда? ГАРОЛЬД. Сказал бы «да», да и это неважно… НАТАША. А знаешь, единственное, что важно? ГАРОЛЬД. Ну? Что? НАТАША. Весь твой театр назывался: «Хотел, но боялся…». А все твои занятия музыкой - это тлеющая лужа парафина… ГАРОЛЬД. Может и так… НАТАША. Так и оставайся в обнимку со своим соло… со своим контрабасом…(идёт к выходу.Резко оборачивается). И кофе твой – полная дрянь! (хлопает дверью). ГАРОЛЬД Может и так…(заиграл ей в след пронзительное джазовое соло, из которого мы видим – Наташа права – он прекрасный музыкант). Картина вторая Тот же бар. Гарольд, играющий соло. Сколько времени прошло, мы не знаем, но, судя по сумеркам, наступил вечер. Сухо, чопорно и строго входит Димитрий, классический пианист в безупречном, правда, единственном костюме. Сухо усаживается за пианино и принимается играть классику, накладываясь на соло басиста. Вскоре появляется ударник Мартин, ярко, кричаще одетый, как джазист 30-ых. Он подходит к установке и отчаянно, с отдачей, с удовольствием барабанит, накладываясь диссонансом на другие инструменты. Музыкальный хаос нарастает, но не складывается в целое. Посреди этого хаоса, как одна из его частей, входит Ольга, русская певица, сбежавшая в Берлин после революции. На ней изумительно красивое платье и меха. Всё это – призраки прошлого…. Хаос обрывается. Пауза. Яркая вспышка света. Медленно, лирически вступает пианист. Ольга поёт.Следом подхватывают басист и ударник. Затем пианист Димитрий с одной стороны, ударник Мартин – с другой – раздвигают занавес «Острова радости»: на сцене около круглого стола опрокинуты венские стулья. Низко нависающий абажур эпохи югент-штиля над столом освещает откупоренные бутылки, недопитые бокалы вина, дымящиеся окурки в пепельнице и увядающие в вазах цветы… Отсюда только что ушли… Картина третья Прошлое. Берлин. Трое - Ольга, Мартин и Димитрий - на сцене «Острова радости». Возможно на стойке патефон и ящик с пластинками, а на стенах – несколько плакатных картин Отто Дикса. Огромный, на всё небо, багровеет закат в открытых окнах… Всеобщее оживление. Веселье.Бутылки вина.Шампанское. Фоном играет заведённыйпатефончик, что- то вроде:« NurnichtausLiebeWeinen». Гарольд из нашего времени наблюдает за ними, как зритель, за упоительной сценой из спектакля… Позже появляется Гарольд – персонаж из прошлого Ольги. Это один и тот же актёр, которому совершенно не обязательно переодеваться. 156

ДИМИТРИЙ. Берлин 33-его года напоминает мне древний Рим времён императора Нерона. Вы только посмотрите на эти окна… МАРТИН. Закат… ДИМИТРИЙ. Нет, дружище, это Берлин горит на востоке…Уж ты мне поверь! Я много раз видел, как горят города… Кстати, неплохое вино пьём сегодня! Что тут у нас? (подносит бутылку к свету, чтобы прочесть надпись на этикетке). МАРТИН. «Амороне»… под него очень хороши сыр и холодная телятина…Кстати, там на кухне – есть немного…Кто-нибудь хочет? ДИМИТРИЙ. Я – русский человек. Православный… не едим мы телятину в Великий Пост… перед Пасхой… ОЛЬГА(смеётся)Зато пьём красное вино… ДИМИТРИЙ. Грешен, Лёлечка, каюсь! (Мартин и Ольга сидят рядом, напротив Димитрия. В их движениях, в их взглядах друг на друга заметен лёгкий флирт. Ольга, как бы случайно роняет салфетку. Мартин мгновенно её поднимает. Димитрий мрачнеет.) «Амороне», говоришь? А славно сидим сегодня… ОЛЬГА. А где Гарольд? МАРТИН. Он всегда опаздывает…Ты должна привыкнуть! ОЛЬГА. К чему я должна привыкнуть, дорогой? МАРТИН. К тому, что Гарольд такой… (смущённо)непостоянный… что его ждать приходиться… ОЛЬГА(смеётся, открыто его разглядывает) Ты, конечно, очень красив, Мартин, но женщина никогда не должна ждать, потому что время – мгновенно… Ак Гарольду привыкнуть невозможно. И знаешь почему? МАРТИН. Почему? ОЛЬГА. Он всегда умеет рассмешить. МАРТИН(холодно)Хорошо, Ольга, времени нет…Это так же очевидно, как сегодняшний закат за окном. ДИМИТРИЙ (разнузданно) А это не закат вовсе! Это отсветы от пожара…(подходит к окну)Разве вы не видите? Никто из вас? Опять этот город горит…Наверное, это очень по- немецки – подражать древнему Риму… МАРТИН. Нет…(обнимает Ольгу) ОЛЬГА. А Митька наш напился… ДИМИТРИЙ. Даже если и так, что с того? Я не стыжусь своих чувств! «…полузабытая отрада…ночной попойки благодать…глотнёшь, и ничего не надо…глотнёшь и хочется опять…» - вот написал же мой приятель Ходасевич в Париже, да…Тогда казалось, что – шутка, теперь понимаю - на века… Странное время наступило. Смерть и радость нынче в кровном родстве…Наверное, это тоже – очень по-немецки… МАРТИН. Нет…Это просто берлинская зима. Долгие изнурительные закаты. Особенно хорошо их видно из Шарлоттенбурга. ДИМИТРИЙ. А я говорю Ходасевичу: «На дворе 21-ый год… горят города..» - А он мне: «Пусть горят…Нам же светлее жить!» А я – ему: «Почему?» А Ходасевич злой такой, красивый, его женщины любили: «Ты, главное, друг, не думай. Ты, главное, играй, а я буду читать, потому что наша жизнь – это игра. Игра в серсо. Скорость и вечный флирт со смертью…» Я не всегда понимал его шутки. Просто делал, как он просил и вспоминал иногда, как играл в России последний раз, совсем мальчишкой, (Мартину)как ты, малыш… Вот помню, зима, но почему-то тепло, снег тает , а в доме открыты окна…Я за роялем играю Рахманинова…И почему-то смутное, сладковатое беспокойство. И мама моя, Царствие ей Небесное! - в первом ряду сидит, а я совсем как в детстве, думаю – вдруг я плохо играю, вдруг ей не по нраву. Я, ведь, друзья, никогда в жизни не встречал женщины красивее, чем она. Разве только тебя, Лёлечка… И тут прямо во время концерта она подходит к окну и громко так говорит: «Смотрите, зарево!» А она – рыжая была…Елена Николаевна…Сияющий застывший огонь…И все сразу же за ней подошли к окну… а я же играю…и не знаю, как поступить, то ли играть дальше, то ли подойти вместе со всеми… А людей у окна всё больше и больше….Они волнуются, что –то говорят, а я – не различаю , и только мама моя повторяет: « Зарево…». И я тогда встал у окна вместе со всеми…(пауза)А там - как будто бы – огромный белый крест в прозрачном красноватом свечении посреди ночи, и странное такое гудение. А колокол на колокольне мягко, почти ласково звонит… Потом я понял – это дерево совсем близко объято огнём , и гудит пламя…И я решил: пылает палисад, но ошибся…Это горел Киев, повсюду, куда ни глянь, шла война…И в Лавре звонили о пожаре…А потом помню: едем из Киева в поезде…да что там! - бежим…И лютая зимняя ночь проносится за окнами - и повсюду, 157

белыми крестами, горящие деревья, но я уже привык…Все чувства притупились, понимаете? Вышли вон, чтобы не рвать меня на части… Только очень хочется спать. И какая-то движущая сила жизни заставляет бежать вперёд.(пауза)Узким серпом на небе восходит растущая луна. И прямо перед окнами состава раскачиваются ноги повешенных… Длинные, бесконечные ряды повещенных на телеграфных столбах… Я и к этому привык… Иногда, когда совсем закрывались глаза, то горящие крестами деревья сливались с телами повешенных, и казалось, что они распяты и объяты огнём…(пауза)Это горел Киев и близлежащие станицы… МАРТИН. Я всегда был очень терпелив, Димитрий… Единственное, чего я никогда не мог вынести – это человеческую глупость…Ольга, не слушай его – это просто очень длинные закаты Берлина, я же уже сказал. Они изматывают, как холод зимы… ДИМИТРИЙ. Ты хороший человек, Мартин…Ты говоришь, чтобы Лёлечка не боялась…Да только вот – наша Лёлечка не из пугливых… «…и жизнь перед нетрезвым взглядом…глубоко так обнажена… как эта узкая спина…у женщины, сидящей рядом…» МАРТИН. Что? Что ты сказал? ДИМИТРИЙ. Не я… Мой приятель Ходасевич сказал… (Входит Гарольд) ГАРОЛЬД. Рейхстаг горит! (Пауза) ДИМИТРИЙ. А дайте ему выпить!(Гарольд молча берёт бутылку со стола и отпивает из горла). Это очень неплохое «Амороне». Под него идут сыр и телятина. На кухне есть немного, если хочешь… ГАРОЛЬД. Национал-социалисты только что запалили Рейхстаг… ДИМИТРИЙ(оживлённо) А я говорил! Я же вам говорил… Только Рейхстаг, Гарольд, запалили коммунисты…Я уверен…А ты лучше сядь, посиди…Как говорим мы, русские, - в ногах правды нет! ГАРОЛЬД. Пока шёл к вам, видел пожар ещё издалека. Думал обойти, срезать дорогу, чтобы добраться быстрее. И вдруг понял, что пылает Рейхстаг, не удержался. Пошёл посмотреть… ДИМИТРИЙ (смеётся)…это опасно. ГАРОЛЬД (смеётся)…это опасно. Там нацисты кишат кишмя, как тараканы у «Фроляйн Эльзы» на кухне. Ну, и полиция, конечно же…Прямо при мне – видел, так близко, что мог дотянуться рукой, стоял в тени дерева, но не вышел, - вывели из Рейхстага - этого - как там его?…голландского коммуниста Ван дер Люббе… ДИМИТРИЙ. Говорю же вам – коммунисты! МАРТИН(вставая) Ван дер Люббе? Не может быть… Я только что видел его в Амстердаме… Месяца не прошло. ГАРОЛЬД. Он повернул голову в мою сторону: мы встретились глазами. За его спиной смоляным факелом пылает Рейхстаг. Его волокут…А он поворачивается и смотрит на меня… но не видит… МАРТИН. Он и не мог видеть тебя, Гарольд. Он почти слепой – коммунист Ван дер Люббе… Он с ранней юности предан идее. И больше у него ничего нет… Как у всех обездоленных… Только страсть и идея… ГАРОЛЬД. Как бы там ни было, но его обвинили в поджоге… Он был голый по пояс…По версии полиции - он пропитал рубашку бензином, и этого вполне хватило для того, чтобы поджечь Рейхстаг… МАРТИН (холодно)О, да...Это очень правдоподобно: такой маленький Ван дер Люббе поджёг такой огромный Рейхстаг… ГАРОЛЬД. По моей версии его будут пытать, чтобы он признался в том, чего не совершал, а потом казнят во имя Третьего Рейха. Он обречён… МАРТИН. По моей версии всю вину он возьмёт на себя, чтобы спасти своих товарищей… Бедный Ван дер Люббе! Он никогда никого не предаст… Мы когда-то дружили, и, скажу вам, - он был прекрасный товарищ! ГАРОЛЬД(равнодушно)Говоришь так, как будто прощаешься… МАРТИН. Я согласен с тобой: Ван дер Люббе обречён. Он был обречён с самого начала. (пауза)Никто из вас даже близко не знает из каких трущоб вышел Ван дер Люббе. Там не было ничего, кроме грязи, отчаяния и нищеты, кроме медленного поступательного движения к смерти с самого рождения. Однажды он спросил: «Скажи, Мартин, а стоит ли эта жизнь того, чтобы так яростно за неё бороться?» Я промолчал. Я никогда не понимал до конца его шуток, точно так же, как не понимал русский пианист шуток русского поэта в Париже…Но где-то глубоко я знал, что он прав какой-то своей безоговорочной правдой…И сейчас я думаю :что 158

именно испытал Ван дер Люббе, когда после своих фабричных трущоб он оказался в Рейхстаге посреди холодного мрамора, каминов и летящих зеркал в позолоченных рамах? За всю свою короткую жизнь ничего подобного он не видел. У него просто не было времени подумать, о том, что в мире существует роскошь… И тут он понял, что всё это он должен немедленно сжечь, и что все 23 года своей однообразной жизни он жил только для того, чтобы всё это уничтожить... Что именно почувствовал он тогда? Что? (пауза)И, да… Да – я прощаюсь! ДИМИТРИЙ. Узнаю коммунистов. Их воровская повадка. Я их чую… как говорит сегодня свободный немецкий народ. Чую всем своим естеством. Принести в жертву фанатика, напитаться его кровью и ещё на один маленький шажочек приблизиться к своей нищей цели… Гарольд метко их назвал: кухонные тараканы от «Фроляйн Эльзы». МАРТИН. Ван дер Люббе не фанатик. Он предан своей идее. Он жил, чтобы умереть за неё. И это вызывает несомненное уважение… ДИМИТРИЙ. Я равнодушен к воровскому кодексу чести... Насмотрелся в России… (Пауза.Димитрий и Мартин неприязненно смотрят друг на друга). ГАРОЛЬД. Пока ты тут чуешь вместе со свободным народом, я слежу за политикой. Коммунисты озлобленны и туповаты. На них можно свалить всё, что угодно. И это очень на руку национал-социалистам вместе с их неуязвимым маленьким Адди… Немецкие наци не из брезгливых… ОЛЬГА. А по мне – так Гитлера нужно высечь и выкинуть из страны! ГАРОЛЬД. Твои бы слова, Оленька, да Богу в уши… Но только сейчас их партия прошла в парламент, и Гитлер получил неограниченную власть. ДИМИТРИЙ. О, я уже вижу эту власть! ГАРОЛЬД. Нет, не видишь! И никто не видит…Народ их очень поддерживает… ОЛЬГА. И ты боишься? ГАРОЛЬД. Нет…Да…боюсь, что очень скоро всем нам придётся убраться из Германии. ОЛЬГА(смеётся) А нам больше некуда бежать, разве ты ещё не понял, Гарольд? Скажи, а почему ты, когда волокли этого несчастного голландца, не вышел из тени? ГАРОЛЬД. Мне могли набить лицо, Оленька, а оно должно иметь товарный вид, ведь, я выступаю с тобой… И потом - я могу ещё как-нибудь тебе послужить. Чем-нибудь пригодиться… (пауза) ДИМИТРИЙ. Значит теперь все главные партии в политике поёт маленький австрийский Адди? Так, может, выпьем за свободную Германию? ГАРОЛЬД. Хороша шутка, да только бесплотна…Адди не столько смешон, сколько зловещ… ОЛЬГА. О, Боже! Карлик моих мук.. МАРТИН. И поёт он погано! ГАРОЛЬД. Народу нравится… ДИМИТРИЙ. Народ не понимает в искусстве, правда же, Лёлечка?… ОЛЬГА. Да мне –то что!?(кладёт руку на плечо Мартину) ГАРОЛЬД(мрачнея) Зато народ понимает в силе.. ДИМИТРИЙ( совсем мрачно) Когда-то давно народу очень нравилось пение Нерона. ОЛЬГА. Вот как? И когда? ДИМИТРИЙ. Очень давно, Лёлечка! В древнем Риме…Нас тогда ещё не было на свете. Но, видишь, история повторяется…Нерон, как наш австрийский карлик, любил поиграть с огнём. Он привязывал христиан к деревянным крестам и поджигал их. Так вечерами он освещал дворцовые сады. И чтобы не слышать, как они кричат на крестах, он играл на арфе и пел… Естественно, народ рукоплескал. Он всегда рукоплещет сильнейшим. МАРТИН(глядя на Ольгу) И всё же однажды ему заткнули рот… ДИМИТРИЙ. И кто же это был? МАРТИН. Так, пустяки…Один придворный писатель. Петроний Арбитр. Заткнул ему рот грязной тряпкой: «Боюсь, что ты застудишь свой божественный голос…» ДИМИТРИЙ. И что народ? МАРТИН. Молчал, выжидая…( как бы машинально кладёт свою руку поверх руки Ольги) ДИМИТРИЙ. Так ты, малыш, всё-таки доучился в университете? Это классический текст из школьных учебников по латыни. МАРТИН. Нет, моя мать была прачкой и не могла сама зарабатывать на жизнь. Пришлось уйти сразу после третьего курса… ДИМИТРИЙ. Должно быть, сейчас она боготворит маленького австрийского Адди и 159

приветствует своих товарок по прачечной «Хай Гитлер!»? Все прачки от него без ума… МАРТИН(сдержанно) Нет. Она умерла… Послушай, Димитрий, не называй меня «малышом»... и, пожалуйста, перестань меня оскорблять! Я, ведь, прав, Лёлечка? (Димитрию) Лучше передай бутылку вина… ( пауза) ДИМИТРИЙ. Я просто хочу спросить – с каких это пор Ольга стала для тебя «Лёлечкой»? … И если ты такой смелый, малыш, возьми грязную тряпку и заткни австрийца! …И, кстати, «Амороне» закончилось. Больше нет… МАРТИН. Я же попросил, Димитрий. Мне всё сложнее и сложнее сдерживать себя… ОЛЬГА (перебивает) Митя, мне, мне вина налей! Вот же бутылка…рядом с тобой… ДИМИТРИЙ. Лёлечка, дорогая, там ничего нет…клянусь! Всё выпили…да…Я выпил и не заметил… ОЛЬГА. Митя, вот ты такой учёный у нас, да? ДИМИТРИЙ. Опять смеёшься? ОЛЬГА. Я вот даже думаю иногда, может тебе в политику податься? ДИМИТРИЙ. А что такое? Чего я там не видел? ОЛЬГА. А то, Митя, что австриец уже год , как стал немцем с новеньким немецким паспортом… А ты уже десять лет торчишь в Берлине, и всё без толку…Только рассуждаешь про Нерона… Как был ты русским, Митька, так и остался… ДИМИТРИЙ. А что я должен был сделать? Что? ОЛЬГА. Ну, женился бы, например, на какой-нибудь молоденькой прачке! ДИМИТРИЙ (сухо) Это очень личное, Лёля! Ты же знаешь. Очень личное.(взрыв смеха) Ольга поёт стихи Ницше. ГАРОЛЬД.А «Амороне», действительно, больше нет. Но, может быть, шампанского, друзья? ( открывает бутылку). Выпьем за странные времена, которые наступают, и что все мы вместе…ну, хотя бы – пока… ОЛЬГА. InselderSeligen – островБлаженных. Туда после зараострийцеви греков Ницше отправил всех праведников и поэтов. ДИМИТРИЙ. И вот мы – здесь. ОЛЬГА. И Берлин горит… (пауза. Пьют. Смех.) ДИМИТРИЙ. Хорошее шампанское. ОЛЬГА. Митя, дорогой, ты слишком много пьёшь! ДИМИТРИЙ. Хоть кто-то беспокоится обо мне здесь, на чужбине… Спасибо, Лёля! А-то я уже и отвык совсем. ГАРОЛЬД. Ты с годами становишься глуп и сентиментален… ДИМИТРИЙ. Да я просто – русский человек!Это у тебя, Гарольд, как по линейке – вперёд- назад, а наш ум - всеобъемлющ. В нём душа плачет… МАРТИН. Интересно, Димитрий, что ты будешь говорить завтра с утра? ДИМИТРИЙ. Да подпишусь под каждым словом, малыш… Я слов на ветер не бросаю! МАРТИН. Я же сказал тебе: не смей называть меня «малышом»… ОЛЬГА. Помолчи, Мартин…Митя, мой хороший, ты успокойся, я тебя прошу… ДИМИТРИЙ. А я спокоен, Лёлечка, как никогда! Я просто очень счастлив сегодня! МАРТИН. Пьяное благодушие. ДИМИТРИЙ. Сам не знаю, что на меня нашло… Я бесконечно всем сегодня рад, даже тебе, Мартин… МАРТИН. Польщён… ДИМИТРИЙ. Да помолчи ты, горе-студент… Пусть лучше наша Лёлечка говорит… Лёля, ты только не сердись, но я выпью ещё… ГАРОЛЬД. И это – правильно!! (открывает следующую бутылку ) (Пауза.) ( Монолог или речитатив Ольги). ОЛЬГА. Всё это подчас необъяснимо, но всё же иногда, то, что было очень давно, вот, скажем, 10 или 15 лет назад, когда-то совсем давно, в ранней юности, я помню лучше, чем то, что было вчера… 160

С юности, да нет же – раньше, прежде, С самого детства – помню только радость и – - ведь, я же , радостный человек… всегда… всегда… всегда… И солнце – так искренне светит, и снег искрит до рези в глазах, до слёз… или вдруг молоко пролилось, а няня мне велит убрать кукол и книжки… и столько в этом предчувствия счастья, что – проснёшься с утра – запоёшь… У няни был голос красивый, целое море звуков…А у учительницы музыки Шарлоты Карловны фон Ашенбах куда хуже…какой-то высушенный, как неживой… А мне нравилось, как няня поёт, и я всё делала, как няня…Шарлота Карловна ругалась, а потом вдруг сказала, что я – права, что всё правильно пою… И это – первая вспышка счастья!! А грусть – это слабость. Она Забирает столько сил, и поэтому я не грустила почти никогда… И всё же здесь, как ты сказал, Митя?- - на чужбине, да? всё же здесь – мы все ранены грустью… (пауза) Или вот ещё вспышка…Я – девочка 16-ти лет, но уже, очень рано Влюблённая в одного актёра…Я – девочка – посреди подмосковного лета…Мы на даче в Балашихе…Папа меня любит, а мама – занята пением… Однажды она долго слушала, как я пою, а потом сказала одно – единственное «Нет» - мне, а всё остальное Шарлотте Карловне фон Ашенбах, как бы через меня, как будто бы меня и не было там вовсе…Так она сказала : «Ну вы же понимаете, Шарлотта, что всё это просто наша домашняя радость, что красивая девочка должна красиво петь, потому что в этом сильнейшее очарование юности, но не более…Лёлю могут взять в хор какого-то хорошего, возможно, даже столичного театра…Но не более… Она никогда не будет ни первой, на даже просто солисткой…А тогда зачем вся эта жизнь в искусстве, если ты не первый, не единственный там? Тогда – зачем? В искусстве есть только первый номер, а ради других – просто не стоит…» - и мама всё это говорила Шарлотте Карловне ласково, очень спокойно, полузакрыв глаза, как будто бы меня и вовсе не было рядом! Как будто бы меня – просто не было никогда! Она разрывала мне сердце на части, думая, что говорит правду, думая, что беспристрастна , и я видела, что перестаю для неё существовать… и вдруг Шарлота Карловна как-то очень по-русски сказала: «Нет…» А мама засмеялась, но как-то совсем отстранённо, как будто бы уходила от нас навсегда в какую-то другую жизнь. «Как же вы, немцы, всё-таки упрямы…» - - бросила , выходя… Я ничего не могла – ни плакать, ни кричать. Я просто сказала Шарлотте, 161

так же ласково, как моя мать : «Я больше не буду петь… никогда…» Но Шарлотта снова ответила: «Нет…Ты уже не можешь не петь. И очень скоро убедишься в этом сама!» Я больше не буду петь. Я разлюбила… Нет… Шарлота Карловна, я больше не буду… Нет… Стояло лето. Жара. Кажется – середина июля. Середина середин… В саду меня окликнул отец: «Детка моя, ты плакала?» Нет, папа. Я не верю. Нет, папа. Я просто не спала эту ночь. Детка моя, я не хочу, чтобы ты грустила… я пригласил к нам на ужин моего старинного друга. Он гостит на соседней даче. Его фамилия Мейерхольд. За ужином мать была ласкова, как будто бы я – не я, а новая комнатная собачка редкой породы. О ней нужно заботиться. Её нужно холить и баловать. И не ждать от неё ничего. Никогда. Нет. На Мейерхольда я боялась взглянуть. Он был прекрасен. Он был из той жизни, которая раз и навсегда закрылась для меня. Мне показалось на миг за столом, что он пытается Встретиться со мной взглядом… Ну, да – красивая девочка Красиво поёт… А мне нужно было совсем другое. Мне было невыносимо. Я встала и отошла к окну, только чтобы он, Мейерхольд, не смотрел так в упор на меня. И вдруг он встал и у всех на глазах пошёл за мной и совсем , как мой отец сказал: «Детка, я часто хожу по утрам мимо вашего дома…» И мне захотелось сказать что-то очень злое, но я не знала – что…чтобы он больше не говорил со мной. Мне было невыносимо. «И что же вы видите каждое утро?» - «Скорее слышу…чудный молодой голос…Это вы?» Нет. «Детка – детка, вырастайте поскорей… я бы хотел, чтобы вы у меня пели Блока…Такие голоса я не забываю..» Нет… Но он почему-то засмеялся. Нет… Но он смотрела на меня в упор.Он не сводил с меня глаз. Он взял меня за руки и сжал мне пальцы почти до боли… Я чувствовала, что горю. Медленно сгораю, но пальцы так и остаются ледя – ными нет…нет…. нет… В 18-ом году ,в пассаже Сан-Галли, я пела в «Незнакомке»… (пауза) (На улице грохот.Крики) ОЛЬГА. Что это? Выстрелы? ГАРОЛЬД. Нет, это фейерверки…Немецкий народ вступает в новую жизнь! МАРТИН. Ещё шампанского? (Хлопает пробка.Смех. Точно так же, как в начале сцены, 162

Димитрий и Мартин встают с мест и закрывают занавес с двух сторон, как «арапчата в театре Мейерхольда». Затемнение.) Картина четвёртая Фергусон. Осколки Берлина. Осколок первый. Наши дни. Глубокая ночь. Контрабасист Гарольд лежит на полу перед задёрнутым занавесом «Острова Радости».Важно то, что вся сцена нереальна.Возможно, это сон Гарольда. ГАРОЛЬД. Я думал – Фергусон – собака умер, а он дал мне в морду. Я думал – Фергусон – собака – гений, а он снова дал мне в морду. По большому счёту я бы хотел быть как он, Фергусон из перехода на Розенталерплатц, а ещё лучше – им… Фергусон – это Диоген. Диоген жил в бочке, а этот живёт на газете в метро, ближе к выходу на Кастаниеналлее. И это его действительный адрес на сегодня. У нас в Берлине – несколько другой климат: зимой на открытом воздухе бывает свежо даже для Фергусона, для таких, как он… (Прицельный, направленный свет ночника или карманного фонарика скользит то по полу, то по стенам, случайно задевая Гарольда. Это Наташа посреди ночи спустилась в бар и что-то ищет. Они с Гарольдом не замечают друг друга.) ГАРОЛЬД. Наташа, ты здесь? НАТАША. Нет… ГАРОЛЬД. А – зря…(пауза) Если хорошая погода, то он, Фергусон, иногда поднимается из перехода на трамвайную остановку. И как-то не так давно я встретил его, кажется, в конце марта… Мы играли в Аккуде, а он лежал на снегу, на солнце, на картонке – разобрал коробку из-под пылесоса, и что бы солнце не слепило прикрыл глаза защитными очками, кстати, довольно дорогими… Скажу ещё, что на нём было приличное пальто, возможно, его опять приодели в приюте… Наташа, ты здесь? НАТАША. Да нет же… говорю тебе… ГАРОЛЬД. А – жаль…(пауза) Я стоял над Фергусоном и думал – спит ли он, или мы смотрим друг на друга, так как его глаза были скрыты под чёрными стёклами очков. «Да, - - сказал я, наконец, Фергусону, - что я могу для тебя сделать? Наверное, нужно отойти и не закрывать тебе солнце?» - - « Нет, что ты, - ответил мне Фергусон, - - я как раз собирался полежать в тени…И потом – эти панки из Севастополя достали меня…» - 163

- «Почему?» - - «Громкие… Но, кстати, один из них – неплохой ударник,тебе бы понравился,а второй – недурно говорит по-английски…Но это неважно…» - «Неважно, - повторил я за ним. – Этому я научился у тебя.» - «О, да, раньше ты не умел…» И как-то стало легко. Мы за- смеялись, Фергусон снял очки…Наташа… НАТАША. Нет… ГАРОЛЬД. Напрасно…(пауза) Я спросил его: «Почему ты так живёшь?» А он спросил: «Почему так живёшь ты?» « У меня много всего есть», - сказал я. «У меня больше, - - тут же сказал он. – Но не сотрясай понапрасну воздух глупыми словами. Лучше глубже дыши. Весна. Март»… НАТАША. Вы стоите друг друга… ГАРОЛЬД. Наташа, я сплю? НАТАША. Ты спишь всю жизнь, Гарольд, сколько тебя помню…( находит на полу ящик со старыми бьющимися пластинками). ГАРОЛЬД. «Вся разница между нами…» - сказал он мне… НАТАША. Да никакой… ГАРОЛЬД. Нет, ты дослушай… «Вся разница в том, что ты находишься внутри этого мира и видишь только свои проекции, а я нахожусь снаружи и вижу его таким, какой он есть…» НАТАША(раскидывает пластинки по полу) Не то…Не то…Не то… ГАРОЛЬД. Наташа, подожди! НАТАША (вместо того, чтобы отбросить следующую пластинку, рассматривает её)«Не покидай, я умоляю, побудь ещё хоть час со мной… Я так люблю, я так страдаю...» (отбрасывает прочь) Не то! ГАРОЛЬД. Что ты делаешь? НАТАША. Забираю свои вещи. ГАРОЛЬД. Это мои пластинки! НАТАША. Это пластинки Ольги. Они тебе больше не пригодятся в твоей новой жизни… (напевает)« Я таклюблю, я так страдаю, // и предан всей тебе душой, // ах, как силён миг расставанья…» ГАРАЛЬД. Если бы ты услышала меня, то, возможно, когда-нибудь, я бы услышал тебя тоже… НАТАША. А разве это важно? Кажется так научил тебя твой Диоген? ГАРОЛЬД(вслушивается) Какой голос у тебя! НАТАША. А ты только сейчас услышал, дорогой? Отдай эту пластинку! Она – моя… (вынимает пластинку у него из рук) И эта моя тоже… «Ах, как силён миг расставанья, // скажи , зачем разлука мне?» Говорю тебе, Гарольд, отдай пластинку! ГАРОЛЬД. Так, вот, - Фергусон… НАТАША. Гарольд, отдай! (оба тянут к себе пластинку) ГАРОЛЬД. Фергусон с Розенталерплатц сказал мне: «Ты крутишься, как заезженный диск вокруг своей оси , и этот мир высекает из тебя нужную мелодию…» НАТАША(напевает) «Не покидай, я умоляю…// Побудь ещё, хоть час со мной…»(снова засмеялась) 164

ГАРОЛЬД. А как нужно?- «А нужно – наоборот… - - так он, Фергусон, мне сказал. – Вот сейчас я сдвину этот мир, но только слегка,чтобы ты увидел, что можно с ним сделать…Чтобы только показать тебе…» НАТАША. Ты сдвинешь, Гарольд? ГАРОЛЬД. Да нет же, нет…Куда мне! НАТАША. Вот и я думаю: куда? ГАРОЛЬД. Какой голос у тебя всё- таки… И я говорю: «Фергусон, что ты можешь дать мне? Такой, как ты – такому, как я?» - «Ровно столько, сколько ты можешь взять, - засмеялся Фергусон. – И почему ты считаешь, - - и тут он раскинул руки, показывая широту воздушного простора. Прошёл трамвай, прозвенев…- - Почему ты считаешь, что между мной и тобой такая уж большая разница? - Солнце стало слепить, и он снова надел очки. – Я могу то, что можешь ты…Но главный вопрос в том: сможешь ли ты то, что я покажу тебе? Чего я от тебя захочу? » Я стал уставать от этого человека: «Давай я всё-таки отойду, чтобы не закрывать тебе солнце…» Фергусон снова засмеялся, и вдруг я поймал себя на мысли, что мне неприятен его смех, его преимущество надо мной, что этот, лежащий на картоне из-под пылесоса «Сименс», опустившийсябродяга, в общем-то , задевает меня…И тогда я сказал себе: «Он же безумен», и мне стало полегче… «Я же сказал тебе в самом начале: Я хотел полежать в тени…- - повторил Фергусон и мне снова стало гадко. – Но тебе, действительно, нужно идти…У меня следующий посетитель…» ( Гарольд подходит к задёрнутому занавесу, но не решается его открыть). НАТАША. Оставь, Гарольд…Всё равно твой театр назывался: «Хотел, но боялся…» ( теперь Наташа - за маленьким круглым столиком. Сверху льётся холодный свет то ли фонаря, то ли неоновой вывески. Получается, что она сидит одна на зимней улице Берлина. Срывается снег.) ГАРОЛЬД.Следующим посетителем Фергусона была чёрная девчонка Оту, - (Наташа не слышит.Водит пальцем по поверхности стола, как будто что-то рисует или записывает.) - да, очень смешное имя, - - совсем, как телефонная компания…Чёрная, как сажа – девчонка из какой-то 165

африканской страны. Она не говорила ни по-немецки, ни по-английски, ни на одном языке, кроме языка своего племени… Оту! (Наташа медленно поднимает голову, слабо улыбается Гарольду, пытаясь его вспомнить.Потом снова пишет что-то пальцем на столе.) Ты не хочешь со мной говорить? Ну-ка, что ты здесь написала? (читает) «Li-liMar-len…» Сейчас тебя зовут Лили Марлен? И кто же тебя так назвал? Кто дал тебе новое имя? Оно не твоё, Оту, детка! Лучше не начинай… (пауза) Молчишь, да? Но, может быть, ты хотя бы научилась писать? Или знаешь пару слов по-немецки? ( Наташа качает головой) Я не уверен насколько подходит тебе твоё новое имя Лили Марлен, потому что, если честно, я был приятно удивлён, увидев, что последний посетитель Фергусона, лежащего на мартовском снегу, - - это ты… Просто однажды ночью, встретив тебя на улице, я понял, что очень скоро ты… - - ты сидела одна, чёрная, бесконечно вытянутая девочка Оту, - всё время спотыкаюсь о твоё имя! – ты мёрзла в узкой заношенной куртке у витрины, закрывшегося на ночь кафе, за маленьким круглым столиком, пристёгнутым цепью за единственную ножку. Срывался крупными хлопьями снег и ложился толстым слоем на поверхность столика и набивался в складки на рукавах и воротнике твоей куртки. Ты мёрзла… И получалось – чёрная, как берлинская ночь, девочка Оту, обведённая траурной рамкой белого, ново- рождённого снега, склонив остриженную голову на бок, водит узким пальцем по столу…Палец увязает в снегу. И ни одна из проезжающих машин не останавливается, но все они слепят вспышками фар…Наверное, так же ослепил тебя Берлин после южно-африканского солнца? Я сразу понял что, очень скоро ты… Дня через три… После нашей встречи мне приснился сон, как ты, совсем одна, босиком, грациозно переступая упругими ногами по тлеющему снегу ночной зимы, 166

идёшь по улице и тащишь за собой, пристёгнутый на длинную цепь, огромный, пустой чемодан, который подпрыгивает и грохочет, но ты не можешь его бросить, а он всё никак не может отцепиться… Мимо тебя проезжает поток машин, но тебе уже давно всё равно, ты даже уже не прикрываешь глаза рукой,и даже не пытаешься закрыться. Ты просто идёшь, ты просто идёшь, ты просто идёшь и, наконец, ты уходишь… Маленькая девочка Оту! В тот миг, когда я увидел тебя в первый раз, я сразу же понял, что очень скоро ты уйдёшь навсегда из нашего мира… (Наташа встаёт из-за столика и снова сосредоточенно перебирает пластинки на полу) Что ты ищешь, Наташа? НАТАША. Не твоё дело. ГАРОЛЬД. И как же я был удивлён, когда увидел, как Оту, из той ноябрьской, берлинской ночи, легко присела перед Фергусоном на снег, и они о чём-то заговорили. Фергусон внимательно слушал её, а потом снял очки и вытер глаза. А мне в след показал три сложенных пальца, что означало: «Приходи через три дня…» НАТАША. Ну, вот…Нашла, наконец-то…(ставит пластинку на патефон) ГАРОЛЬД. Что это? НАТАША. Да так… Один дребезжащий тенорок заходил пару раз к Ольге…(оба вслушиваются. Длинный музыкальный проигрыш). ГАРОЛЬД. Я что-то не понял: он петь будет, вообще? НАТАША. Нет, он передумал…(Встаёт, подбирает охапку пластинок.Идёт к выходу. Пластинки падают). ГАРОЛЬД. Наташа, а что это было? НАТАША. Да, ерунда! Забудь…(напевает)«Мне бесконечно жаль, твоих несбывшихся мечтаний,// И только боль воспоминаний, язвит меня…» ГАРОЛЬД. Я бы спел «гнетёт»… (Наташа уходит. Гарольд рывком распахивает занавес «Острова Радости». Кажется, что только что закончилась ночная пирушка, и посетители, нехотя, разошлись…Открыто окно. Яркое, ослепительное утро.) ГАРОЛЬД(отпивает из бокала на столе) Какое хорошее «Амороне»… Наташа,Наташ…А ты, вообще, здесь была? Картина пятая Прошлое. Дом Гарольда. Это их общее воспоминание, десять лет назад, в 1923году. Осеннее утро. Ясность.Ольга и Гарольд вдвоём. ГАРОЛЬД. Не могу себе поверить, что ты, наконец, в Берлине. ОЛЬГА. Я – в Берлине…Русская певица, убежавшая от революции… ГАРОЛЬД. А ты не одна здесь такая…Я – немец, ты – русская. Оба мы в Германии. Здесь безопасно и почти спокойно…И больше нам никуда бежать не придётся. ОЛЬГА. А больше и некуда, Гарольд. ГАРОЛЬД. Да и незачем, Ольга…Ты – со мной! ОЛЬГА. О, да! Это очень надёжно… 167

ГАРОЛЬД. Конечно, не очень… Клара, Урсула, Хайди и ещё несколько славных девочек из кордебалета… ну, как я могу забыть этих ангелов? Да и куда они без меня? Но зато со мной - легко…И я всегда буду любить тебя, Оленька! До самой смерти…Уж чем богат! ОЛЬГА(смеётся) Ты неисправим… время идёт, а ты не меняешься… ГАРОЛЬД. А зачем меня исправлять? Неблагодарное занятие…Две вещи невозможно исправить – это погоду и мужчину…Вот видишь, я совсем не могу тебе врать… ОЛЬГА. А я, ведь, помню Клару…Ещё по Москве…По студии Мейерхольда. ГАРОЛЬД. Ой, лучше не вспоминай! Она была хорошая девочка. Способная, с неплохим голоском… Ты её дразнила: «Клара у Карла…» ОЛЬГА(смеётся)«…украла кораллы..» ГАРОЛЬД. Вот и я говорю, что безобидно, но бедняжка очень сердилась…Она отвечала тебе: «Пфуй!»с сильным немецким акцентом… Ты, ведь, ревновала, да? ОЛЬГА. Ну, если немного… Мне было 19 лет… И потом, ты ходил за ней – как тень и совсем не говорил ни по-русски, ни по-французски…Мейерхольддавал ей небольшие роли, и когда у неё не выходило, он отдавал их мне…И потом, ты собирался на ней жениться… ГАРОЛЬД. Откуда ты знаешь? Ты же не говорила по-немецки… ОЛЬГА. Нет, почему – говорила… ГАРОЛЬД. А я -то думал – мы понимаем друг друга без слов… и потом, знаешь, я – никогда не женюсь…Самый дорогой способ переспать с женщиной – это жениться на ней! Один раз я уже заплатил эту цену, и теперь – я полный банкрот… и потом с Кларой так нехорошо вышло! Ты не представляешь… ОЛЬГА. Она ушла от тебя? ГАРОЛЬД. Всё было гораздо хуже. Лучше – не спрашивай! Ваш Мейерхольд перестал давать ей роли , и она уехала в Берлин. ОЛЬГА. Конечно, он отдавал их мне. ГАРОЛЬД. Я был влюблён, как подросток и поехал за ней. С утра я не мог есть, потому что я думал о ней, днём я не мог есть, потому что я опять думал о ней, вечером повторялось тоже самое…А ночью я вспоминал, что безумно хочу есть и ничего не мог с ней делать…не получалось…так иногда бывает от большой любви! ОЛЬГА. Бедная Клара! ГАРОЛЬД. В итоге она вышла замуж за австрийца и первым делом завязала с театром. Потом подселана свиные ножки, нашу национальную еду, ты, наверное, слышала, да?А потом - родила ему пятерых детей…Недавно я лёг отдохнуть на лужайке в Люст-гарден и увидел Клару. Она очень изменилась в размерах. Я спел ей: « Клара, ты помнишь, наши встречи?» Она остановилась и посмотрела на меня. Знаю, что поступил невежливо, но подняться ей навстречу – просто не мог. Тогда она сказала мне: «Пфуй!», и позвала двоих полицейских… Они-то и помогли мне подняться. За ней стояли её дети: две девочки и три очаровательных мальчугана. Им было неловко смотреть, как меня уводят под руки по длинным дорожкам Люст-гартена, а ей было нормально… « Клара, ты всё ещё любишь искусство?» Но она не ответила мне даже: «Пфуй! » ( Смех.Пауза) ОЛЬГА. Гарольд, я в Берлине… ГАРОЛЬД. Вижу, Оленька! И искренне не понимаю, почему ты не приехала раньше…Ты, правда, верила, что после господина Мейерхольда ты будешь и дальше петь по- русски в столичных театрах? ОЛЬГА. Да… Ия даже пела какое-то время какое-то время … правда, для матросов, стоя на деревянной бочке, в обмен на продовольственные талоны. На них можно было купить конскую колбасу и немного хлеба… Матросам не нравилось... Они заглядывали мне за вырез платья и гоготали , когда я пела колоратуры…А однажды один мне сказал: «Знаешь что, барынька, ручки белые, новая власть не любит буржуазное искусство…А спой-ка ты нам про « яблочко» и пляши по-нашему, только подол повыше подбери, чтобы новой власти советов понравится…» Эх, яблочко, куда ж ты котишься… и я совсем как то яблочко решила покатиться в Берлин… ГАРОЛЬД (насвистывает «Яблочко») А что-то в этом есть…душевное оно, это ваше «Яблочко»! ОЛЬГА. А ты красиво свистишь…и шутишь тоже… ГАРОЛЬД. А ты знаешь, я купил радио… ОЛЬГА. Ты пошутил? ГАРОЛЬД. Не хочу про грустное, хотя бы сейчас… я так счастлив…я купил радио… 168

ОЛЬГА. Это же безумно дорого и бесполезно… ГАРОЛЬД. Ну, почему? ( включает приёмник : "Внимание-внимание, в эфире Берлин на волне четыреста метров. Дамы и господа, извещаем вас о том, что с сегодняшнего дня развлекательная служба радиовещания начинает распространение музыкальных произведений телефонно-беспроводным способом" . Смотрит на часы.) Восемь часов вечера,29 октября 1923 год… - сегодня ты прибыла в Берлин, сегодня родилось немецкое радио и… ОЛЬГА. Просто удивительно, как ты всё умеешь изменить! ГАРОЛЬД. Я – человек театра, а театр – это постоянное превращение, ты разве не знала? ОЛЬГА (смеётся) Ну, да, - у мальчика постоянно должны быть новые игрушки… ГАРОЛЬД. Но за этим будущее, Ольга! Знаешь, что мне сказал Энштейн после концерта в Кролль-опере?« Вашу музыку стоит передавать по радио.Вы только представьте, сколько людей вас услышат…Радио разбудит людей от сонного отупения…» Кстати, Энштейн прекрасный скрипач и сносный физик. Эх, его бы к нам в ансамбль! (пауза) Я как раз очень неплохо заработал на том концерте, вот и решил … ОЛЬГА. А что потом? ГАРОЛЬД. А потом – я занял денег у мужа Клары и стал ждать тебя… А знаешь что? Пойдём сегодня в кинематограф? Там будет Великий немой…(пауза) И ещё, Ольга… выходи за меня замуж! ОЛЬГА (смеётся) Гарольд, я не могу… ГАРОЛЬД. Уточни, пожалуйста,ты не можешь в кинематограф или не можешь замуж? ОЛЬГА. Гарольд, ты – бабник и пьяница! ГАРОЛЬД. Так я завяжу… честно… ОЛЬГА( в зал) И тут из приёмника полилась музыка, понимаете? Легко, сильно, пронизывающе… А я была тогда так сильно, так остро влюблена… в свою молодость, в свой талант, в этот незнакомый для меня город… Я чувствовала себя очень сильной… и я уже собиралась ему сказать… ГАРОЛЬД (пылко) Клянусь! ОЛЬГА. Даже так? ГАРОЛЬД. Я буду всю жизнь заботится о тебе в силу своих (целует ей руку)достаточно скромных возможностей… ОЛЬГА (снова в зал) Гарольд всегда умел меня рассмешить и я уже собиралась согласиться, как вдруг подумала о Чаплине, об одном его фильме – с каким удовольствием и смаком они с Малышом ели хорошо приготовленные, проваренные ботинки…И я тут же поняла, что это наше с Гарольдом ближайшее будущее… (Гарольду) Гарольд, извини, но я – не могу! ГАРОЛЬД. Почему, дорогая? Я же обещал – я исправлюсь! ОЛЬГА. Мне больше нравится Чарли… ГАРОЛЬД. Почему он? Почему не я? ОЛЬГА. Он смешнее…(пауза)Твой Берлин, Гарольд, - слепящие, цветные осколки! Как будто бы мир раскололся на острова, и они так искрятся на солнце, что слепит глаза и выступают слёзы… ГАРОЛЬД. Так выпьем за то, чтобы никто из нас не порезался об них. НАТАША (в зал)Мы оба смеялись… и нам было – легко! Картина седьмая. Все четверо по-прежнему в кабачке. Теперь Ольга вспоминает об отношениях с Димитрием, и, вообще, вспоминает о его существовании. ОЛЬГА. Митенька, не грусти, мой бедный! Я всегда помню о тебе... (Свет меняется. Это - перенос в другой момент прошлого. Темнота. Свет. Входит избитый Митя. Ольга его не видит.) ОЛЬГА. Митя, вот всё в тебе хорошо, только ты всё время не вовремя… МИТЯ. Пришёл, как мог! И потом, Лёлечка, чем раньше начнёшь, тем раньше устанешь! А зачем тебе усталый пианист? ОЛЬГА. Это не твоя шутка, дорогой…Так у нас обычно шутит Гарольд.. МИТЯ. Да, ты права. Куда мне – претендовать на остроумие! Я – конченый меланхолик… ОЛЬГА (замечает, что он избит) Боже мой, Митя, что с тобой? МИТЯ. А что? ОЛЬГА. Кто это тебя так? У тебя всё лицо в крови… ДИМИТРИЙ. Пострадал – за честь! Или ты думаешь, я не способен на поступок? Защитить честь - свою и своего круга? 169

ОЛЬГА. Способен…способен! Лучше скажи, где тебя так уделали? Хочешь водки? ДИМИТРИЙ (гордо)Да…хочу! (Ольга наливает ему рюмку водки. Митя залпом выпивает) Вот ты представь, Лёлечка… Нет, я не могу…Ты бы их видела! Как я там одного – возил… возил.. эм.. мордой, да, именно мордой – не побоюсь этого слова! - по столу!...Нет, Лёлечка, ну я не могу! Видела бы ты всё это…Видела бы ты меня… ОЛЬГА. Уже вижу…Митя, кто тебя избил? ДИМИТРИЙ(в запале) Ты помнишь директора московского театра товарища Прутикова? Что ты смеёшься? Он очень практичный человек и у него, действительно, такая фамилия – товарищ Прутиков. А театр его был – полная дрянь. Никто не ходил…И вот, Лёлечка, ты знаешь, что придумал товарищ Прутиков? Он дал объявление, что состоится концерт из 10 номеров, и что товарищи зрители, которым не понравится последний номер, могут получить назад деньги за билеты…Естественно , аншлаг! И вот конферансье объявляет последний десятый номер… ОЛЬГА. Митя! ДИМИТРИЙ. …последний десятый номер – «Интернационал»! Исполнили худо-бедно, но зал аплодировал стоя…И никто, никто не посмел забрать деньги назад у товарища Прутикова… ОЛЬГА. Митя, дорогой, ты слышишь меня? ДИМИТРИЙ. Лёлечка, я тебя всегда слышу…А дай-ка мне ещё водки! ОЛЬГА(наливает ему ещё рюмку.Митя лихо её опрокидывает) Ты скажешь мне или нет? ДИМИТРИЙ. Мы играли в Ecke-Kneipe у «Фроляйн Эльзы»… ОЛЬГА. Господи! У « Фроляйн Эльзы»…Что, в Берлине мало пивных? ДИМИТРИЙ…для простонародья играли – Шуберта и Шумана… Им даже нравилось – под их пиво со свиными рульками и пирогами…И всё было бы хорошо,Лёлечка, гладко…клянусь тебе, моя дорогая! если бы не пришли эти господа-товарищи национал-большевики в формах и повязках… «Сыграй, -говорят,- «Deutschlandüberalles», чистенький пианистик…». Так и сказали, ты представляешь? А я им говорю: « Плохо просите, господа –товарищи. Я – дворянин по происхождению и окончил консерваторию в Одессе…» ( во время их разговора, Ольга обрабатывает раны на лице Мити. Стирает кровь. Смазывает спиртом ссадины и побои.)Лёля, мне щиплет! Прекрати…Ты делаешь мне больно… ОЛЬГА. Эти господа-товарищи сделали тебе гораздо больнее, дорогой! ДИМИТРИЙ. Нет, ты дослушай… ОЛЬГА. А разве это ещё не всё? ДИМИТРИЙ. Они так растерялись от моего высокомерного тона…Лёля, больно! Лёля, перестань! (Ольга йодом прижигает ему ссадину) Они, прямо, замолчали, ты представляешь? Я молчу, и они молчат… И тут один из них, самый плюгавенький, говорит : «Играй, пианистик, а –то, ведь, пожалеешь! Вытащим тебя из-за рояля и пристрелим…». И ты знаешь, я сыграл им «Deutschlandüberalles», потому что я – очень хороший пианист… а потом они говорят: « А сыграй-ка нам ещё!» А я – им: « Я же не в тюрьме, чтобы подневольно играть! И потом, господа, вы делаете ошибки в немецком языке… употребляетеAkkusativ вместо Genetiv-а…» ОЛЬГА. Боже мой, Митя, ты сошёл с ума! Так прямо им и сказал? ДИМИТРИЙ. Да. Так прямо и сказал. Этими самыми словами… ОЛЬГА. А они что? ДИМИТРИЙ. А они – туповаты…Долго думают… а я не стал ждать, я почему-то подумал про товарища Прутикова… и заиграл «Интернационал». «Ин-тер-на-цио- нал», понимаешь? Кое- кто у «Фроляйн Эльзы» стал мне аплодировать, причём стоя.. Кое-кто – возмущаться… Завязалась драка…Ну, и мне немного досталось… ОЛЬГА. Митя, ну, зачем так было глупо геройствовать? Ради чего? Это же так опасно по нынешним временам. ДИМИТРИЙ. Я так счастлив, Ольга! ОЛЬГА. Глупый…Ты меня напугал. Ты всегда счастлив, когда я боюсь! ДИМИТРИЙ. Зато ты сейчас со мной…и заботишься! Оно того стоило… я же, Лёлечка, очень печальный человек… Это всё так – показное, чтобы тебе понравиться… Я же – меланхолик… ОЛЬГА. Все мы не без греха… ДИМИТРИЙ. Я – конченый неудачник! ОЛЬГА(смеётся) Митя … хороший мой…ну, улыбнись! Ты же мне – как брат! ДИМИТРИЙ. Старший или младший? ОЛЬГА. Да какой хочешь! ДИМИТРИЙ. Вот, ведь, всегда умеешь развеселить!(насвистывает «Интернационал») Или 170

что? Или Гарольд свистит лучше? ОЛЬГА. Да оставь! Я же тебя люблю… ДИМИТРИЙ(суетливо) Интересно- интересно – за что же это ты так меня любишь? Я скучный… у меня плохой характер… ОЛЬГА. Митя, не начинай! ДИМИТРИЙ. Я – зануда… ОЛЬГА. Ну, прошу тебя! Это – не так… ДИМИТРИЙ. Я не очень привлекателен для женщин…Я никогда их не понимал до конца! Вот , например, моя мама…(Ольга снова прижигает ему ссадину.) Ты делаешь мне больно! (ворчливо) Нельзя ли помягче, Лёля? Да, да, да! Женщины почти не интересуются мной…Для них я - друг, брат, пианист… Кто угодно… К тому же я не очень-то хорош собой… Вот моя мама, она очень начитанная была. Она часто повторяла, шутила, наверное:« Вору – луна, дворянчику – честь…». А я запомнил. Я же по чести жил, Лёлечка! Я…я - очень старался… ОЛЬГА. А я, Митя, тоже люблю тебя… и никогда не брошу…это – по чести! ДИМИТРИЙ. Вот объясни мне – за что? Такая как ты – такого как я? Искренне не понимаю… ОЛЬГА. Да не за что…Просто мы с тобой – оба русские… ( пауза) ДИМИТРИЙ. Лёля, я знаешь, о чём мечтаю? Как мы с тобой в Россию поедем… Только ты и я…В Одессу…Проснёмся с утра и спустимся к морю, пройдёмся по Набережной? Вот помню, как сейчас – перед глазами стоит! мы с мамой едем на службу к Николе-Чудотворцу рано-рано…И такая ранняя весна, первые дни марта, и кругом снег…Тарантас трясётся. Дорога в рытвинах…Я же ,мальчиком, в хоре пел…И мне мама говорит: «Митенька, всё хорошо будет…Вот только ты Херувимскую на полтона ниже бери…» А я же знаю, что она права, моя бедная мама, но такой восторг меня переполняет в церкви, такое счастье, что слёзы сами собой катятся по лицу, и я не могу остановиться. И всё равно пою высоко, неправильно, а у самого перед глазами – её, мамино, прекрасное лицо : «Иже херувимы тайно образующе и Животворящей Троице Трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение…»Лёля, родная моя, прошу тебя, умоляю, поехали в Россию! ( пауза) ОЛЬГА. Да той России больше нет, Митя. Разве ты ещё не понял? ДИМИТРИЙ. Но мы попытаемся… ( пауза) ОЛЬГА (смеётся) И там тебе разрешат играть «Интернационал»… ДИМИТРИЙ. И ,ведь, разрешат! ОЛЬГА. Как последнее желание, прежде,чем поставить к стенке. ДИМИТРИЙ. Да всё я понимаю… Назад пути нет…Так – мечта!(Пауза) Лёля, скажи, а ты бы хотела посмотреть какой стала Одесса или Москва? Ну, хотя бы только Москва…Как там они сейчас строят свой новый мир, в котором нам не нашлось места? Хотела бы, Лёля, скажи? Затемнение. Картина седьмая Фергусон. Осколки Берлина. Осколок второй. Наши дни. Закрытый занавес «Острова Радости». Гарольд один. ГАРОЛЬД. А, ведь, я пришёл через три дня, как сказал мне Фергусон – собака… И что я увидел? Он по-прежнему, правда, в этот раз восседал, а не возлежал на картонной подстилке из-под… всё там же, на снегу, у трамвайных путей. Правда, на нём был очень хороший, дорогой костюм, такие обычно не выдают в приютах для нищих…Он был достаточно для него, для Фергусона, чисто выбрит. Его щетине, думаю, не исполнилось и двух дней. 171

Фергусон-собака протянул мне сигару: «Хочешь? Садись. Разговор будет…» - «Долгим?» - тут же спросил я. Но он только пожал плечами: «Как пойдёт». И я опять почувствовал преимущество над собой этого странного человека… (Наверху, в квартире Наташи, громко включили музыку). Ах, да – видел сегодня Наташу. Она едва мне кивнула. Она не пришла сегодня с утра выпить кофе. Это что-то новое в нашей с ней жизни. Я открыл бар один. Первыми зашли Мун и Натали. Они всегда так приходят. Мун – красивая, чёрная девчонка, выросшая в Берлине. Она ничего не знает о жизниОту. Наверное, ей повезло. Я налил им утренний кофе и сказал, что это – «kostenlos» от «Острова Радости». Они не очень–то удивились. Сказали: «Zehrnett», и только Мун уронила на очень хорошем немецком, собственно, другого у неё нет: « Очень хороший кофе» – «Бесплатный – всегда самый лучший» – попытался пошутить я, опять вспомнив, что Наташа не пришла утром. Наверное, Мун, красивой чёрной девчонке, всё-таки повезло…Никто из них не засмеялся… Так вот Наташа – едва мне кивнула. Ну, у неё так часто: пристёгивала велосипед на стоянке вместе с рокерами из Севастополя. Они на днях играли в Аккуде сразу же после нас. Очень молодые, лет 25-ти, может быть, даже меньше. Остро, грубо красивые, не знают про себя ничего… Думают, что она – – такая же, как они…Она – знает, они – нет, и ей забавно… (снова громкая музыка наверху, смех, звон бутылок, шатающиеся голоса) Сколько ещё, Наташа, ты будешь жить на иждивении своего красивого личика, которое время обходит стороной? Фергусон сказал мне: «Смотри…» Там на фасаде дома, дорогого дома, скажу вам честно, выгорело окно и вокруг чернело пятно пожара. «Ты?» Фергусон пожал плечами: «У меня не было другого выхода» – « Ты поджёг дом и считаешь, что сдвинул мир?» – « Нет, что ты Берлин горел много раз и ни к чему хорошему это ни привело, и я, и ты – мы оба это знаем…» – – «Но мы его не поджигали?»– я, правда, был неуверен. И тут из подъезда вышла дама в хорошем, совсем не– демократичном пальто: «Madame, – крикнул ей Фергусон, – ваше приглашение по–прежнему в силе?» Она не ответила, только раздражённо хлопнула дверцей мини-купера. Но Фергусон продолжил: « Тот не раскается, кто убоявшись казни,// таит в себе самом все помыслы свои…» – прокричал он на чистом немецком языке без дикого эльзасского акцента. А мне сказал: «Она специалистка по Ницше… Вот ты видишь, как ко мне относятся мои коллеги. Я думаю, что это – зависть…» Бедняжка завела свой 172

мини-купер и въехал в столб, к счастью, не очень сильно, только помяла буфер слегка и понеслась на красный свет. «Видимо, нет, - сказал Фергусон. – Видимо, на ужин не пригласят…» В двух словах: мы напились. В двух словах: Фергусон из эльзасских немцев и когда-то был учителем в школе и преподавал , вроде, философию, но потом потерял всё и опустился на самое дно, как всякий последний алкоголик, таких называют «дрова». В двух словах: Фергусон раздобыл кучу справок и хороший костюм и пошёл в Джоб-центр за деньгами, а там всё же сидят крайне простые люди, обладающие фантастической способностью быть убеждёнными.«Легко покорить усреднённый ум и заставить его служить, - сказал он мне. – Усреднённые границы видны всегда. Например, твои…» - «Ты хороший теоретик» - «Не люблю застывшие формы. Даже в философии. Я практик…» Он сказал, что ему нужна квартира и деньги на жизнь, и что он снова собирается выйти на работу. Ещё он показал пачку бумаг о том, что он не только школьный учитель, но ещё и писатель, и ему нужна отдельная комната под рабочий кабинет и библиотеку, куда он перевезёт все свои книги. Он не просто хорошо говорил, он воздействовал наих ум. Возможно, впервые за много лет он заставил их ум шевелиться и мечтать. Они дали ему всё, что он просил, и ровно через день он вселился в один из самых хороших домов Пренцлауерберга, в большую квартиру без мебели. Он легко подружился с соседями, им было лестно, что рядом с ними теперь живёт писатель, и многие пригласили его на ужин. Он вежливо предупредил, что среди ночи могут привезти его библиотеку… ( С грохотом распахивается дверь, входят Наташа и её приятель-панк из Севастополя. Это один из актёров, играющих либо Димитрия, либо Мартина). НАТАША. Он спит. Не ори. ПАНК. А у меня – громкий голос. НАТАША. И свет не включай. Мы его разбудим. ПАНК.Давай его наверх пригласим. Он же играл в «Аккуде». Нормальный мужик. НАТАША. Что ты! Он больше не музыкант. Не буди его. Ему скоро на пенсию. ПАНК. «Наша наглухо закрытая поэзия// жарко молится, да толку ни на грош,// чтоб светилось её жертвенное лезвие,// золотую свою голову положь…»* - (стихи А.Денисенко) НАТАША(смеётся) Если так напился, то хотя бы – потише. Кстати, я бы сказала не «положь», а «положи». ПАНК.Дура нерусская. Говоришь, в Москве выросла, а русский язык не слышишь. НАТАША. Ящик с пивом бери, умник, и деньги оставь на стойке. ПАНК. Но это всё, что мы заработали в переходе. НАТАША. Ты что! Наше пост-марксистское общество только на них и живёт. (Смех. Звон рассыпанной мелочи. Уходят.) ГАРОЛЬД. Наташа! (Из-за занавеса «Острова Радости» появляется Фергусон, как бы выходит из прошлого.Это тоже один из актёров, играющих Мартина или Димитрия). ФЕРГУСОН(садится рядом) Я принёс твой костюм. Взял его у тебя на время, чтобы всё это провернуть. ГАРОЛЬД.А как ты вошёл? 173

ФЕРГУСОН.А ты думаешь – это так сложно?Кстати, у тебя в подвале – много интересных вещей. Старое зеркало в бронзовой раме. Повесь его и увидишь, как всё изменится. ГАРОЛЬД.А зачем? ФЕРГУСОН. Чтобы хоть что-то произошло в твоей убогой жизни… Кстати, ты всё неправильно рассказал. ГАРОЛЬД. А ты тщеславный, Фергусон. ФЕРГУСОН. Все мы ни без греха… Понимаешь, каждый человек – это книга, нужно уметь её правильно прочитать. Есть книги скучные и пустые, как ты. А есть – глубокие и непостижимые… ГАРОЛЬД. Как ты? ФЕРГУСОН. Нет… Меня невозможно прочитать. Я сам себя ещё не дочитал до конца. ГАРОЛЬД. Ты знаешь – тщеславие и спесь погубили многих. ФЕРГУСОН.Так я и погиб. Разве ты не видишь? ГАРОЛЬД. Я думал – ты Диоген. ФЕРГУСОН. Я думал – я Фергусон.(Смеются. Пауза)После долгого перерыва я лежал один на полу, в этой огромной квартире на Розенталерплатц и совершенно не понимал, что я здесь делаю. Я не мог заснуть. Все эти звуки за стеной. Шаги на лестнице. Звуки живого дома, ты понимаешь? Я думал, что я давно от всего этого не завишу…Я от этого отвык. И только на одно мгновение пронеслась мысль: «Я же очень легко могу остаться в этом мире», но только на одно мгновение, поверь…Я поразился сам себе. Сам на себя обратил внимание в эту минуту… И тут же, тут же позвал их всех…Всю мою библиотеку, и она начала медленно стекаться из всех подворотен и переходов. Я открыл чугунные ворота арки и стеклянные двери во двор, и двери в подъезд , и двери в квартиру. И все они – бесшумно, как тёмная вода, влились в этот дом. Тех, которые не могли идти сами, несли на руках или самодельных носилках. И все они как-то очень быстро разбрелись по комнатам и почти бесшумно припали к бутылкам дешёвого вина и пива, которые я купил для них. Я им не мешал… ГАРОЛЬД. Оту тоже была? ФЕРГУСОН(мрачно) Нет, Оту не пришла… Написанные книги живут самостоятельной жизнью и больше не принадлежат своему автору. Ближе к середине ночи ничего лучшего они не придумали, чем разжечь костёр на полу. Им было даже не очень весело. Они мало говорили и деловито подбрасывали в огонь доски паркета…В какой-то момент я сказал, что им пора уходить, и был очень удивлён, как быстро они собрались и такой же чёрной водой выплеснулись на улицу…На лестничной клетке я столкнулся со своей соседкой, любительницей Ницше. Она вызвала полицию и пожарных. ГАРОЛЬД. Вы поговорили? ФЕРГУСОН. Очень коротко. (Входит Наташа.Она очень недовольна, что её вырвали с вечеринки и сейчас ей придётся играть Соседку). СОСЕДКА. Вы ввели нас в заблуждение. ФЕРГУСОН. Я – ницшианец, а Ницше ввёл в заблуждение всю немецкую нацию. СОСЕДКА. Вы – подонок. ФЕРГУСОН.Подонок, madame, это человек, находящийся на самом дне. А я, как вы видели, путешествую вертикально. СОСЕДКА. И где же ваши книги? ФЕРГУСОН. Спускаются по лестнице, чтобы огонь не причинил им вреда. Вся моя остальная библиотека сгорела во время последнего аутодафе. СОСЕДКА. И вам самому-то не мерзко от ваших этих поганых игр? ФЕРГУСОН. Игра, madame, далеко не самая низкая форма жизни. И потом , чем моя игра хуже вашей? Просто мы преследуем разные цели. СОСЕДКА. Вам воздастся. Вы кончите в самой грязной канаве. ФЕРГУСОН. В отличие от вас, я прекрасно осознаю свой конец и давно с ним согласился. Конец Ницше, кстати, тоже был совершенно ужасен, и как показала последующая история, он его заслужил. Знаете, в чём маленькое преимущество дна? СОСЕДКА. И в чём же? ФЕРГУСОН. Очень хорошо видно, что происходит наверху. Бросайте свой мини-купер и нырнём вместе.(Соседка молча разворачивается и уходит) ГАРОЛЬД. Потом пошли первые трамваи, и я проводил Фергусона до остановки. (Фергусон стоит спиной к полу-раздвинутому занавесу.В проёме чернота) ФЕРГУСОН.Ну, вот и пришли. Спасибо за костюм. Он пригодился. 174

ГАРОЛЬД. Зачем ты это сделал? ФЕРГУСОН. Для тебя. Чтобы ты увидел, что не этот мир владеет нами, а мы владеем им. ГАРОЛЬД(смеётся) «Я владею моими чувствами, а не они владеют мной». Всё это я читал в детстве в забавной брошюрке по «Введению в психологию». ФЕРГУСОН(равнодушно) Времени нет. Устал всем повторять. (Наверху, в квартире Наташи, заиграли джоз) ГАРОЛЬД. Панки из Севастополя. Гремят на всю улицу. ФЕРГУСОН. Кстати, хороший джаз. Мой дядя играл в Канаде на кларнете. Я кое-что понимаю в музыке. ГАРОЛЬД. А есть что-то, в чём ты не понимаешь? ФЕРГУСОН(подумав)Да. ГАРОЛЬД. Как Оту? ФЕРГУСОН. Спросил для того, чтобы сменить тему? ГАРОЛЬД. Она бы хорошо смотрелась в джаз-бенде. ФЕРГУСОН. Забудь Оту. Она уже отыграла. Она – в выигрыше и совсем недавно вышла из игры…Мы играем с этим миром так…(отступает назад, в проём занавеса, и он тут же смыкается). ГАРОЛЬД. Трамвай тронулся, и я так и не услышал по каким правилам мы можем победить… И Фергусон – собака никогда больше не повторит их для меня. Картина восьмая ОЛЬГА и МАРТИН. ОЛЬГА(из темноты)Мартин, где ты? Мартин…(постепенно свет усиливается, и мы видим Ольгу. Вечер. Берлин. Она стоит у кинотеатра.) Мне было 33 года, ему – 22…Тогда казалось, что это очень много…Сейчас кажется неважным… ЯстояланауглуKantиJoachimsthalterstraßeу « KleineKino». У меня было два билета на премьеру «Франкенштейна». Эта свинья Гарольд напился и поволокся за маленькой , хорошенькой Тильдой… (ГАРОЛЬД (из затемнения) « Нет – нет, это была не Тильда!» – Ольга: «Ах, да! Это была не Тильда.» - « Я только хотел…» – « Сейчас не твоя сцена…») Сеанс должен был вот– вот начаться. Я ходила взад–вперёд перед кинотеатром. Мелко моросило, но мне не хотелось под навес…Там под навесом стоял какой-то мальчишка с цветами, видимо, кого-то ждал…Был нарядно, но немного смешно одет – волосы приглажены бриолином – и руки торчат из рукавов не плохого, в общем-то, пиджака…Но он из него давно вырос…Смешной взволнованный цыплёнок… А я не хотела под навес…Он смотрел на меня в упор… и думал , думал о чём-то своём… Проговаривал про себя какой-то важный разговор, нервно шевеля губами…Интересно, кого это он так ждал? Я вспомнила, как в Москве стояла у театра и думала – выйдет ли Мейерхольд… Наверное тогда, я так же не умела скрывать свои чувства… МАРТИН (делает шаг из темноты) Вам лучше зайти под навес. Дождь усиливается… ОЛЬГА (смеётся) Вы так смотрите на меня… МАРТИН. Как? ОЛЬГА. Не отрываясь. В упор. МАРТИН. Последние полгода своей жизни я занят только тем, что неотрывно смотрю на вас. ОЛЬГА. Вот как? Неплохое занятие. МАРТИН. Лучшего для меня и не придумать…Я хожу на все ваши концерты. И если вам вдруг нужен ударник в вашем ансамбле, то я – ваш. И если не нужен, то я всё равно ваш… Почему вы так смотрите? Пожалуйста, не гоните меня! ОЛЬГА(в зал) И мы пошли вместе на «Франкенштейна» с этим цыплёнком…Я совершенно не знала, что мне делать с этим красивым смешным мальчиком…Он напоминал мне….меня саму… когда-то давно…в России, в юности… я смотрела на экран, а он смотрел на меня… И здесь – одна маленькая неточность – я пыталась смотреть на экран… но когда он, Мартин, слегка случайно прикасался ко мне, я чувствовала, что вся горю… так было когда-то давно, в ранней юности, когда однажды вдруг ко мне прикоснулся Мейерхольд… и вдруг я случайно ему сказала: «Сева…» и сорвалось случайное «ты»….Мартин, Мартин мой, где ты? МАРТИН. Я здесь, Ольга… Я всегда рядом с тобой… Картина девятая 175

Ольга подходит к краю сцены, постепенно снимая с себя берлинскую одежду по моде 30-ых годов, пока не остаётся в узких обтягивающих джинсах и майке. В какой-то момент этого обнажения - переодевания мы видим Наташу в образе Ольги, потому уже мы видим только Наташу. НАТАША (в зал) Это такое чувство…что ты – не ты… Восхищение, что ли? Это от русского слова «восхИтить»…Ангелы восхитили душу на Небо. И душа ощутила блаженство…Кроткая, пронзилась блаженством… и слов нет на человеческом языке, чтобы выразить всю степень ликования…Это я прочитала в одной из старинных русских книг. И меня пронзило…До глубины… А Ольга вдруг написала : «Как же это так? Я не могу представить, что через поколение моя внучка, Девочка во всём похожая на меня, будет с трудом говорить по-русски…Ведь у нас, у русских, есть только наша вера и наш язык…Отнимите у нас веру и наш язык, замените его любым наречием, а вместо веры внушите нам гуманизм…И нас не будет…Мы растворимся, как сон об утраченном рае, раз и навсегда…Мы станем вами…» И как же, как же пронзили меня её слова…« А я, бабушка, выросла Москве. Я чисто говорю по- -русски…» Каждой клеточкой своего тела, всем своим естеством я чувствовала Ольгу, словно бы её жизнь влилась в меня, словно бы её душа следила за мной с недоступного русского неба и направляла каждый мой шаг… я знала всё про её жизнь…про то, чем живёт её дух, - об этом она молчала… я знала и другое, про её внешнюю жизнь, у всех на виду, жизнь прекрасной актрисы, которая ровно горела, как тонкая прямая свеча, и все, кто хоть чуть-чуть соприкасался с ней, загорались в ответ, заболевали ей, Ольгой… заболевали искусством…раз и навсегда…Но никто никогда даже русский пианист Димитрий так и не узнал её тайны…Тайны её духа. А я не только узнала…Эта жгучая тайна влилась в меня…Ольга несла в себе Радость…Она шла по пути радости, не смотря на всю горечь и боль того времени… А что может быть угоднее Богу, чем радость? Она знала, и вот теперь – знаю я…. ( Возможно, что весь речитатив Наташа поёт -страстно, быстро и чётко « Весёлый ветер..». Незаметно подходит Гарольд, трогает её за плечо). ГАРОЛЬД. Наташа, Наташ, ну, хорошо…Ну, я согласен… согласен! НАТАША (устало оборачивается) Да, Гарольд? Ты что-то сказал сейчас? Конец первого действия. Антракт. Действие второе МЕЙЕРХОЛЬДОВЫ АРАПЧАТА Картина первая Концерт Наташи и Гарольда провалился. Вечер после их выступления в «Острове радости». Наташа сидит в платье Ольги за стойкой, в совершенно расстроенных чувствах, 176

растрёпанная, шляпа валяется на полу, украшения, перчатки, флакон с духами,- всё раскидано по стойке…По лицу растеклась тушь. Возможно, она плакала. Нелепо сбились меха. Наташа пьёт пиво «из горла», богемно, как девчонки-рокерши из Принцлауерберга, открывая бутылки зубами. Пытается курить, закашливается, отбрасывает сигареты. Входит Гарольд во фраке, но босиком, с букетом цветов. Наблюдает за Наташей. Она его не замечает… ГАРОЛЬД. Скажи что-нибудь, прекрасная! НАТАША(устало его разглядывает) Почему ты босиком? ГАРОЛЬД. Туфли жмут…(молчание) Ну, ещё – хоть одно слово… НАТАША. На какой барахолке ты так приоделся? ГАРОЛЬД. Это настоящий концертный фрак… НАТАША. Ну, да…Они там все настоящие… так на какой «блошинке» ты его отхватил? ГАРОЛЬД. Говорю тебе, он – настоящий! Это ещё со времён Комише – оперы, когда я там служил в оркестре. НАТАША. Судя по тому, что он совсем новый, в Комише-опере ты служил недолго. ГАРОЛЬД. Кажется, ты намекаешь на что-то очень неприятное… НАТАША. Кажется, да…Я говорю о том, что тебя оттуда «попросили»… четвёртого контрабаса на замене, которому люто завидовал первый контрабас и всячески его подсиживал…Знаешь, Гарольд, я его отчасти понимаю… ГАРОЛЬД. Да, что ты, вообще, понимаешь в театре? НАТАША. Я понимаю, что все спектакли с твоим участием проваливались, а из зрителей приходили «три ободранных кошки». Двух приглашал ты, а одной доставался билет со скидкой… ГАРОЛЬД. Почему ты так хочешь уязвить меня, Наташа? НАТАША. Прости, Гарольд….Всё это неважно, как говорите вы с Фергусоном…Важно только то, что мы провалились… Твои « три кошки…» зевали и пили пиво…Три дранные кошки:Эльке, девушка 35-ти лет и её француз, и ещё -пожилая дама из Вильмерсдорфа, которая выиграла в лотерею билет со скидкой…Эльке не понравилось…Ты был прав, Гарольд. «Остров Радости» - это чудесное питейное заведение, знаменитое на весь наш околоток Шарлотенбурга, подвыпивший хозяин которого иногда надрывно играет на контрабасе… ГАРОЛЬД (смеётся) И снова ты хочешь меня уязвить. НАТАША. Нет…Да… неважно… Мы провалились, Гарольд…мы провалились… ГАРОЛЬД. Ты спросила – почему я во фраке? Пожалуй, я тебе расскажу… после того, как меня « попросили» из Комише- Оперы, я надевал его дважды. .. Скажи, пожалуйста, ты знаешь, что такое «серсо»? НАТАША. Какая глупость… Серсо – детская игра…Колёсико… палочка…скорость…Дети ловят на палочку лёгкие обручи…(улыбнулась) О чём ты, мой дорогой? ГАРОЛЬД. В первый раз я надел фрак, когда приезжал ваш русский театр… я вспомнил, как когда-то давно, в юности, видел старика. Он всё время приходил в берлинскую Филармонию во фраке…Это было очень смешно, даже нелепо… Нарядное пугало в толпе заношенных свитеров и джинсов. Он ходил на концерты русской музыки, каждый раз как на какой-то исключительный праздник…на удивительное торжество… После его смерти его ученики опубликовали его архив. Он всю жизнь занимался био-механикой Мейерхольда… Когда приехал русский театр, я вспомнил о нём и почему-то ощутил торжество…Волну торжества… Девятый вал… я надел фрак и пошёл на спектакль… НАТАША. Очень глупо, Гарольд… твой вечный юношеский романтизм… ГАРОЛЬД. Возможно… Но театр – это серсо. Вечный танец. Вечный флирт с жизнью… (Неожиданно азартно, мастерски танцует, увлекая за собой Наташу: «Да сбрось же ты, наконец, эти дурацкие туфли!» Оба танцуют босиком)… Итак, серсо это театр…это - тоска по красоте, наслаждение без утоления, бегство, постоянная погоня, игра… иногда я думаю, что устал и больше не попадаю в ритм… в ритм этого упоительного понимания жизни…Поворот! (резким движением разворачивает Наташу к себе) Но только иногда…а потом… Ты понимаешь, Наташа, мы забываем, что мы живём... Мы смертны, но мы живём, как бессмертные, по своей воле. Но если бы нам заранее показали наш конец, даже не когда он случится, а то именно, каким он будет, то, клянусь тебе! - мы бы жили иначе… НАТАША. Это из дневника Ольги… ГАРОЛЬД. Это из русских духовных книг… 177

НАТАША. Какой ты умный… ГАРОЛЬД. Когда-то я закончил иезуитскую школу и кое-что помню о том, как устроен мир… Понимаешь, Ольга, этот старик во фраке со стопкой программок и ты… НАТАША (смеётся) И я? ГАРОЛЬД. Да…И ты тоже… у вас – свойство… вы заражаете людей художественной болезнью. Даже тех, которые вас не любят, даже тех, которые не хотят знать вас или о вас… Второй раз я надел фрак после твоего концерта… Мы будем выступать вместе.. НАТАША. Я не хочу больше. Я не могу. ГАРОЛЬД. Уже поздно… ( и снова – резкий поворот в танце) НАТАША. Я – слабая, Гарольд… я прочитала в дневнике у Ольге – на углу Штаргардер и Грайфенхагенерштрассе у лютеранской церкви стоял маленький белый Христос на возвышении. Она вставала напротив Него, запрокидывала голову и получалось, что они смотрят друг другу в глаза…И она всегда просила Его, а Он всегда её слышал.. Она называла Его – «Мой маленький белый Христос …» Я тоже пошла и попросила Его… ГАРОЛЬД. О чём? НАТАША. Это неважно… я просила впустую…Маленький белый Христос Ольги не услышал меня… ГАРОЛЬД. О чём ты попросила, Наташа? НАТАША. Это неважно, Гарольд…Это уже неважно… я попросила, чтобы ты согласился и больше всего на свете захотел…Вот видишь, как заразительны слова Фергусона и молитвы Ольги! ГАРОЛЬД. Я согласился… НАТАША. Я больше не буду петь… ГАРОЛЬД. Нет…(берёт контрабас…быстро настраивает) НАТАША. Я больше не буду петь никогда… ГАРОЛЬД. Нет…( начинает играть) А ты была права… я, действительно, очень хороший музыкант… только я почему-то забыл об этом…. Наташа поёт стих Ницше: «…Тот не раскается, кто убоявшись казни,// Таит в себе самом все помыслы свои…» Картина вторая Прошлое. Ольга , Мартин. МАРТИН. Ты изменилась,Ольга…Ты – не такая, как раньше… ОЛЬГА. Раньше ты не знал меня, Мартин…(пауза)Ты не знал меня никогда. Я встретила Мишу сегодня утром у церкви на Штаргардерштрассе, с тем маленьким белым Христом… МАРТИН. Какого Мишу, Лёлечка? ОЛЬГА. Да не Лёлечка я тебе! Даже не пытайся, как мы…русские!… Я встретила Мишу… Мишу Чехова… я не видела его года три…или больше! Все эти годы он был в Берлине и молчал. И все молчали вокруг … как будто бы ничего не произошло, ты понимаешь, Мартин? Ни-че-го… Он сказал, что ровно три года назад приезжал Сева… Всеволод ЭмильевичМейерхольд… МАРТИН(холодно)Это тот немец-лютеранин, принявший православие? И почему же он не зашёл к тебе поздороваться? ОЛЬГА. Замолчи, Мартин! И никогда, слышишь? никогда не рассуждай о тех вещах, которые близко не понимаешь… Да, он не зашёл ко мне! Не зашёл, хотя был здесь, в Берлине…И знал прекрасно, что я – рядом, на соседней улице нашей славной русской деревеньки Шарлоттенград! Но он не зашёл ко мне…Мой Мейерхольд… МАРТИН (зло) Да успокойся, Ольга… Ты была его актрисой…Одной из…Служила в его театре… С годами многое меняется. Удел актрисы помнить режиссёра всю жизнь, удел режиссёра – помнить только свой спектакль. Актёры – это биоматериал, только глина для лепки. Разве ты не знала об этом? ОЛЬГА. Замолчи, Мартин! Миша волновался, хотя прошло три года.(с неожиданной злобой) Запинался в словах, как мальчик-заика на Рождественской ёлке …Три года это же – целая вечность для театра, как ты не понимаешь, глупый красивенький ударник! Ты что, думал - мы вечно будем ходить по берлинским кафе, пропуская по рюмочке, и смотреть на отлёты дирижаблей? (вспоминает с усилием) « Я старался передать ему свои чувства, скорее предчувствия о его страшном конце, если он вернётся в Советский Союз, - выдавил, наконец, из себя Миша. – Он слушал молча и спокойно, а потом с грустью ответил мне…» 178

МАРТИН. И что же он ответил? ОЛЬГА. Точных слов он, конечно же, не помнил… « С гимназических лет, - сказал ему Всеволод, - в душе моей я носил революцию и всегда в крайних максималистических её формах. Я знаю, что вы правы – мой конец будет таким, как вы говорите. Но в Советский Союз я вернусь…» МАРТИН. Но зачем? ОЛЬГА(с отчаянием) Вот и Чехов спросил его тоже!… И ты знаешь, что он ответил ему? Что ему сказал Сева? «Из честности…» Просто : «Из чест- нос- ти…»… В этом он весь… Он всегда был таким – на пределе до крови, на разрыве… и даже сейчас, когда речь зашла о жизни.Он просто не может жить по-другому! Из честности, Мартин, ты понимаешь?! Да будь она проклята, эта ваша честность!! МАРТИН. Очень жаль, Ольга! Тогда тебе придётся смириться с тем, что он не зашёл к тебе. Если бы он зашёл, он бы пришёл проститься. Проститься навсегда, как вы, русские, очень любите! Но он решил поступить по-немецки… ОЛЬГА(очень тихо) Оставь меня, Мартин. Картина третья Прошлое. Блистательный концерт Ольги. Неожиданно, в самом конце лопается струна контрабаса. На мгновение Гарольд застывает с поднятым смычком. Звук лопнувшей струны. Ольга оборачивается, понимая, что случилось. Гарольд кивает ей, что продолжит играть на трёх струнах. Играет актавой выше. Ольга продолжает петь, уходя ниже, одновременно, Митя и Мартин подстраиваются под новое звучание. Заканчивают виртуозно. Пауза. Затем – все смеются. Взрыв смеха. ОЛЬГА (подходит к Гарольду)Если мы захотим сэкономить на скрипаче, мы просто попросим тебя оборвать пару струн на контрабасе. ГАРОЛЬД. Я сделал всё, что мог! ОЛЬГА. Ну, конечно, дорогой…Мне пришлось петь под скрипку. Под плохонькую, но всё же – скрипку! ГАРОЛЬД. У тебя недурно получилось…( перетягивает струну ) Может, всё так и оставим? ОЛЬГА. Предпочитаю петь под контрабас. ( Гарольд настраивает струны. Ольга голосом вторит случайным звукам настройки. Диалог нот и её голоса). Что может быть нежнее, мой дорогой, чем наш старинный дует - твой контрабас и моё контральто? Скажи мне, что я права… ГОРОЛЬД. Ты права… (В это время Мартин и Димитрий отходят в сторону.. Видно, что оба устали). МАРТИН (достаёт папиросы) У тебя нет огня? ДИМИТРИЙ. Я никогда не ношу с собой огонь… МАРТИН. Напрасно…(мнёт пальцами папиросу) А, кстати, почему? ДИМИТРИЙ. Разве ты не видишь сколько огня вокруг за последнее время? МАРТИН. Наверное, ты прав… Знаешь, я очень устал от Германии… МИТЯ. Вот как? МАРТИН. Устал жить в страхе… МИТЯ. Это что-то новое, Мартин… а как же Ольга? ОЛЬГА(Гарольду) Вот, вчера, у Бранденбургских ворот, - странно, да?- видела скрипача…Он хорошо играл, проникновенно... Я даже сказала ему : «Приходите в наш «Остров радости»». Но он промолчал. И тогда я снова повторила: « Приходите, да…нам нужен скрипач». А он сказал: « Я больше не ходок по Островам… я прощаюсь..» Я засмеялась, хотя мне стало совсем не весело, просто нужно было засмеяться: «Что за страхи такие?» - «Это не страхи…- он даже перестал играть. – Скорее пророчества: скоро в Германии не останется ни одного хорошего скрипача…Наш народ не всегда точен в словах, но когда-то у нас была музыка…А вам, любезная фроляйн, не стоит прогуливаться одной по Берлину, да ещё в такой поздний час…» Я пошла назад к нашему «Острову радости», а он заиграл «Цыганку» Равеля, так остро, что я даже не смогла обернуться. Так пронзительно, как будто и в правду прощался… Такое чувство, что старый мир обезумел и прощается с жизнью. МАРТИН(тихо) Я устал жить в вечном предчувствии смерти… МИТЯ(озадаченно) А как же Ольга? МАРТИН.А я женюсь на ней, и мы уедем в Америку…Разве ты не понял, пианист? МИТЯ(смеётся) Ты опоздал, малыш… 179

МАРТИН.Не смей меня так называть…(хватает его за ворот пиджака, трясёт. Митя отбивается. Смешно, по-дурацки, борются. Митя падает, Мартину неловко. Он помогает ему подняться.)Никогда… ОЛЬГА(оборачивается к ним) Да вы с ума сошли? МИТЯ. Ничего страшного, Лёлечка…Я просто упал… ОЛЬГА. Что за день сегодня такой? Я не могу это видеть! (уходит) (Пауза. Гарольд настраивает контрабас. Короткие , отрывистые звуки во время всего разговора Мартина и Димитрия). МИТЯ. Ладно, успокойся, Мартин… МАРТИН. Я спокоен… МИТЯ. Ты очень наивен. Ты что, не понял – Ольга давно замужем? МАРТИН. Нет, я не понял…О чём ты? МИТЯ. Ольга…Что такое – Ольга? Она никого не любит, кроме этой своей жизни, ты понимаешь? МАРТИН. Моя Ольга замужем? Что за бред? Это что – очередная метафора русского дворянчика из-под Киева? МИТЯ. Можно сказать и так, малыш…Ах, да, извини, ты, кажется, запретил себя так называть (пауза). Но давай лучше об Ольге. Давай на чистоту…Ольга давно повенчалась с театром… Всё остальное для неё – игра, новые люди, новые декорации… Где бы она ни была – рядом с ней всегда окажутся контрабасист, пианист и ударник, только с другими именами…Разве ты ещё не понял? Ольга постоянно играет с этим миром, но её никогда не поймать, потому что она всегда искренна в своей игре…Если она вызывает чувства, то она искренне испытывает их в ответ. На завтра она о них так же искренне забудет. Так её научил её русский учитель Меейрхольд… МАРТИН. Он немец. ДИМИТРИЙ. Неважно…Пару лет назад я случайно видел вас в Люст-гардене. МАРТИН. Следил за нами? МИТЯ. Нет, что ты. Это не по-дворянски…Просто шёл мимо. (Пауза. Всё меняется. Настроение Димитрия. Настроение Мартина) Я подошёл к вам тогда так близко, что меня сложно было не заметить… А вы всё равно незаметили…Вы видели только друг на друга, ты поправлял её ошибки в немецком языке, и она послушно, как школьница, повторяла за тобой... МАРТИН. А ты подслушивал, да, Димитрий? Прятался и подслушивал, как отвергнутый неудачник… МИТЯ. Нет, что ты! ...Просто я так близко сидел возле вас, что не мог не услышать… (неожиданно печально) И тогда – меня поразила одна вещь в Ольге…Я раньше этого не знал… такая мгновенная и даже безыскусная искренность, которой сложно, да и не нужно сопротивляться… она плохо говорила по-немецки тогда, но меня пронзило не то, что она сказала тебе, а то, как она это сказала… МАРТИН(удивлённо) О чём ты? МИТЯ. Ты даже не помнишь… а я, вот, всё видел, и всё никак не могу выкинуть из головы… Ты взял её за руку, а она сказала, слегка повернув голову и как-то рассеянно скользнув взглядом по мне, не узнавая: «Когда ты дотрагиваешься до меня, Мартин, я вся вспыхиваю… сгораю… что ты делаешь со мной? Почему у тебя такая власть?» Ну, разве так откровенно, так бесхитростно мы можем говорить с любовником на языке , в котором мы не свободны? И что оставалось тебе? МАРТИН. Гореть в ответ… Но я не помню…Правда… Я совершенно не помню… МИТЯ. А тебе и не надо…Тебе нужно только гореть, большего от тебя не попросят…(пауза) И знаешь, что я почувствовал тогда, в тот июльский вечер в Люст-гартене среди пива, фонтанов, лепета влюблённых и трепета разноцветных флажков на ветру? Это была даже не ревность… а острое, больное сожаление… МАРТИН.О том, что это было сказано не тебе? МИТЯ. Это было сказано и не тебе, Мартин. Она видела только свои чувства в тот момент, а ты был только поводом, чтобы онипроснулись…(пауза) А сожаление я почувствовал только потому, что снова и снова получил по своим иллюзиям и в очередной раз поранился об эту женщину… Точно так же могло пролиться вино за соседним столиком, и внезапно заиграть музыка, и подуть ветер с реки… Её чувства проснулисьбы– страстно, болезненно… Ты – только повод, мальчик из бедной и очень страшной жизни. Мы, художники, чувствуем мира только через самих себя… 180

МАРТИН. Ты хочешь сказать – она меня бросит? МИТЯ. Она уже бросила тебя. МАРТИН. Ты – неудачник. МИТЯ. Возможно…(усмехнулся) Но только как бы тебе попроще объяснить… Вот представь - сильную породистую кошку, которая потягивается, играет мышцами, охотится иногда… Ты для неё – мышка… славная, милая, очень послушная мышка, к которой она даже по-своему привязалась… потом она найдёт себе мышку поинтереснее, позатейливее и забудет про тебя, умный, способный, недоучившийся Мартин Гроос… МАРТИН(холодно) Да, Димитрий, я из очень простой семьи… И я понимаю только тогда, когда со мной говорят напрямую…Ольга меня бросит, а вы с Гарольдом просто так , очень снисходительно, терпите меня, потому что я – её текущий повод остро почувствовать эту жизнь … МИТЯ. Я бы не стал так резко… МАРТИН. Ты у нас - голубая кровь, Димитрий, ленивый, но чуткий ум… Что ещё сказать о тебе?... А моя мать была простой прачкой, она работала с утра и до вечера, чтобы дать мне то образование, которое тебе полагалось по рождению и происхождению…Но эта простая женщина была очень гордой…Она никогда никому не навязывала себя… Она всегда уходила первой…Так вот – я в неё. Я не буду ждать, когда Ольга оставит меня, а вы с Гарольдом по- дружески напоите меня пивом… МИТЯ. Да не горячись ты так, Мартин! Сядь, посиди…. МАРТИН. Я плохо спал сегодня…Очень душно… Я не здоров…Пожалуй, мне нужно пройтись… (В это время Ольга возвращается на сцену. Димитрий идёт к пианино, Мартин, колеблясь, к ударной установке. Ольга что-то шуточно поёт, и вдруг Мартин где-то на середине песни бросает палочки и через сцену идёт к выходу. Ольга с удивлением смотрит, вслед. Мите неловко.) Картина четвёртая Наши дни. Наташа и Гарольд готовятся к выступлению. Занавес «Острова Радости» на половину закрыт. Наташа выглядывает в зал. НАТАША. Ты был прав… ГАРОЛЬД. Я всегда прав… НАТАША. Нет, ты только посмотри! Народу не так уж и мало. ГАРОЛЬД. А что я тебе говорил? Ты видишь третий ряд? НАТАША. Да, Гарольд, вижу…Их всего три… ГАРОЛЬД. Четвёртое место в третьем ряду видишь? НАТАША. Вижу…А что? Там сумка стоит… ГАРОЛЬД. Да слева, слева четвёртое место… НАТАША. Ну, мужик какой-то … с пивом… ГАРОЛЬД. Мужик какой-то … с пивом…Это известный продюсер из Комише-Опер. НАТАША. Ой, ладно тебе Гарольд! Известные продюсеры не ходят в твой бар… у них - другие маршруты… ГАРОЛЬД. Говорю тебе – это он… НАТАША. Он просто похож…Такой же обрюзгший пьяница, как и ты! ГАРОЛЬД. Это он… Он. Почему ты мне никогда не веришь? НАТАША. Моя проблема в том, Гарольд, что я тебе всё время верю… и всё время влипаю… ГАРОЛЬД. А давай его удивим? Нам всё равно уже пятнадцать минут, как пора начинать… НАТАША(смеётся) Ну, давай! (Раздвигают вручную занавес, как в театре времён Мейерхольда, и Наташа, смешно, но на удивление мастерски, поёт оперную арию, наподобие «CrudaSorte», под контрабас. И, видимо от ветра, неплотно закрытое окно распахивается рывком. Над весенним Шарлоттенбургом – дождь. Звук майского дождя.) Картина пятая Майский дождь над Берлином Прошлое. После концерта Ольги. Распахнутое окно. За окном – стена дождя. ДИМИТРИЙ. Разве я сторож брату моему? 181

ОЛЬГА. Какая низость! ДИМИТРИЙ. Дождь. ОЛЬГА.Какая низость – эти твои цитаты! Иди за ним… ДИМИТРИЙ. Но, Лёлечка, ты пойми: разве я могу отвечать за то, что происходит в голове у 23-ёхлетнего юнца? ОЛЬГА. Иди за ним и приведи его назад. Ты понял, Димитрий? ДИМИТРИЙ. Димитрий? Всегда – «Митя», «Митенька», - а тут – холодно, жестоко – взяла и отстранилась! Я не могу идти в такой ливень… ОЛЬГА.А я не могу без него! Ты хочешь, чтобы я сама пошла? ДИМИТРИЙ.Где я его найду? ОЛЬГА. Где хочешь. ДИМИТРИЙ(холодно) Да, я понимаю: тебе нужен ударник в нашем ансамбле. ОЛЬГА. Мне нужен Мартин… ( Митя сухо кланяется.Уходит.) Наконец-то дождь…Здесь всегда май холодный…Может быть, дождь затушит эти бесконечные пожары? Прольётся над полыхающим Берлином?(подходит к окну) Мартин мой, Мартин…Прошу тебя, вернись! Картина шестая ДИМИТРИЙ (один) Войны не будет…Войны не будет…Войны не будет…(пауза) Я знаю, я никчёмный смешной человек. Надо мной смеётся даже товарищ Прутиков, любитель «Интернационала»…Да, я смешной человек…Так смейтесь, потешайтесь надо мной дальше! Но никто из вас не знает , что то, что вы видите – только одна моя самая маленькая, самая ничтожная часть. И она на виду. Бесстыдно выпирает, как прыщик на чисто выбритом лице. (пауза) А я вам вот что скажу, вам, очерствевшим и обезумевшим, - художник – это всегда бездна. Отчаяние. Страсть и её мгновенное понимание… Эта женщина измучила меня, выпила из меня все чувства и жизнь. Она нужна мне, как воздух, и я всегда, всегда буду с ней, пока она первая не отвернётся. Я буду делать всё: служить и смешить её дальше, до самого конца, даже если будет очень страшно… Потому что любовь –это служение, нас так научила наша суровая Родина. Я служу ей через смех и буду только таким, каким она хочет меня видеть – нелепым, милым, вечно тоскующим…Она никогда не узнает, какой я на самом деле… Она – нежная. Зачем ей такое?...Вот в России - Великий Пост. Начинал подтаивать снег, темнея и уплотняясь. Тягостное, как дурные предчувствия, висит охрипшее небо. И в тонком глубоком свечении рано по утру - непроснувшиеся деревья. А мы с матушкой на раннюю литургию идём. И тут жаворонок звонко чирикнул. Как по сердцу полоснул… Я говорю: «Ты тоже помнишь такое, Лёлечка? Как мы теперь без этого утреннего марта будем жить?» А она посмотрела на меня и заплакала… Тогда я закрыл от неё свою бездну, как бы тонким ледком затянул полынью… Этот тонкий ледок, как раз и есть то, над чем вы все так смеётесь… И если вдруг по грубости своей или по любопытству вы сломаете его, то увидите то, что вам совсем не надо знать про русского человека…(пауза) И вот ещё, что я вам скажу – войны не будет… Мы люди искусства, мы сбежали из России, чтобы выжить, мы больше не можем воевать. Мы ничего не можем дать этому миру , кроме своего знания о нём… и здесь, в Берлине, мы смешались с вами – немецкими музыкантами, поэтами и художниками, с вашим знанием о мире, которого нет больше ни у кого…Вы такие же, как мы, а мы – такие же как вы…И все вместе мы слились в остров радости, живущий по своим законам и гармониям искусства…Мы не способны, мы больше не хотим воевать, и поэтому – войны не будет… Но мы способны к другому: мы можем оценить и понять, и рассказать про малейшее ваше движение, про самый неуловимый помысел преступления…И вот тогда - бойтесь нашего суда, потому что мы, люди искусства, страшнее, всех провидцев мира. Войны не будет… войны не будет.. войны не будет… Иначе, придём мы, тихие художники, судить алчущих вас. Безжалостно и трезво… Лучшее, говорю вам, - войны не...(обрыв) Катрина седьмая За зеркалом. Прошлое. Ольга и Гарольд вдвоём сидят за столом. Перед маленькой сценой «Острова Радости» – огромное зеркало, возможно – только позолоченная с затемнениями рама от 182

него, но в сценическом пространстве может обыгрываться - это зеркало, сквозь которое персонажи ходят сквозь времена. ОЛЬГА(смеётся) Даже не знаю, что сказать… ГАРОЛЬД. Скажи, как есть… ОЛЬГА. Какой ты, Гарольд… Устрицы, эскарго, шампанское во льду и даже несколько орхидей в напольной вазе перед зеркалом… Как будто бы мы не в Берлине, в 30-ых, а как когда-то в юности, в Москве… И это зеркало в бронзовой раме… ГАРОЛЬД. Зеркало только что купил на «блошинке» у беглого румына. Там рядом дворяночка из русских продавала шубу из голубого песца. Я спросил: «Сколько?» За бесценок. Молоденькая совсем, бледная, как комнатныецветы зимой. А немецкий язык – как из книжек Шиллера… Я отдал ей всё, чтоу меня было. И она шубу мне суёт. Я ей: «Это сейчас – лето на носу, а после лета зима придёт…Вы замёрзнете, русская барынька!» - Она смеётся, совсем как ты, Оленька: «Что вы, мой дорогой! До зимы ещё нужно дожить». ОЛЬГА. Все доживём!(смеётся) Обожаю устриц и шампанское…У нас теперь – каждый день праздник. ГАРОЛЬД. Теперь так будет всегда. ОЛЬГА. Но почему? (пауза) Ты видишь - опять зарево на полнеба?…И я уже не опять понимаю, Гарольд, садится ли это солнце или снова горит Берлин? ГАРОЛЬД. Это садится солнце, Ольга…( задёргивает шторы) Летнее зарево по вечерам… Это какое-то явление в атмосфере: кажется, что горит небо, но не Берлин…нет…даже не думай… ОЛЬГА. Да пусть горит!…Не бойся ты так! А шампанское сегодня – чудесное…Кстати, где ты взял денег на всё это великолепие? ГАРОЛЬД. Как обычно. Занял у мужа Клары. Он очень неплохой человек. Я предвзято к нему относился. ОЛЬГА. Он, наверное, святой, если терпит тебя так долго. ГАРОЛЬД. Согласен. Он - святой человек. Но ты лучше и об этом не думай. ОЛЬГА(подходит к окну) Иногда я думаю, что мир горит, а мы - на острове…смотрим издалека…Как ты считаешь, Гарольд, Мартин вернётся? ГАРОЛЬД. Я бы очень хотел сказать тебе: «нет», но вынужден сказать тебе: «да…Мартин вернётся…» ОЛЬГА. Я беспокоюсь немного. ГАРОЛЬД. Ну, это же твои слова: « Нам нужен ударник…», и потом – когда мы хотим кого –то вернуть, он возвращается, даже если это уже не нужно… ОЛЬГА. Так у всех… ГАРОЛЬД. Нет, только у нас…У таких, как мы…Когда-то на войне я знал одного парня из Гамбурга. Мы вместе служили в пехоте. Славный такой… совсем мальчишка…поэт…писал ночами в блокноте, прямо в траншее…Ганс Лейп. Так его звали…Писал днями напролёт. Я как-то спросил: «Ганс, почему ты пишешь?» - «Чтобы не чувствовать смерть…» - «А что её чувствовать? Она, либо придёт, либо нет…» А он – мальчишка совсем… Он боялся… Помню один его стишок – простенький совсем, но что-то в нём было…Про девчонку по имени - Лили Марлен, по которой он так тосковал, так томился, так боялся, что больше никогда… (смеётся)Лили Марлен, славная немецкая девушка, изменила ему, наверное, на следующий день, после того, как его призвали… Я уже и слов давно не помню, помню, что бедняга Ганс клялся, что даже если его убьют, то он призраком после смерти вернётся к ней, и будет ждать у зажжённого фонаря, под которым они когда-то встречались… Такиепростые стихи,Оленька. Почти безыскусно, но проняло. За душу взяло… ОЛЬГА. А, правда, Гарольд, что войны не будет? Все кругом говорят… Катрина восьмая Короткая вспышка. Наши дни. Мы видим, как в зазеркалье приоткрывается занавес, и из-за него выскальзывает Наташа. Подходит к зеркалу. Удивлённо останавливается.Оно – как препятствие на её пути. Она внимательно вглядывается в стеклянную поверхность, возможно, - проводит по ней рукой, как будто бы сейчас сделает шаг вперёд и шагнёт в «Остров Радости» 33-его года. Красноватые сумерки майского вечера. НАТАША(смеётся) Гарольд… Зачем ты так? Зачем ты вынес из подвала это старое зеркало и даже пыль с него не стёр?(пауза)… 183

Ты делаешь так, чтобы мне было легко...Беззаботно, беспечально и легко без…Без чего, Гарольд, должно мне так легко дышаться? Я сказала вчера: я видела мельком на ходу, на бегу на Эберсвальдерштрассе – просто бежала к маленькому белому Христу за чугунной оградой . Очень хотелось Его повидать перед тем, как мы снова приступим, ну, ты понимаешь, о чём я… Я же жи- ву сейчас, ну, ты сам знаешь, чем и о чём я…но я сказала только: на Эберсвальдерштрассе показалась первая сирень – не слишком ли рано для ледяной весны? И ты сразу же наломал где-то гибких тёмно-фиолетовых веток – не две или три, а как будто принёс целый куст, как будто бы принёс сад, Гарольд, и он зацвёл в тепле комнаты, в тёплом её теле распустился упруго – – молодым цветением, как предчувствием жара,но я снова сказала: не слишком ли рано для сада? Но он страстно и властно пылал, как рана, которая не проходит… Гарольд, не слишком ли ?…ты умён… я знаю, да, но ты так ловко научился прятать от меня свой ум – я знаю, да, – это чтобы я не скучала. И ты привык, что я не скучаю, и когда я говорю, ты часто шутишь, не дослушав… а жаль, что такие сильные люди, как ты часто – часто- часто шутят в ответ на слова, самые важные в жизни слова, чтобы только не принимать решения, Гарольд…ведь я права скажи: да, Гарольд…Я знаю, что ты согласишься, но, возможно, не дослушаешь и снова пошутишь, ведь, да? Но нет – теперь дослушай до…Сама не знаю до чего…Мне раньше снился сон как будто всё совсем как в жизни, но неуловимо не так: вроде бы зеркало на месте, стойка бара с немытой посудой, стулья так и оставлены на ночь – их забыли поднять на столы, и убрать свечки-таблетки тоже забыли, и даже веткам сирени в вазах не поменяли воду, а ведь они так быстро… И тут…слушай меня, потому что, ты раньше, Гарольд, только скучал или шутил… Но в этом сне, мы вдвоём, вручную раздвигали занавес, совсем как… обычно… когда тебе вдруг так хочется попилить твой контрабас, мы раздвигаем занавес – - две тёмно-бордовых бархатных шторы с кистями, купленных на «блошинке»…Но, Гарольд, там во сне всё было иначе:чёрные арапчата на белом снегу играли в снежки…И я всё думала: где же я видела ,или откуда я 184

помню, пока однажды….Так говорить тебе дальше? Почему ты молчишь?(пауза) Пока однажды не вспомнила, как в какой-то далёкой жизни – я была актрисой и стояла на сцене, а мейерхольдовы арапчата, точно так же, как мы с тобой, Гарольд, вручную, раздвигали занавес… Об этой жизни я не знала ничего…Мы же не знаем, почему мы дышим. Мейерхольдовы арапчата… Они не только раздвигали занавес – безымянные слуги-статисты, с лицами, вымазанными сажей, -они соединяли самые эфемерные мысли о театре с грубой физической жизнью. Маленькие опорные колёсики в огромном сложном механизме… в той жизни я очень любила любить…И ещё, вторая вспышка, ты слышишь меня, Гарольд? Только скажи, хотя бы кивни головой… (В это время Гарольд, неважно из прошлого или настоящего, подходит к зеркалу, с другой стороны и замирает перед Наташей). На последнем допросе – – он в чём-то там должен был им признаться – – признался или нет и в чём – неважно – на последнем допросе Мейерхольда были по ногам металлическими прутьями, так, что его ноги превратились в кровавое месиво, и он сам не мог идти к месту казни. Его волокли…А потом сбросили в общую яму и залили хлоркой, чтобы скорее разъело, чтобы месиво не смердело при первой весенней оттепели… Гарольд… ГАРОЛЬД. Да? НАТАША. Какое зеркало странное…Посмотри, какие мы…Кто смотрелся в него до нас? Такое чувство, что ты где-то совсем рядом. Очень близко. А сам, наверное, пьёшь на Розенталрплатц где-нибудь с Фергусоном… А я…ты знаешь, я скучаю по тебе… (пауза)Они что, такие же были? Такие, как мы? ГАРОЛЬД (тихо) Да… НАТАША. «Мейерхольдовы арапчата затевают опять возню»… (Неожиданно сверху срывается снегопад чёрно-серого пепла. На сцене – голые по пояс Димитрий и Мартин – как дети под первым снегом, затевают борьбу, обмазываются пеплом, и становятся чёрными, как сажа или как глухая майская ночь в Берлине, а потом вдруг замирают в страшных неестественных позах, как люди, которых сожгли заживо). Картина девятая За зеркалом (продолжение). Прошлое. Ольга и Гарольд. Ночь. Вспышка света. ОЛЬГА. Какое зеркало странное… Посмотри, какие мы…Наши отражения не успевают за нами. ГАРОЛЬД. Это одна из примет, по которой мы понимаем: Господь Бог ускорил время, чтобы люди не забывали, что они смертны. Время убыстрилось для нас, но не для наших отражений, вот они и не поспевают за своими хозяевами. ОЛЬГА. Стыдись, Гарольд! Это не ты. Это Сева Мейерхольд говорил нам в Москве двадцать лет назад. ГАРОЛЬД. Так времени нет, Оленька! (Вваливаются Мартин и Митя. Возможно, просто перешагивают через зеркальную раму и оказываются перед Ольгой и Гарольдом.Димитрий цепляется ногой за раму, спотыкается, налетает на Мартина, тот его поддерживает. Оба пьяны. Оба – голые по пояс. Оба – перемазаны сажей). ОЛЬГА. Ну и где вы были? 185

ДИМИТРИЙ. Мы гуляли по городу, Лёлечка, и очень многое обсудили … ОЛЬГА. Помолчи, Митя… ДИМИТРИЙ. Может быть, мне, вообще, уйти? ОЛЬГА. Так где вы были? МАРТИН. В аду…(подходит к Ольге, рывком обнимает её) ДИМИТРИЙ. Я так и знал… так и знал… ГАРОЛЬД (Мите, отвлекая) Хочешь сигарету? (Протягивает ему пачку. Митя рассеянно мнёт сигарету в пальцах, рассматривает её так, как будто видит в первый раз. Гарольд подносит зажигалку) ДИМИТРИЙ. Я не курю, ты разве не знаешь? ГАРОЛЬД. А напрасно…Курение расслабляет…правда, ненадолго… ДИМИТРИЙ. Это ты мне, мне говоришь?(неожиданно печально, без суеты) Говорят, перед Великим Потопом люди ходили и угощали друг друга маленькими порциями воды, и тот, древний мир погиб в воде. А сейчас люди ходят и угощают друг друга огнём, из этого сам собой напрашивается вывод, что наш мир…(смотрит на Ольгу и Мартина) А малыш прав… Мы были в аду… МАРТИН (устало) Я же просил тебя… ДИМИТРИЙ. Там, на Опернплатцвовсю идёт протест против «негерманского духа…» - «WiderdenundeutschenGeist!». Двенадцать тезисов национал-социалистов о том, что есть – немецкий дух, а так же – их взгляды на литературу. ГАРОЛЬД. Всего двенадцать тезисов? Немного…У Лютера их было 95… ДИМИТРИЙ. В отличие от Лютера, национал-социалисты не любят долго говорить… Зато у них прекрасный нюх. Они очень хорошо знают, как должен пахнуть истинный немецкий дух. С их точки зрения, он пахнет серой и огнём… ГАРОЛЬД(мрачно) Как бы не потянуло горящей человеческой плотью… ОЛЬГА. Да что же происходит, наконец ? МАРТИН. На Опернплатц – костры…Сжигают книги…Толпа беснуется. ОЛЬГА(Гарольду) Так ты знал? ГАРОЛЬД. Да. ОЛЬГА. Почему ты молчал? ГАРОЛЬД. Я не хотел, чтобы ты боялась… МАРТИН. Я не закончил университет… ДИМИТРИЙ. Мы знаем… ОЛЬГА. Митя, помолчи! ДИМИТРИЙ. А что мне ещё остаётся? (нервно) Говорят, тонущий, в последние секунды перед смертью от нехватки воздуха испытывает несказанное блаженство… Это – как последняя милость… Дождя бы сейчас! Эх, пролился бы над всеми алчущими! Гарольд, Гарольд… ГАРАЛЬД. Чего? ДИМИТРИЙ.А дай-ка мне всё-таки твою сигарету…(Оба курят. Димитрий кашляет, забивая кашлем иногда рассказ Мартина) МАРТИН. Я не закончил университет… Доучился только до третьего курса… у нас в университете был один профессор-поляк, специалист по немецкой литературе… по немецкому духу, как сейчас говорят…И, замечу, очень и очень хороший специалист. Это я, как немец, вам всем говорю…Вот помню до сих пор, как он на кафедре диктует списки литературы: Томас Манн, Генрих Манн, и этот мистик – Густав Майринг… А мы – молоды. У нас – очень много сил, мы просто пьяны от переизбытка наших сил и обещания грядущего счастья. Мы все марксисты, как и наш профессор-поляк…Мы непросто любим, мы боготворим его, потому что он может научить нас…Мы ловим его каждое слово… Он говорит: Густав Майринг–мистик, а рядом со мной 186

сидит Ганс Хохензее, верный мой товарищ и собеседник… Слово «мистик» вызывает у него снисходительную улыбку.. Наш польский профессор говорит, что романтизм – это молодость культуры, что это – либо глупость, либо – жестокость, - – и мы жадно ему внимаем – он говорит, что романтизм прекрасен для искусства, но неприемлем для жизни, и что идеи Адольфа Гитлера сродни наивному слепому романтизму…– – но это только, как отступление во время лекции…– – мы аплодируем, особенно старается мой славный товарищ Хохензее, как ещё он может выразить свой молодой восторг? Но наш профессор поднимает руку, чтобы мы замолчали, и мы замолкаем… «Тухольский, – продолжает он, – Зигмунд Фрейд,Эрих Кестнер, Эрих Мария Ремарк…» А тут – на Опернплатц, – О, как быстро перековались наши студенты! – я многих помню в лицо…Прошло не так много времени…А тут на Опернплатц горят костры ,и я первым делом узнаю славного своего товарища Хохензеа, у которого от ровных белоснежных зубов бойко отлетают огненные речёвки: «Долой… Томас Манн, Генрих Манн, Густав Майринг и Эрих Керстнер… Долой декадентство и моральное разложение! Прах- к праху… Я бросаю в огнь ваши сочинения… Нет — писакам, предающим героев мировой войны. Да здравствует воспитание молодежи. Пусть будут очищены дымом сочинения Эриха Марии Ремарка. Нет — наглости и самоуверенности. Да — уважению и почтительности к немецкому народному духу. И да поглотит пламя сочинения Тухольского…» Славный мой товарищ, Ганс Хохензее! Я не видел тебя Почти три года, И лучше бы я не увидел тебя никогда! Зачем мне знать, что люди способны на такие разительные перемены? Ведь не увидели же мы с тобой больше никогда нашего польского профессора, как мы его ни искали! Он увлёкся идеями русской революции и уехал в новое сильное и очень молодое государство, называвшееся когда-то Россией, и дальнейшие его следы теряются…Как сказал ты, мой верный товарищ Хохензее, бывший марксист, холодно и блестяще осмеявший романтизм и всю остальную 187

бесполезность искусства: «…дальнейшие следы нашего профессора неразборчивы на прибрежном песке…» Я так и не закончил университет, Я слишком полюбил (Ольге) музыку… ОЛЬГА (подходит к окну)Одного не пойму: если город в огне, то зачем зажигают фонари? Чтобы убегать было светлее? Картина десятая Ночь в неизвестном времени. Димитрий и Мартин вдвоём, пытаются говорить шёпотом, но постепенно переходят на крик. Позже – Наташа. ДИМИТРИЙ. Вот ты вспомни: Господь бесконечно испытывал Иова. Хотя ты не помнишь, конечно же, Мартин. Ты же у нас – марксист. МАРТИН.Лучше сразу заткнись,а? ДИМИТРИЙ. Немец. МАРТИН.Русский. ДИМИТРИЙ. Лютеранин –марксист. МАРТИН.Да, это так…И горжусь! ДИМИТРИЙ. Нашёл чем… МАРТИН.Честью. ДИМИТРИЙ. Честь Лютера относительна. МАРТИН. Зато безотносительна его смерть за его дело. Лютер указал самый короткий путь к Богу. ДИМИТРИЙ. И зачеркнул все остальные. Он упразднил христианство. Свёл его к минимальным потребностям. МАРТИН.Возражаю, Димитрий. Минимальная и единственная потребность – это Бог! Лютер очистил христианство. ДИМИТРИЙ. Возражаю, Мартин. Только что мы видели, как на Опернплатц была очищена дымом немецкая литература. МАРТИН.Но ты не смеешь… ДИМИТРИЙ. Тихо! ( Входит Наташа). НАТАША. Нет, ну это же надо так орать! Гарольд, Фергусон, утихли оба! Я спать не могу. (Пытается включить свет, но лампа не включается, толькомигает). Ещё и сломали всё! Завтра при свечках сидеть будем…(уходит) МАРТИН.Ты слышал, да? ДИМИТРИЙ. Да.(шёпотом)Я только хотел сказать, что ты – лютеранин… МАРТИН.(шёпотом) И что? ДИМИТРИЙ.А то что вы, лютеране, не признаёте святых…Вот как у нашего человека взять и отобрать Серафима Саровского или блаженную Ксению? Ладно, допустим их ты не знаешь… Но вы же вышли из католиков. МАРТИН(гордо)Мы от них отделились! ДИМИТРИЙ. Да какая разница, Мартин? У вас был святой Франциск Ассизский. А теперь его у вас нету. Как вы справляетесь без него? Вот ты знаешь, кто такие святые, а? МАРТИН. Кто? ДИМИТРИЙ.Святые – это друзья Бога…Вот мы с тобой друзья, да? А те – с Богом дружат всею своею душой. И показывают нам, простым людям, как коротко и кротко, без раздумий, к Нему идти. А у вас только Лютер. Оскорбил всех, обличил без разбору, и, понятное дело, - в костёр… МАРТИН. Вот что ты ко мне пристал, а? Разве мы плохо с тобой сидим, Димитрий? ДИМИТРИЙ.Сам не знаю… Я только хотел сказать: давай выпьем за наше дело! Ради него стоит жить. Тебя в жизни предадут все: возлюбленные, родственники…Но тебя никогда не предаст то дело, которому ты служишь. Искусство – это иллюзия. Мечта о жизни. Мираж. Так распорядился Господь. А «Господь…» - как известно… 188

МАРТИН(внезапно переходит на крик)« … Пастырь мой, и я ни в чём не буду нуждаться…» НАТАША( сверху) Вы заткнётесь или нет? Картина одиннадцатая Прошлое. Раннее утро в «Острове радости». На стульях в одежде спят Митя и Мартин. Стол заставлен пустыми бутылками и бокалами. Митя просыпается, наливает остатки шампанского, быстро выпивает…Пианино слегка отодвинуто от стены, и за ним, прикрывшись пледом иди скатертью, спит Гарольд. МИТЯ. У меня болит голова… МАРТИН. Это называется похмелье. МИТЯ. Ты думаешь? МАРТИН. Я просто уверен, Димитрий! МИТЯ. А всё равно – приятно, очень приятно быть пьяницей…Такой постоянный восторг, скажи? МАРТИН(мрачно) Вчерамы пили сидр…Очень много…А потом – шампанское…потом – всё остальное… МИТЯ. Лучше наоборот? МАРТИН. Как говорил мой бывший друг и бывший марксист товарищ Хохензее: «Лучше не мешать!» (Входит Ольга. Она только что проснулась. Очень взволнована) ОЛЬГА. Гарольд! Где Гарольд? Мне только что приснился сон… МИТЯ. Что тебе приснилось, Лёлечка? ОЛЬГА. Мне нужен Гарольд… МАРТИН (мрачно) А ты был прав, Димитрий, предадут все… МИТЯ. Нашей Лёле приснился сон, но ей не достаточно слушателей…Мы тебя не устраиваем? ОЛЬГА. Нет…(садится за пианино) Где Гарольд?(берёт аккорд) ГАРОЛЬД(поднимается из-за пианино) Нельзя ли потише? Я только что лёг. ОЛЬГА. Какое интересное место ты выбрал. ГАРОЛЬД. Все остальные места были заняты, Ольга. ОЛЬГА. Мне приснился сон, Гарольд! (берёт следующий аккорд) ГАРОЛЬД. Я понимаю всю важность происходящего, но можно не сейчас? ОЛЬГА. Ганс Лейп… ГАРОЛЬД. Что ты сказала? (пауза) ОЛЬГА. Сама не знаю… Я сказала: Ганс Лейп…Я проснулась, но не наяву, а как бы проснулась во сне ,от сильной тревоги…Ты слышишь меня, Гарольд? Ты , как обычно, молчишь…Мне снилась музыка, мне снилось, что времени нет, что я иду по улице. Я – девочка- подросток. Мне 18-ть лет. И моё имя… Мне холодно. Срывается снег…Моё имя Лили Марлен. У меня голые ноги с разбитыми коленями.Я бежала за машиной, которая увозила от меня моего любовника. Я падала на бегу. Мой любовник мой больше ко мне не вернётся. Он умер раз и навсегда, и я, Лили Марлен, обнимаю пустой воздух…потому что мёртвые никогда не встают из могил. У меня туфли с резиновымикалошками. Раны саднят. Мне холодно. Срывается снег. Никогда не верьте обещаниям! Ваши любовники не придут к вам после смерти…И эта музыка, как предчувствие…Но я не хочу знать чего… Она выпила мою душу до дна…Ты слышишь меня, Гарольд? Найди Ганса Лейпа…Ты слышишь меня? Времени нет… Скажи ему обо мне… (Во время монолога Ольга играет импровизацию, в которой явно проступает тема «Лили Марлен».Получается, что это – самое первое исполнение в мире, страшное предвестье будущего. Сверху на неё золотой воронкой льётся фонарный свет…) Картина двенадцатая Наши дни.Гарольд- Наташа. Наташа сидит на перекладине зеркальной рамы, как на качелях. Гарольд толкает её, она раскачивается, как бы пролетает сквозь времена. ГАРОЛЬД. Наташа, это только начало… НАТАША. О да, Гарольд! А что мы такого сделали? ГАРОЛЬД. Мы рассказали про Ольгу…Прожили несколько мгновений её жизни… 189

НАТАША. Да, Гарольд. Три кошки в зале были в восторге. ГАРОЛЬД. Давай оставим тему кошек. Ты же знаешь…все эти намёки мне неприятны… НАТАША. Ну, конечно, дорогой! ГАРОЛЬД. Понимаешь, я сначала верил в тебя, но я не верил в Ольгу. Потом я верил в Ольгу, но не верил в тебя. Теперь я верю в вас обеих….Ведь времени нет для таких , как мы… НАТАША. Да, Гарольд… времени нет, вообще… Но прости мне мою меркантильность… ГАРОЛЬД. А что такое? НАТАША. А тот продюсер из Комише – Опер , для которого мы так пели, - он, действительно, продюсер или просто похожий забулдыга с соседней улицы? ГАРОЛЬД(суетливо) Это ты о ком? НАТАША. Там, в заднем ряду, сидел человек в очень хорошем костюме. Он показался мне знакомым. ГАРОЛЬД. А это – Фергусон начал новую жизнь… НАТАША. То-то я смотрю – он был в твоём костюме… ГАРОЛЬД. Дорогая, я же не мог ему отказать… Кстати, Фергусонуочень понравилось… НАТАША. Да, Гарольд, это очень важно. ГАРОЛЬД. Знаешь, сколько их ещё будет, этих продюсеров? НАТАША. Сколько? ГАРОЛЬД. Толпы. НАТАША. А когда? ГАРОЛЬД. Думаю – скоро… А пока -давай продадим зеркало на «блошинке»? Сходим куда- нибудь… К французам с устрицами и шампанским…Тебе же нравится? НАТАША. Даже не знаю…Мне и зеркало очень нравится…(Входят Митя и Мартин - два призрака из пошлого. Становятся рядом с Гарольдом, раскачивают зеркальную раму, как на военных фотографиях: девушка на качелях и парни в форме за ней, которых только что призвали, и они зашли проститься.И тут же, как трубы Апокалипсиса, грозная музыка войны. И тут же – выстрел. На груди, по тонкой рубашке Гарольда, расплывается кровавое пятно. Летит пепел, и пианист Димитрий чернеет и застывает, как человек, сожжённый в печах концлагеря. Юноша Мартин достаёт пистолет и стреляет себе в рот…) Картина одиннадцатая. Наташа одна – на пустой сцене. Перед ней в беспорядке – тетради, исписанные от руки, письма, документы. Мерцает ночник. НАТАША. А сложно, однако, читать по-русски… (Входит Фергусон) ФЕРГУСОН. Детка моя, Оту, ты здесь? Над Берлином – дождь. Я вымок до нитки. Занавес 190

МЕЖДУРЕЧЬЕ (между поэзией и прозой) Вилли МЕЛЬНИКОВ Мастер и Магритт Январьвар неприступней, чем Форт-Нокс. Из стен июниверсума расплав густ. Разлёгшись на апрельсах, мартодокс несентябрежно выпивал заздравгуст. Горит мой самолёд-февраль, петляет; оттаин приручьил ручную кладь я. Суконная эпоха позволяет носить неразрешёлковые платья! Половником-луною облака мни (карто’felicità — пюремещенье!..), застёжками прозвав непромокамни в н’одежде на потере-во-плащенье,,, Констанция конечная, маэкстро! Глубоководный сел на опохмель сон. Полуночьем полей побеги бегства, метройка-поезд — адмирал тоннельсон! Царь каленДарий соткан сам из дат. На пляже битв не пляшется пирриха. Где новозелье празднует Герат, пыхтит Москватья баба Бовариха Декабрь 2001 М. А. Булгакову От паниБрутства пострадав, шёл Üllő’й Цезарь на поправку. <1> Матёртый произволкодав пьянiще выл на брудершавку. В предвзглядно-непроглядной зге мурлычут свинг морские свинки: да сгинет в глэмовой loose’ге <2> лязг лизергиновой лезгинки! «Когда король галерно гол, шут — боцман, а корма — кормушка!» — ворчит старуха Изер’girl, <3> в петушьеногой злясь избушке. Жень(шер)шень жало поднесёт — обмыть миндальные медали: кто век на поводке пасёт, того мгновения взнуздали!,,, 191

Рамзес воскрес не с той ноги, Смяв иероглифов личинки: Пирамидальны пироги, да тестно в них многозначiнке!.. Взливь Пазолиньевой золы привыкнет обессмерчем виться — и рам обуглятся углы, и сбросят грим испепелiца. Налог на логос: блок берлог; обложек блажь, ланд(брудер)шафты… В палеолит, Палеолог, Царьградость вылив, может, прав ты?.. И, до-успехи не надев, надеюсь верить без любви я. Дивись, Дивеево, на дев: суфле для суфиев — София!.. Плесните йода букве «йот» — невозвращётке-конформистке! Одной-бесятой nevező’т: <4> чисты тождевственно очистки,,, На раны руны мечет меч. Жестокись меди’a: живых-нет. И нечем мне камин разжечь: — снов нет. А рукопись не вспыхнет. <1> [юллё] (венг.) – наковальня; <3> [гё:л] (англ.) – девушка; <2> [лу:з] (англ.) – терять; <4> [невезё:] (венг.) – знаменатель. Март 2004 Леониду Губанову Холст тридцать семь на сорок два. Такого же размера небо… Мы воскресаем не от хлеба, Его в свечах смочив едва. Взмах птицать три на сорок вспять. Такой же высоты безмерье… Мы не от вьюг теряем перья, В чернила бросив их вмерзать. Даль сто отвёрст и насовсемь. Такой же безвозврат — билетам. И снег ложится нераздетым, Всхрусталив мёрзлословья немь. Шлем шестью жесть да на копьё. Такой же глубины пронзелье. Мы не распаханы в похмелье, Стирая с терния репьё. Кисть — пол-ручья на тьму песков. Такой же жажды в море сахар. Мы пьём из смерть-с-пути-сметафор, Сжав апогейзеры висков. 192

Ночь свечью девять — в ноль луны. В таких же снах — «павлинье око». Очнувшись от опустошока, Мы стали в паузах вольны. Август 2000 Динозаура Земля — из полужарий — двух кузин, До сока процарапанных досок. Введу материку Полинезин — И съем архипелакомый кусок! Чудотворящер-змий давно оглох От шелеста Георгиевских лент. Под панцирь полуночник-полубог Тортилловый кладёт эквивалент… Шторм причесался гребнями эскадр. Оазис сбрил с барханов миражи. Чтоб вырезать двадцать-распятый кадр, Синедриону головы вскружи! Расходится с водой от камня круг, И отреклась трясина от болот. Умыв нерукотворьем дело рук, Не выпустил штурвал Понтий-пилот. Прельстились изумрудалью дождя Сапфирменной огранки валуны И, в бижутерем солнечный войдя, Разбили бриллиампулы луны. Яичницу и Божий скипидар Не спутай, если краски не чисты! Не выцветишь глаза уставших пар. «Не ждали» озвеРепина холсты… Июль 2001 Мстителепатия Для сведенья счетов, до сведения скул пробивал жир китов всхвостьем тощих акул. Заплатил семь небес за вмерзанье в грозу, выливая Лох-Несс на «Титаник» в тазу, отсекая нули от “святых” единиц: им бы нимбы — в угли, к пущей зависти пицц! Их бы вены — в стога да огниво — в Неву, где, врачуя врага, 193

Петропапортник рву. У столетья уста — как врата без хором. Не расслышишь цвета, не воспев монохром; Не полюбишь Руан, не замёрзнув в костре; не пойдёшь на таран с полувздохом «растре!..» В календарь не глядят, разряжая обрез: Хроновержец для дат — психоделикатес! Взвав из лунных вериг к филосовести сов, сбросит льдовый парик расщеплешь полюсов. Март 2001 Машина бремени Всепланетный коптит потлач, Завещания вереща… Бронебойлерный ветер спрячь В неизбежевый вдох плаща! Белизну распрямил кривизной я. Переплёты перелистай, Заливая в зеницу зноя Пулемятный настой стай! Календарь — отрывная отрава, Клешне-плюшевый аристокраб, Безотцовщина римского права В Авиньонском пленении пап,,, Жаль Калигулу, змейка Друзилла? Калликратии почерк не рад — И хронист проливает чернила: Напоить осушествие дат. Наготу облачённого в плач лица Не укутать в над-ним-насмеха! Солнце — отчим, луна — невпопадчерица К обаязни затмений глуха… Пусть у истины истрезвившейся Жабры вырастут для вина!.. Жжёт с предхмелья, Землёй притворившаяся, Солнца тёмная сторона. Февраль 2001 Невозвращастье Огорожу свой ожидар лимонно-сахарным репьём… 194

Я — благом-словлен насмерть дар: амриту из предвстречья пьём. Лавиночерпием служу: Ёко для Джона — яд ужу, вонзень от спиленного жала. Имперья сброшены орлами; навязчив гимн “S’you’re-in-the-army”. Арестократия сбежала,,, Ликантропия перекрёстков. Юродив юрский хвост бульвара. Запряжье арок — крышам пара. Легко ль выманивать из гнёзд сов Юстиниану без пиара?.... ТираннозАвраам бездетен. Enter’риторию — на ключ! Бессвечен, вглядчив и колюч явлюсь средь гула Судных сплетен. Надсмешник ищет в числах грузть, арифметис — мутантимир: спешат нажать на «ну-и-спусть!»,,, Мир трижды умер, триумвир! Евангелифт на стадосферу: шумит ботвой молитвоплод. Исповедаль принять на веру легко ль сна-ряду в недолёд?.. Январь 2001 Осипу Мандельштаму «Попробуйте меня от века оторвать — ручаюсь вам: себе свернёте шею!..»,,, ,,,Устав вино виною разбавлять, Из луж шипучеглазых «Ив-Роше» пью. Попробуйте на мне пронзённо выпасать безглазерных прицелов наготочья: их ствольно-нарезную гипностать принять как краснотворное не прочь я! Попробуйте меня подковой подкупить, пробелам прописав прополоскачки, преторианцев приторную прыть — Нероновым нейронам (в счёт подачки!,,,). Заточено за-тучье. День шестой. Исподнебестий, что так звал Енох, нет. Попробуйте меня кормить капустотой – пресыщий издевакуум издохнет. Предчудствия — мои предотврачи. Лечитесь, граф бесцеремонте-Кристо! Мой дикобразум сном попробуй, помрачи, сдав кубики на степень кругочиста!.. Высокий обольститул ищет знать. Сквозь смех колодца небо плачет сухо. Попробуйте меня в двадцатый век вогнать — 195

ручаюсь вам: ему взорвёте брюхо! /октябрь 2000/ А. С. Пушкину Изваянья конократов — зависть древних Индр!.. Там осколки циферблатов собирал в цилиндр Эфиоптикой изъеден, вечно камер-юн; из-салонов-изгОнегин, гемо-Гамаюн шёл проспектом однодНевским в храм Атауальпы; перейти же было не с кем через гениАльпы!.. Князь Интригорь взял в рассрочку ворох контромиссов — и оставил Мойку-строчку без мостов-дефисов, краткий век кавалер-кадра отк(р)утив в зачин: — Петерблудная петарда следствий без причин. Час-пик-дама правит вёрткой стайкою медуз: мчится тройка за семёркой, вожжи держит туз. На цепях Второпрестольной — Смольные хлеба. Машет шляпкой треу’gaule’ной <*> НатАли’Баба,,, Нимбовидны вскружья ада без колец на срез… КоменДанте, Вам награда — окончанье «эС»… <*> [голь] (фр.) – плеть. Дмитрию Кедрину, Георгию Ордановскому, Александру Егорову – поэтам, погибшим в электричках 1. Учусь анестезимам лишь вблизи взбелённых до смуглянца амнезий, где Один одинаковых династий стал непричастным к частоте участий прильнувших к Перикл’адам Аспазий. 2. Близорукоприкладство к минувшему — соловьиная не-всмотрель. Беззаботик Петра утонувшему шепчет: «Минная кара — мель!..». Не созвездия уполноночены подсознанятым управлять. Торфографией мхи всклокочены: вспышно-всточенна руной ‘ять’. 196

Отпеваемы нерождённые — литургибельные мытарства, где в убежищах убеждённые коронованы на швейцарство… Облаканули неспособные обмакнуть строку в тучу бражную! Целочисленна речь наддробная — Да скрижаль хрустит, как бумажная,,, 3. Каннибаловень судьбы — в колесотканном пути,,,