Фридрих Ницше или постижение непостижимого

Мой взгляд на личность и философию Фридриха Ницше.
Дополнительные данные
184
Просмотров
Статьи > Творчество
Дата публикации: 2015-07-06
Страниц: 42

© 2015, Genady Valdberg Геннадий Вальдберг Фридрих Ницше, или постижение непостижимого В королевстве, где все тихо и складно, Где ни войн, ни катаклизмов, ни бурь, Появился дикий вепрь агромадный, То ли буйвол, то ли бык, то ли тур... Владимир Высоцкий Для начала возьму легкий тон. О серьезных вещах как-то проще говорить с долей иронии. Потому что ирония – это не насмешка, а скорей бумеранг, бросаемый в некую цель, которая в итоге оказывается тобою самим. И когда бумеранг возвращается – а он это делает в силу своего устройства, – тон сам собою меняется. Есть вещи, над которыми мы не властны. Максимум, что мы можем: не замечать их. Что отнюдь не всегда удается. I Я – человек проблемный. И это не гипотеза, это неопровержимо доказано моею супругой (а в скобках замечу, не ею одной), то есть спорить бессмысленно – женщинам свойственно зреть точно в корень. А моя женщина не с неба упала, она была мне напророчена. Из чего понимай, что имел место замысел. И я сделал вывод: «проблемность» моя – что-то вроде сизифовой ноши: избавляйся ли, нет – даром силы потратишь. И, вроде, отсутствием советчиков никогда не страдал: дескать, было когда- то, держались за что-то. Живешь, скажем, в доме – до гроба живи. Напялил ботинки – носи, пока сносишь. Точно то же костюм иль пальтишко от деда... Но прошли времена, нынче модно менять: убеждения, платья. Когда всего столько! Пришел в магазин – а ну, дай-ка другое! Два дня поносил, разонравилось как-то... – Какой Пикассо?! – случился у нас с супругой вполне обыденный спор (у многих такое случается). – Ведь корове седло! Неужели не видишь: зеленые шторы на окнах!? Короче, сними! Пикассо, а не шторы. А я, вот, не снял. Потому что упрям. Но как объяснишь: Пикассо мне дороже? 1


Шторы – это наш мир. Такой, какой есть. И знаю, не все он способен принять. Но что делать с собой, если нравятся мне исключения? А что мир этот принял, усвоил, сжевал – вызывает порой только рвотное чувство. Короче, не послушал супругу. Голова все ж моя, и проблемы – мои. Что досталось: сиди, где сидело. Назовите это характером, эгоизмом еще. С чем не вздумаю спорить, потому что и впрямь эгоист. Превыше всего люблю делать подарки. Чем имею – делиться. Сей процесс – за него все на свете отдам. Что, понятно, абсурд. Ионеско не снилось! Нет, к рукам бы прибрать – вряд ли кто-то осудит. Но подвох тут в другом: что люблю и умею дарить – на поверку: нет жаждущих брать. И я Кафку на помощь. Мол, сам если слаб... И что же читаю: «Я думаю не так, как должен думать, пишу не так, как должен писать... И так до самых бесконечных глубин». Что плохо. Вновь плохо. Не выручил Кафка. И все-таки есть у меня подозрение, что людей, устроенных так же как я, значительно больше, чем кажется. Просто кто-то из них: от себя утаил. Другой притерпелся: – Пусть шторы! Черт с ними! – А третий: все понял и все раскусил, наловчился скрывать этот страшный порок. Ну, досталось от Бога, ущербен, с изъяном!.. Дураком надо быть, выставлять напоказ. А я выставляю. Чем сержу очень многих. Но подскажет пусть кто: ну а как не сердить? Да уймись, сиди тихо! Гусей зря не трогай! Чему человек здравомыслящий давно бы последовал: с глаз, мол, долой, в уголок потемней. А я – из угла: вот он, я! Распинайте! Вот и сейчас, уселся про Фридриха Ницше писать. А спроси сам себя: кому Ницше твой нужен? Прошли времена, Ницше в прошлом остался. Мир сегодня другой. Чем твой Ницше поможет? И положа руку на сердце: не знаю. Мне лично помог, но из этого вовсе не следует, что кому-то еще будет чем-то полезен. А если добавить, что Ницше и не собирался никому помогать: и сострадание осуждал, и слабых не жаловал, а с моралью и вовсе – «для стада мораль»! – то совсем, согласитесь, не в степь и не в песню. И все-таки что-то влечет к этому человеку. Наверно, то непостижимое, что – кровь из носа! – постичь все же хочется. И не ловите меня на слове. Знаю, что до грыжи допрыгаюсь. Никакие антибиотики не помогут. Короче, увлек меня Ницше. В лабиринт к Минотавру. Любовь, не любовь? Кому сексуальная, кому платоническая... А ежели честно, без врак: кто умеет себе объяснить, почему он вообще хоть во что-то влюбляется? А для наглядности: в женщину?.. То есть, кто-то умеет, конечно: люблю, мол, за то и за это – характер, глаза! А фигура какая!.. – и не любит. Ничуть. Ну, ни капли не любит. Что могу доказать, но не стану доказывать. Потому что, с моей точки зрения, недопустима сама попытка доказывать нечто подобное. Что занявшись таким доказательством – все, что было в тебе человеческого, на погосте теперь тому место. И именно так подступаюсь я к Ницше. Философию побоку, о ней скажу позже. Мне намного важней в Ницше – цельность и личность, собой недовольная и желающая превозмочь самую же себя, где философия что-то вроде хвоста от кометы, что промчалась по звездному небу. Где не все-то кометы заметишь. Но эту нельзя проморгать. И постигать непостижимое я постараюсь иначе, не посредством анализа- скальпеля... Кто-то скажет: а как же иначе? Но тут: у кого что в наличии. И в компанию к Эжену Ионеско и Францу Кафке призову еще Гарсиа Маркеса: «Мы (Гарсиа Маркес и Грэхем Грин – Г.В.) – не интеллектуалы, как нас величают, мы – эмоционалы». – Слышите!? Не логикой, дескать, сильны, хотя и известно сегодня, что 2

алгеброй можно поверить гармонию. И кто-нибудь пусть поверяет. А мы, вот, иначе, не так. И у нас свой особенный метод. Ненаучный, понятно... И все ж почему-то мы верим, что всё нами чинимое нам однажды простится... И не важно ничуть, что произойдет это через год, через два, через тысячу лет. Время вообще нас не трогает. Беспокоит нас только одно: лишь бы наши беззакония не пришло в чью-то умную голову возвести в ранг закона. Потому что, если это случится – иди, дожидайся новых «эмоционалов», а они, угадай, когда снова пожалуют. II Помню, из детства, мне пять или шесть лет, мы идем с мамой по улице Горького в Москве, заходим в кондитерскую и мама мне покупает пирожное – мою любимую корзиночку с розой из крема, – и вот ем я это пирожное – наслаждение ведь, несказанное просто! – рот при деле, язык... Да облизывай губы! Но вместо облизывать я огорошиваю маму: – А зачем мы живем? Мама, понятно, теряется. Попробуй на такое ответь?! И с корзиночкой еще не покончено, и за язык – ну, никто ведь не дергал: – А правда, что я умру? Мама у меня сообразительная, и начинает рассказывать о достижениях в области медицины, о непрерывно совершаемых в этой сфере открытиях, и что, мол, пока я состарюсь, медики изобретут такие пилюли: проглотишь – и будешь жить вечно. Чем меня успокаивает. Но не надолго. В том смысле, что с годами не становится лучше. Разве объект для терзаний меняется. Вместо мамы – супруга и прочие люди. А мама, бедная, обращалась к врачу: ненормальность я вижу в ребенке... Может, и сегодня кто-нибудь обращается. Но о чем не знаю, о том не скажу. Зато знаю другое – из Фрейда, да и не только из Фрейда, – что вопрос о смерти приходит в голову ребенку именно в этом возрасте. И что ответ на него: да, конечно, умрешь! – повергает ребенка в уныние. Он с этой мыслью живет и страдает, а потом подавляет ее и вытесняет на периферию сознания. Как скажет Фрейд: «загоняет в погреба подсознания». Не мозоль, мол, глаза. Не хочу того знать! Даже думать о том не желаю!.. И у кого-то выходит: избавился, нет, и живу – словно бог я с Олимпа. Дескать, было и есть, и так будет всегда... Разве вдруг – тарарах! – неожиданность, в общем. И еще тут добавлю нюанс, так брат мой покойный сказал: «А знаешь ли, странная вещь, но всегда умирают другие». Но со мною совсем все не так: с погребком незадача, небось, мелковат, а может, и нет его вовсе. Не загналось по Фрейду туда. Посмотришь, бывает, вокруг: едут машины, люди куда-то спешат, что-то делают – и словно прокол в голове: ведь все это – временно! Тот человек или этот: успеет на встречу иль нет; купит все, что хотел он купить; наплодит он детей, приведет в дом жену... – все равно все однажды закончится! Будут другие люди и другие машины... И стоишь после такого прокола посреди улицы, будто кирпич тебе на голову упал, и желание в голос завыть: да ответил бы кто?! Так зачем же?! Зачем?! Какой смысл волочь – а ведь мы волочим! – наперед точно зная, пустое все, зря. И Солнце погаснет, Земля обезлюдит – и все-таки, нет. Ведь сизифовы муки! Когда дел-то всего, без дедукции всякой, а обычнейший опыт, эмпирики чуть, – и ответ на ладони, простой, очевидный: мы все, сообща, совершаем нечто иррациональное. Скажу больше: абсурдное. А кто посмелей, скажет вовсе: бессмысленное. 3


У Стругацких я вычитал: «Жизнь – это болезнь материи, а разум – болезнь жизни». То есть, не было бы разума – и взятки брать не с кого. И опус вот этот сочинять бы не стал. И много другого делать не вздумал. Жил бы себе, как все люди живут... Но Стругацкие хитрецы, вложили сентенцию о болезни в уста одного из своих героев: мол, сами-то мы так не думаем. Чем с носом оставили, от ответа ушли. Залез вопрос в голову – а они не ответили. Но все же – залез. И не выкаблучивайтесь: не вам одним! А коли залез – надо как-то ответить... Вот только все это вроде костяшек домино: толкни лишь одну – дальше сами повалятся. Еще не разобрался я с этим вопросом: а зачем она, все-таки, жизнь? – как над ним уж маячат другие: а может, все это – иллюзия? Никакой жизни нет. И разум затем, чтобы это понять? Или, наоборот, заслониться?.. – Но не стану сваливать все в одну кучу. Это как клубок с нитками – надо конец ухватить. Ведь действительно: на кой леший мне разум, если никакой жизни нет? А если все-таки есть, зачем мне ее понимать? Да и можно ль понять, если она выше разума? И вообще: а какая корысть совершать мне все эти усилия, когда финал предрешен? А не пойти-ка мне лучше к врачу, пускай лоботомию сделает?.. Одна дама мне так и сказала: ну, ломаешь ты голову. Время, энергию, силы транжиришь – а похвастать есть чем? На что я руками развел... Или, все-таки, есть!? Приведу знаменитую строчку из Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь», – и тут же из Альбера Камю: «Ложь, изреченная, становится правдой». Казалось бы, взаимоисключающие максимы, которые я мог выложить перед той дамой. Но чего не сделал. И отнюдь не из природной робости, а просто подумал, что не готов я еще к разговору на подобную тему. А притягивание за уши авторитетов – нечестный прием, дама воспримет его как попытку запудрить мозги. Иными словами, уйти от ответа (как ушли от ответа Стругацкие). Но тогда в чем изменилась моя позиция, и почему я позволяю себе это сделать сейчас? Или время пришло, приобрел, чем похвастать, и моя готовность сегодня на порядок выше той, что была год назад? Скорей всего, нет, изменилось немногое, пришла разве решимость (кто-то скажет, отчаяние), плюс Фридрих Ницше. Посмевший поднять руку на такое!.. «Переоценка всех ценностей»! – ишь, на что замахнулся! Да только ведь прав. По дороге нам, в общем. Если следовать Дарвину, разум нам дан не в награду (природа вообще никого и ничем не награждает), он – результат эволюции, медленных трудных мутаций, то есть, с одной стороны, нечто случайное, а с другой, ничего лучшего у природы под рукой не нашлось. Кому не нравится слово «природа», замените на «Бог» – ничего не изменится. Но все это словесная эквилибристика, лично мне интересней другое: не откуда мы, homo sapiens, а что есть мы сейчас? Что собой представляем? Только давайте не станем завышать самооценку, как любимчикам на школьном экзамене, а будем называть вещи своими именами. Жалкие мы, в общем, создания. Силенок – чуть-чуть. Куда пальцем ни ткни – все-то органы хилы. Шмыгаем носом: цветы, аромат!.. Когда последняя дворняжка в сотню раз больше запахов различает. Ногами ступаем, летать не умеем. Под воду опустят – тот миг захлебнемся. В землю зарыться – тут червь конкурент, за которым угнаться во сне разве можем. Или солнце заходит – слепцами становимся. От холода – мерзнем, в жару – изнываем... Да задумайтесь: если можно было сотворить нечто ни к чему абсолютно не приспособленное, то пожалуйста: к зеркалу лишь подойдите. И все ж не исчезли мы как динозавры. Почему? Если верить Дарвину: «Выживает сильнейший!..» – но чем мы сильны? Разве странной той штукой, которую, как компенсацию за нашу ущербность, вложила нам в мозг эволюция (Бог)? 4

По Артуру Кларку разум на Землю занесен был из космоса. Примерно, как спора грибка. Но даже такой вариант ничего не меняет. Разве поэтизирует понятие «разум»: дескать, он – во спасение! Манна небесная! Без него мы бы стали добычею мамонтов!.. – Что вульгарная трактовка. А не вульгарно – концепции Дарвина Кларк не перечит. Спора могла упасть и в болото. Ни тиграм, ни львам разум ведь не привился. Выбор пал лишь на нас, в тот момент – обезьян, для научности – австралопитеков. И сделал это потому, что серое вещество в черепной коробке нашего пращура оказалось готово принять эту спору. Что вопросов не убавляет, но все ж подцепили и будем распутывать. Процесс возникновения разума по сей день остается загадкой. Ученые научились из неорганической материи сотворять органическую. Даже элементарную жизнь на уровне вирусов. Но заставить материю мыслить – все тот же Монблан, не подступишься. Кто-то скажет: да брось! Все-то Бог сотворил!.. Но такое утверждение только умножает сущности: у Бога должна была быть мотивация. Да и сам Он откуда-то взялся. Можно, конечно, себя еще больше унизить: дескать, нам не понять, Бог настолько велик!.. Прочитайте под этим углом «Солярис» Лема, и вы это почувствуете. Но, на мой взгляд, подобного рода утверждение – тупиковая ветвь. Не идея Бога как таковая, а отказ воспользоваться тем самым разумом, который зачем-то нам все- таки дан. III Предвижу возражения и даже усмешку: мол, Дон-Кихот новый выискался. Без тебя вдоволь копий поломано. Оглянись на шкафы, сколько книг там стоит, но ни в одной ни до чего путного никто не договорился. С чем соглашусь. Знаю, и до меня пытались, и после, наверное, будут. Но волков бояться – в лес не ходить. И меня тут волнует другое: лишь бы этот лес тремя соснами не оказался. Поэтому начну издалека, с опушки этого леса, и поменяю форму вопроса: зачем люди философствуют? Видите: не зачем живут и не почему умирают, а зачем – философствуют? Мы уже договорились, что разум нам все-таки дан. Откуда и кем? – напоследок оставим. То есть сидит у нас в голове прибор, устроенный таким образом, что не может бездействовать (как бумеранг не возвращаться). Назовите это шопенгауэровской «волей» или как-то еще, не имеет значения. Но как понимать: «не может бездействовать»? – а так и понимать, что он, этот прибор, обречен думать. Именно: обречен. И отбросьте тут даже попытку рассуждать о свободе выбора. В чем бы другом, а – думать, не думать? – мы несвободны, и ничего изменить тут не можем. Прибор, с какого я начал, подобен диктатору, он будет думать даже тогда, когда это нам – ну, совсем ни к чему. Когда мы спать завалились, к примеру. Или решили предаться разгулу: бузить и чудить, и вообще творить глупости. Или впялиться в точку в пространстве и как мантру долдонить: мир пуст, ничего, тибетское «ом», меня нет, я не мыслю... – Крупицы достаточно честности, чтобы понять, что все это – обман. Сей акт, размышлять, не зависит от нас. Кто не верит, попробуйте: прикажите сердцу остановиться. Или легким: а ну, не вбирать в себя воздух! – едва ли добьетесь желаемого. Не станут они подчиняться. 5

Для наглядности еще один пример приведу: вообразите часы, а в часах тех – пружина. И кто-то пружину завел. И покамест завод не иссяк: тик-так и тик-так – будут двигаться стрелки, туда и сюда совершать свое маятник. Но причем здесь философия? – скажет кто-то. – Тем паче, какой-то там Ницше? И в пример приведет: вот возьмите меня! Сходил на работу, вернулся домой, по дороге забежал в магазин, из купленных продуктов сготовил обед, а потом на диван – впялил взгляд в телевизор. Ведь не поспоришь. Да и не стану я спорить. Действительно, можно и так. Но в моем понимании такой соматический способ присутствия (жизнью я это не в силах назвать), означает использовать вышеупомянутый прибор не по назначению. Как взять микроскоп и вколачивать гвозди. Или, как говаривал Владимир Ильич, «топить печь ассигнациями». Не в обиду будь сказано, но даже при таком распорядке вещей: дом, работа, диван, телевизор, – наш мозг все равно мыслит. Как и о чем? – другой разговор. Но часы завели – мозг при деле, он должен. Мы вольны тут только в одном – сей факт игнорировать. Мол, мыслишь, мол, лезет в тебя черт-те что, а мне трын-трава! Я смотрю телевизор! Кто-то скажет: ну, да, ну, бывает вот так. Я устал на работе – теперь отдыхаю... Что заблуждение. Это – не отдых. И все же, прежде чем увлечь за собой, а мне хочется верить: сумею увлечь, – одна оговорка: если этот мой опус попадет в руки студенту, аспиранту, да любому соискателю степени – рекомендую его отложить. Сдать зачет ли, экзамен он не поможет. Потому что, как вы заметили, я не собираюсь говорить о философии в общепринятом смысле. Никакой утилитарности, и никаких наставлений. Для меня она – жизнь. Моя жизнь. Чего прежде не было, а потом как-то стало. И мне важно понять, почему это так? Как эмоционалу – пережить, перечувствовать. Попутно ответив на кое- какие вопросы. Хотя знаю, не первый я ими задался. Платон или Кант, Аристотель, Спиноза... – что их занесло в ту же степь? Ведь могли не пойти. Никто силой не гнал. Прожить жизнь как нормальные люди. Или, все-таки, правы Стругацкие: болезнь. Все, что с нами происходит, – болезнь. А разум – болезнь вдвойне. Недуг, которым страдает и без того нездоровая жизнь. Но тогда, если вправду все это – болезнь, то прошли времена Эскулапа. До бессмертия еще далеко, и все-таки кое-какие болезни сегодняшняя медицина научилась лечить. Мне как-то пришлось дискутировать с одним психиатром – сторонником медикаментозного способа лечения душевных расстройств. И он очень внятно мне все объяснил, что все наши депрессии, срывы, психозы – всего-навсего результат нарушения химии в нашем мозгу (в том самом приборе). Если нормальная химия – все в полном ажуре. Но вдруг где-то что-то убавилось, какой-то фермент поиссяк... И для наглядности привел пример: – Возьми Анну Каренину. Ей бы пару таблеток, – и назвал лекарство, название которого я не запомнил, – и поезд проехал бы мимо. – Но постой! – перебил его я. – А вдохновение? Моцарт, Бетховен?.. – Точно та же картина, – ничуть не смутился мой собеседник. – Все та же химия. Просто вызываемые ею отклонения могут быть разнонаправленными: одного в суицид понесет, а другой Мону Лизу напишет. Нечто похожее я и про Фридриха Ницше читал: «Ядерная мозаичная шизофрения». – Человек я дотошный и в конце концов раскопал, что это такое: одержимость, как идеями, так и в поступках. А поскольку и у меня, если верить супруге, есть что-то «ядерное», то после Ницше я полез в Википедию, стал снимать с полок книги, не обошел «Большую Советскую 6

Энциклопедию», – чем загнал себя в состояние, от которого сделалось страшно. По- настоящему страшно: до меня вдруг дошло, в каком мире все мы живем?! Алан Эдгар По – сумасшедший. Сальвадор Дали – сумасшедший. Марсель Пруст, Достоевский и Гоголь... О музыкантах – и вовсе молчу. То есть, – задумался я, – все, чем я восхищаюсь, что радует глаз, наполняет желанием, смыслом... – плод рук людей чокнутых, с поврежденным рассудком. С нарушенной химией в голове. Потому что, будь она у них не нарушена, не привиделся бы ад Данте, а Кафке «Процесс» с «Превращением», Томасу Манну – Леверкюн в обществе дьявола, а Достоевскому – разговор с Инквизитором, и уж точно никто из них никогда не повесил бы Пикассо меж зелеными шторами... И тут во мне разыгралось воображение, то есть началось совсем запредельное: а жили бы лекари-химики в те времена, – понесло мою мысль, – когда строился Парфенон, когда Микеланджело расписывал Сикстинскую капеллу, а Эйфель возводил свою башню (уродливую, как писали в газетах современники), – как бы выглядел наш сегодняшний мир, если бы всех этих маньяков, шизофреников и параноиков не было? Нет, Гена, не глотай таблетки! – сказал я себе (а уж было собрался). – Знаю, рискую. Могу попасть если не в богадельню, то на перо к какому-нибудь Мигелю Сервантесу (кстати, тоже больному психически), и он меня выведет: – Мельницы! Мельницы мне подавай!.. – изобразит этаким не от мира сего рыцарем печального образа!.. А мой образ совсем не печален... Что, впрочем, сперва докажи! И тогда я пришел вот к какому выводу: давайте оставим эту тему: кто нормален, кто нет... Пушкин тоже боялся сойти с ума. А кто не боится? И все же оставим. Но не потому, что она недостойна внимания, просто найдутся другие авторы, подкованнее меня, они и расставят все точки над i, – а мы условимся, как допущение, считать философов людьми адекватными. В чем-то из ряда вон выходящими. Но все-таки из ряда, из человеческого ряда, а не из каких-нибудь марсиан. Да и сами посудите: а стояли бы мы все в одном ряду, по линеечке? – Как говаривал Кортасар: «Тогда и писать было бы не о чем». А если добавить Густава Юнга: «Грубо говоря, реальная картина (мира – Г.В.) состоит только из исключений из правила и, соответственно, в абсолютной реальности господствует неправильность», – то и сделаем эту «неправильность» главной темой нашей беседы. Короче, писать есть о чем, а раз есть – то и будем. IV По мнению Бертрана Рассела, философия – это ничейная территория: на одном ее фланге обосновалась наука, опирающаяся на эмпирические методы познания; а на другом – теология с ее Откровением и всем из Него вытекающим. Но, как говорится, любая схема хромает. Чего и Рассел не избежал: предложенная им конструкция местами напоминает биметаллическую пластину: плотно прижатые друг к другу пластины цинка и меди. Где поначалу все хорошо: цинк сам по себе, и медь – сама по себе. Но какое-то время спустя выясняется, что молекулы меди проникли в цинк, а молекулы цинка окопались в гуще медных молекул. Точно то же происходит и со схемой Рассела: эмпирику Копернику надо было поверить, что Земля не центр солнечной системы, и только потом найти тому доказательства. А теологам св. Августину и Фоме Аквинскому, вооружившись формальной логикой, научно доказать 7

верность своих символов веры. На что наслоились, да и продолжают наслаиваться и другие факторы, как-то: цивилизационная ступень, на какую поднялось человечество ко времени, когда творил тот или иной мыслитель, культура, искусство, эстетика, этика. Расчленить все это трудно, да и едва ли возможно. И все-таки, если совсем отбросить схему, вряд ли удастся до чего-нибудь договориться. Посему, принимая в общих чертах концепцию Рассела о «ничейной территории», позволю себе там и сям от нее отступать. И еще одна оговорка: обнимать необъятное я не намерен, а сведу разговор к одному-единственному человеку-философу, Фридриху Ницше. О чем написал уже выше. И даже больше скажу: постараюсь не столько предлагать новый взгляд на его философию, о которой написано вдоволь, а сделаю акцент на себе, на своем открытии этого потрясающего и невероятно опасного в свете его теорий мыслителя. Я не собираюсь сопоставлять себя с Ницше: он сказал так, а я полагаю иначе... Свою задачу я вижу в другом, в предельной честности, в безбоязненном назывании фактов, событий из своей и его биографии, даже когда эти факты с событиями мало мне симпатичны. Но цель, в данном случае, оправдывает средства. Ницше мыслил афористически, то есть вспышками, озарениями. Точно так же он открывался и мне. Судьба сводила меня с ним, потом разводила, и довольно надолго. И каждый раз на глаза попадалась какая- то часть, отворял свою дверь какой-нибудь крохотный закуток, чтобы вдруг – о чем и постараюсь я рассказать – выстроилось подобие целого. А поскольку говорить я собрался не только о Фридрихе Ницше, но и о себе, о моем постижении непостижимости этого человека, то не вижу иной формы повествования, как, вслед за Ницше, складывать нечто из таких же, как у него, мозаичных прозрений. Чтобы в итоге, и только в итоге, увиделось мне, а со мною, надеюсь, и тем, кто готов меня слушать, с какой монументальной фигурой имеем мы дело. Не «вещью в себе», а живым человеком, в реальность которого трудно поверить. V «Зимы ждала, ждала природа...» – нет, это не Ницше, это Пушкин, до леса еще далеко, – и все же природа своего дождалась, только не зимы, а переустроителя мира. У природы есть талант дожидаться, даже если то, чего она ждет, приходит с большим опозданием. Так получилось, что с Фридрихом Ницше я сталкивался пять раз, из них четырежды еще в советские времена, когда его имя, и все, что с ним связано, таилось под спудом. Наверху кто-то принял решение, что знать о Ницше не стоит: зачем смущать понапрасну умы? Есть единственно верная, глубоко научная и непогрешимая теория Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина (последнего, правда, к тому времени из списка изъяли, но верность теории это не поколебало), а все остальные якобы научно- философские измышления, по определению, ложны, и есть ли смысл советскому человеку, с утра до ночи занятому строительством светлого завтра, отвлекаться на подобные глупости. К тому же глупости вредные: ведь Ницше – идеолог фашизма, воспевший «белокурую бестию», и мало ему «бестии», добавивший: «идешь к женщине – не забудь взять плетку!» или «падающего – толкни!» А в советском обществе женщину уважали, даже когда она укладывала рельсы и шпалы, и никто никого не толкал. Ну, прогнил человек, да и общество с ним – найдем костыли и подпорки. Пусть гнилое – но наше, и до́лжно стоять. Как на полотнах Сальвадора Дали... – впрочем, и Дали поминать не следовало, потому что скверный художник, чужой, нет бы рабочего с колхозницей изобразил. Ан шиш, «Горящая жирафа» какая- 8

то, часы не ветке висят... – как будто бывает такое? Жизнь надо изображать такою, как она есть: то есть видишь одно, а рисуешь и пишешь другое. Я в то время начинал свой путь в литературу, и бывают в жизни удачи – однажды оказался в обществе Аркадия Стругацкого, который, узнав, что я сочиняю фантастику, выдал сентенцию: – Ненаучную! – произнес он с ударением. – Потому что научный фантаст у нас только один: это – Карл Маркс!» К Ницше все это отношения не имело, пока. Прочитав мои первые опусы и толщенный роман «Эй! Мота-а-а...», Аркадий посоветовал отнести его в редакцию, в «Молодую Гвардию». Мол, там революция, прежнюю редакцию разогнали и поставили (похоже, по протекции КГБ) нового начальника над отделом фантастики. Зовут его Юрий Медведев, и ему позарез нужны новые авторы. Разыграй дурачка, пришел, дескать, с улицы... Ну, проходил просто мимо. Так я и сделал. Не стану описывать, как протекала встреча, довольно теплая, Медведеву и вправду нужны были авторы, и завершил он ее, положив руку на принесенную мною рукопись, что сопроводил глубокомысленной фразой: – Если это талантливо – я напечатаю! А назовите мне молодого автора, который не считает себя талантливым. Был бы бездарен, не стал бы писать. Короче, следующей встречи я ждал с нетерпением: а вдруг?!.. Ведь Аркадий сказал! Понимает, наверно, что я написал! Прошло больше недели, и встреча таки состоялась, но куда менее теплая. Медведев достал из ящика стола рецензию на мой шедевр, где уже первая фраза расставляла все точки над i: «Это – роман-притча, по преимуществу ницшеанского толка...» Дальше читать я не стал, прочитал дома, но что в «Молодую Гвардию» путь мне заказан, понял недвусмысленно. А немногим позже выяснилось, что не только в «Молодую Гвардию». Но я о другом: Медведев и оказался моей первой удачей. Как иначе проникся бы я интересом к философии Ницше, адептом которого, оказывается, являюсь? Притом, что не прочитал у Ницше ни строчки?.. Да и вообще любопытно: не мыслил себя я философом. Рассуждал, размышлял, как все люди. Разве, не ограничивался игрой воображения, а переносил, что представится, на бумагу, трансформируя в сюжеты и образы... Впрочем, обещал быть честным, а ловлю себя на лукавстве. Не так пишутся книги. Во всяком случае, у меня, мои книги. Все происходит само. Колобродит в мозгу, спать не дает, как пар в перегретом котле: не откроешь клапан – разорвет к черту голову! И какая тут философия? Нет у меня никакой философии. Чтобы годы и годы спустя прочитать у Ницше о дионисийстве, о том, что римляне назовут вакханалиями. Об оргиях, танце, игре и дурачествах, о состояниях аффекта, без которых, оказывается, никогда бы не родилась древнегреческая трагедия, не возник бы театр, позже убитый Сократом, поставившим на первое место мысль, интеллект, рассуждения, логику, а не рвущиеся из человека-художника чувства. Рациональность подмяла под себя иррациональное, без чего невозможно искусство. Конечно, это еще не весь Ницше, даже не четверть, но как было бы важно, мне важно, знать все это тогда. Не про «белокурую бестию», о которой на уроке истории что-то сквозь зубы цедили, а о том, как творится искусство. Возможно, не у всех. Вполне допускаю, что существует множество способов, методов. И причин к вдохновению – нет им числа. Как нет числа сюжетам и образам, к которым каждый приходит своею дорогой. Джойс – через свои епифании, а Марсель Пруст – через жизнь, которую прожить надо заново. Герман Гессе – восток, медитации. Томас Манн – фрейдизм и Гитлер. А Музилю подавай «Человека без свойств», потому что наличие 9

свойств – все равно что смотреться в кривое зеркало, которое все извратит, изуродует. Кто-то вперит взгляд в небо: оттуда, мол, все. А тому – кабаки, абсент с водкой за галстук. Брюсов вколет наркотики в вену... Предвижу, как ловят меня в этом месте: – Постой! Так ведь знаешь, куда заведет?! Что это ты проповедуешь? А я откажусь. Не оправдаюсь, а откажусь. Потому что ничего я не проповедую. Я пытаюсь понять. Эмоционально сопережить и прочувствовать. А вдруг у нас с Ницше и вправду есть общее? Я начал с того, что в советские времена, до отъезда в Израиль, мне пришлось четырежды столкнуться с этим философом. Второе столкновение было менее драматичным, никаких путей никуда не отрезало (нечего было уже отрезать). Но переживание оказалось своеобразным. Его можно сравнить с переживанием марсианина из «Марсианских хроник» Рэя Брэдбери, попавшего вдруг на Землю. Или как у Высоцкого: В далеком созвездии Тау-Кита Все стало для нас непонятно. Сигнал посылаем: вы что это там? А нас посылают обратно... Мне в руки попал «Так говорил Заратустра». Жуткого качества фотокопии с дореволюционного издания, крохотные, серые, неразборчивые. С «ятями» и «ерами», в переводе, очевидно, Ю. Антоновского (о чем я, разумеется, понятия не имел, поскольку имя переводчика на фотокопии не попало). Но интерес был разбужен (еще раз спасибо Юрию Медведеву), и я, ломая глаза, прочел то, что мне дали, как это водилось с самиздатом, на короткое время. Наверное, я круглый дурак, – было единственным выводом, какой я сделал, когда вернул «Заратустру» владельцу. Все-таки я учился на филфаке, и если «Заратустра» в круг обязательного чтения будущих филологов не входил, то были другие авторы и критики, люди отнюдь не глупые и достойные уважения, работы которых вменялось прочесть, и которые о «Заратустре» отзывались с почтением, а иные и вовсе называли шедевром, до́лжном стоять в одном ряду с Шекспиром и Гёте. А я... В общем, сделалось стыдно, но ничего я в этой книге не понял. Ни зачем она написана, ни что Ницше хотел в ней сказать. VI И здесь я позволю себе отступление (я уже попросил разрешение на мозаичность, так что терпите) и попробую сформулировать свой взгляд на вещи, на понимание и осмысление которых ушли не год и не два. Мы не умеем читать. В школе нас этому не научили. И пусть никто не подумает, что я покушаюсь на советскую школу, как выяснилось, не самую худшую. Мои дети учились в израильской школе, но читают они еще хуже, чем когда-то читал я. Да, они умеют складывать слова в предложения, они без труда извлекают смысл из прочитанного. Они могут пересказать то, что прочитали. Сообщенная в тексте информация ими воспринята и усвоена. Но информация ли главное в книге? Это все равно что смотреть на картину и увидеть там женщину в объятиях мужчины. Или прохожего, идущего по улице. А на портретах Эль Греко удивиться асимметрии лиц... Впрочем, такое удивление – уже что-то. Значительно чаще никакого удивления нет: рисовать не умел этот Греко, правый глаз ниже левого втюрил... Информация, обилие информации, а с появлением интернета, просто океан, плюс легкость, доступность ее получения... Тут я хотел сказать, что все это – 10

губительно, но нет, катастрофично для того, что происходит с искусством, и с книгами в частности. Зачем идти в концертный зал, если достаточно воткнуть диск CD в дисковод компьютера? И плевать, что цифровая запись выхолащивает звуки и тоны. Информация в том, что звучит, остается. Экран компьютера позволяет взглянуть на любую картину в любом музее мира – зачем ехать в Венецию или Париж? А ведь это все та же оцифрованность, те же пиксели вместо мазков... А если это мазок Боттичелли или Рембрандта? Кто-то скажет: но книги? На экране компьютера или на листе бумаги – это те же буквы, те же предложения и абзацы. Будто от изменения шрифта или способа его воспроизведения что-то меняется? На что я отвечу: меняется, и очень многое. Но прежде все-таки остановлюсь на том, о чем сказал выше: на неумении читать, увы, уже привитом подросшему, а теперь прививаемом и подрастающему поколению. Мы читаем заткнув уши, читаем глазами, не слыша читаемого. Едва ли кто-то из нас не наблюдал такую картину, в автобусе или метро: сидит человек, в ушах у него наушники, а в руках он держит книгу или планшет – эрзац книги. И не знаю как у кого, а мне всякий раз при виде такого читателя приходит в голову мысль: Наполеон! Натуральный Наполеон! – Говорят, Наполеон тем и отличался от обычных людей, что умел одновременно делать несколько дел. А вот я не умею. Наверное, потому, что обычен. А может быть, потому, что наше тело, и мое в частности, так примитивно устроено, что когда какой-то орган активно работает, к нему приливает больше крови. Слушаю музыку – к ушам, читаю – к глазам. И еще, разумеется, к тем частям мозга, которые отвечают за слух и зрение. И ответ, очевидно, тут только один: у человека с наушниками и планшетом – избыток крови. Ее хватает на то и на то. А если не хватает – ведь и такое возможно, – он напрасно теряет время, потому что не читает он книгу и не слушает музыку, а там и там скользит по поверхности. Но если бы только этим ограничивалось наше неумение читать. Где-то в глубине гортани мы проборматываем прозаический текст или стихи, мы точно знаем, что это вот – проза, а это – стихи, но отрезаем слова от музыки, не от музыки в наушниках, а от той музыки, с которой эти проза или стихи появились на свет. Это можно сравнить с купленными в магазине цветами, принесенными домой и поставленными в вазу. В саду, на лугу – они точно такие же. Вот только те, на лугу, – завтра их покроет роса, они подставят свои лепестки солнцу или спрячутся от непогоды, на них присядет пчела или бабочка, – они будут продолжать жить и цвести, их пыльца даст потомство, а те, что в вазе, зачахнут. Порадуют наш невзыскательный взгляд, поделятся информацией: так, мол, мы выглядим, – и отправятся в мусор. А ведь и музыка еще не все. Текст, расположенный на странице, ведь это – живопись, графика. А запах типографской краски, а шелест перелистываемой страницы. У японцев книги – не все, а значительных, выдающихся авторов – размножаются фотографическим способом. Потому что иероглиф – его не пишут, его рисуют кисточкой. Перепишет такую книгу кто-то другой – и получится другая книга. То есть, японцы поняли, что вдохновение неповторимо. Это нечто, случающееся один- единственный раз. Помните у Булгакова: «Рукописи не горят»? – что всеми прочитывается под тем углом, что вдохновенную книгу, книгу – откровение, никакой огонь не возьмет. Что, конечно, метафора с элементом романтики, потому что по опыту знаем: возьмет. Как взял вторую часть «Мертвых душ» и десятую главу «Евгения Онегина». Да и несть им числа, сгоревшим рукописям, которые нам никогда не прочесть и не увидеть. Но ведь можно взглянуть на сказанное Булгаковым и с другой стороны: жив еще автор 11

сгоревшей рукописи, – а ну-ка за стол и пиши все сначала! – И напишет. Несомненно, напишет. Только это будет, как и с японским переписчиком, другая книга. Сильнее, слабее ли первой – но все же другая. Ингмар Бергман как-то сказал: «Сто́ит нам закрыть глаза – и мы увидим сразу такое!..» – имея в виду не себя лично, а всех абсолютно людей. К чему добавил: «Просто мне повезло, я умею переносить увиденное на киноэкран». Что, на самом деле, умеем и мы: кто-то – на бумагу, кто-то – на холост, полотно... Ведь киноэкран – всего-навсего частный случай, один из бесчисленного множества материалов, на которые можно что-то перенести. Зрительный образ можно трансформировать и превратить в звуковой, осязательный, да в обонятельный в конце концов. Все зависит от нас, от наших талантов и наших наклонностей. Этот образ, и не только зрительный, может стать содержанием самых обыденных повседневных дел. Деталью, выточенной на токарном станке. Пуговицей, пришитой к рубашке. Да вымытой тарелкой. Обедом, приготовленным с чувством, с любовью. Необходимо одно лишь условие: чтобы действие это – трансформация, изготовление, превращение, придание образу новых оттенков и качеств, – не совершалось механически. Сей акт должен быть вдохновенным. От чего мы, сегодняшние, активно уходим. Обед не готовим – зачем? – когда можно купить все уже расфасованным: поставь лишь на газ, разогрей, одним словом. Или пуговицу к рубашке – на кой ляд пришивать? – когда от рубашек шкаф ломится. Не эта – надену другую. Или заштопать носок, приклеить подошву к ботинку?.. Нам кажется все это кустарным, каким-то мелочным, не достойным приложения рук. Наши руки предназначены для чего-то другого. Но на вопрос: для чего они предназначены? – мы не умеем ответить, а как правило, и не желаем, все больше и больше отдаваясь вещам механическим, с каждым днем все плотнее нас обступающим. Вещам, по определению, пустым, бездуховным, что мы понимаем... Во всяком случае, многие из нас понимают, но с чем мы смиряемся, оправдывая свое смирение тем, что таким образом мы якобы выкраиваем время для чего-то другого, более важного. И этот отход бесконечен, «более важное» давно стало всего лишь словами, чем-то вроде линии горизонта: мы ее видим и тем себя тешим, но никогда не достигаем. То есть, обманув себя раз, обманываем снова и снова, параллельно накапливая опыт действовать в пустоте. Имея дело с вещами пустыми, а глубже копнуть – и бессмысленными. Но поди, уклонись, когда они, эти вещи, сами идут тебе в руки. Неразличимо стандартные, отчего и действия наши становятся такими же стандартными. Мы уподобляемся автомату, в который однажды заложили программу. Ее могут сменить, и тогда наши действия станут иными, но все это произойдет помимо нас. Своим Я, своей индивидуальностью во всей этой механике мы не примем участия. А в жизни одно вытекает из другого. Скачки, революции – удел либо недалеких умов, либо псевдонаучной фантастики. В реальности все происходит очень мягко и плавно, так что точки невозврата остаются, как правило, не замеченными. Я и себя не мыслю тут исключением, и не возьмусь с уверенностью утверждать: когда именно мир стал таким, каким стал. У истории вообще нет начала – а живем мы в истории, – мы входим в нее в какой-то момент, а в какой-то выходим. И все, что могу я сказать, и за что на себя взять ответственность, это назвать промежуток между «вошел» и «вышел», какой нам достался, в каком мы живем. Нам, сегодняшним, приятней стандарт. Мы себя уверенней чувствуем, когда столкнувшись с какою-то вещью, сразу можем ее применить: еще не вынув из упаковки, уже точно знаем, где и какая там кнопка, что и зачем повернуть, как заставить предмет сей работать. Нам уютно, легко. Мы себя ощущаем сильными, потому что, во-первых, нас не застали врасплох, а во-вторых, не смогли удивить. Перед нами нечто привычное. Пусть и с подновленным дизайном, и с 12

какими-то дополнениями, каких прежде не было, но все равно хорошо нам знакомое. И совсем другое дело, когда мы сталкиваемся с непонятным, когда происходит нарушение привычек и правил. Что мы встречаем в штыки и с порога отбрасываем. Не особо вникая, а вдруг это неказистое новшество сулит нам какие-то выгоды. Потому что любая непонятность, любое нарушение распорядка и норм требует с нашей стороны усилий, заставляет остановиться, задуматься: я чего-то не знаю? Нарушения, выходит, возможны? Что явилось причиной? Кому-то захотелось меня огорошить – или вправду сказать что-то новое? Блеснуть неким качеством, которое прежними способами не выражалось?.. – Все это трудно поддается оценке, и именно трудность нас унижает. А кто-нибудь скажет: она оскорбительна!.. Мы себя считали всесильными – и вдруг такая проруха: у нас нету готовых клише, нет вообще никаких заготовок. Мы должны заглянуть в интернет или справочник, ознакомиться с чьим-то суждением, чтобы после тузом из колоды швырнуть: разделяю! – иль: нет, не согласен!.. – А вообразите еще более неприятную ситуацию: нарушение настолько неожиданно, настолько серпом не туда, что и в интернете об этом молчок, и справочники еще не написаны. Столкнувшись нос к носу с таким, мы оказываемся не просто униженными, а загнанными в угол, у нас нет выхода, мы обязаны сформулировать свой взгляд, свою точку зрения. А это ведь – риск. А подумает кто-то: я – глуп!?.. А вдруг мое представление о рациональном, красивом-уродливом само по себе нарушение каких-то неведомых правил? И тогда ведь меня засмеют... А если на этот предмет – и это самое страшное: вдруг я с ним столкнулся впервые, а кто-то уж видел и знает, и вынес ему приговор, подкрепленный именами таких авторитетов, с какими поди-ка, поспорь! – ведь совсем натуральный конфуз! Лишь сквозь землю тогда провалиться! И вот именно об этом, об умении-неумении оценивать, я вычитаю у Ницше в момент третьей с ним встречи, до которой еще предстоит мне дожить. Но вернемся к нашим баранам. Человек очень ловок. Он умеет находить выход из любых лабиринтов. Выбирается он и из этого. Вырабатывает в себе качество, нюх, распознавать подобного рода ловушки еще за версту, и их обходить, обегать, не оглядываясь. Слушать музыку – и не слышать. Скользить по страницам и строкам, не извлекая ничего из прочитанного. Разве одну информацию, о которой уже было сказано. Или отправляться в кино или театр, бродить по музейным залам и смотреть на картины, а выйдя на улицу заводить разговор о телевизионном сериале в тысячу серий или об удачной покупке вчера в магазине. А вечер коротать с друзьями в кафе, где, подавляя дремучую скуку, снова вести разговор ни о чем... Который со стороны может показаться отнюдь не пустым. Ведь ведем его мы, а мы напичканы информацией. В нас ее столько, что окажись за столиком рядом, к примеру, Вольтер иль Дидро, обомлели б от зависти... Но как обомлели бы, так и оттаяли, потому что очень быстро бы поняли, что мы не говорим, не общаемся, а перебрасываемся шариками от пинг-понга, обмениваемся не мыслями-чувствами, не переживаниями, не откровениями, а лишь их названиями. А Вольтеру с Дидро нужны не названия, не реестр, где будут перечислены фильмы, какие мы видели, или книги, какие прочли, не перечень весей и стран, где мы побывали и где еще будем. Им нужен взгляд на увиденное, нетривиальность позиции, исключительно нашей, а не у кого-нибудь позаимствованной. Им нужно то одноразовое, о чем говорилось чуть выше. Им нужна глубина, погружаться в которую мы разучились. Их намного бы больше устроили мы, загнанные в угол... Чего мы, как сказал, избегаем. И не только потому, что в том углу страшновато: хорошо рассуждать, дескать, выход найди – а что, если выхода нет?!.. Но еще и по другой причине: потому что нам некогда. Потому что нам надо спешить. Жизнь коротка, а успеть надо много... 13

И мы успеваем: построить дом, сделать его уютным и теплым. Холодильник не пуст, и на черный денек в закромах есть припасы. И сверх этого успеваем: обзавестись семьей и наплодить детей... – чтобы потом и они, точь-в-точь как и мы, всю жизнь мчались куда-то, спешили, опаздывали... То есть, чтобы жизнь прошла мимо – сначала для нас, а вслед за нами – для них. Чтобы они, как и мы, научились откладывать главное. Что не означает, конечно, что главного нет. Оно есть, и оно в нашей жизни присутствует. Просто мы – добровольно – от него отстранились. У Данте в его аду есть такой страшный образ: бегущие грешники. Их не обливают горящей смолой, не бросают в кипящую воду и не вмораживают в лед. Они просто бегут. Всего-навсего – бегут. И будут бежать так всегда. Вчитайтесь внимательно в эти терцины. Услышьте их жуткую музыку. И если у вас засвербит на душе, а спину покроет гусиною кожей, если вам станет не по себе и вы ощутите: да это ведь – я! Эти грешники – я! Эта юдоль – моя!.. Если с вами произойдет все это – хороший симптом: вы, значит, созрели, и, значит, вам можно приняться за Ницше. VII Не стану пересказывать биографию философа. Воспользуюсь цитатой из него самого (письмо, написанное Ницше к Г. Брандесу от 10 апреля 1888 года): «Vita. Я родился 15 октября 1844 года на поле битвы при Люцене. Первым услышанным мною именем было имя Густава Адольфа. Мои предки были польские дворяне (Ницки); должно быть, тип хорошо сохранился вопреки трем немецким «матерям». За границей меня обычно принимают за поляка; еще этой зимой я значился в списке иностранцев, посетивших Ниццу, comme Polonais. Мне говорят, что моя голова встречается на полотнах Мотейко. Моя бабушка принадлежала к шиллеровско- гёттевскому кругу в Веймаре; ее брат унаследовал место Гердера на посту генерал- суперинтенданта в Веймаре. Я имел счастье быть воспитанником достопочтенной Шульпфорты, из которой вышло столько мужей (Клопшток, Фихте, Шлегель, Ранке и т.д., и т.п.), небезызвестных немецкой литературе. У нас были учителя, которые оказали бы (или оказали) честь любому университету. Я учился в Бонне, позже в Лейпциге; старый Ричль, тогда первый филолог Германии, почти с самого начала отметил меня своим вниманием. 22-х лет я был сотрудником «Центральной литературной газеты» (Царнке). Ко мне восходит основание филологического кружка в Лейпциге, существующего и поныне. Зимой 1868-69 г. Базельский университет предложил мне профессуру; я даже не был еще доктором. Вслед за этим Лейпцигский университет присудил мне степень доктора весьма почетным образом: без какой-либо защиты, даже без диссертации. С пасхи 1869 по 1879 г. я жил в Базеле; мне пришлось отказаться от моего немецкого подданства, так как, будучи офицером (конный артиллерист), я не мог бы отклоняться от слишком частых призывов на службу, не нарушая своих академических обязанностей. Тем не менее я знаю толк в двух видах оружия: в саблях и пушках – и, возможно, еще и в третьем... В Базеле, несмотря на мою молодость, все шло как нельзя лучше; случалось, особенно при защитах докторских диссертаций, что экзаменующийся был старше экзаменатора. Большой милостью, выпавшей мне на долю, оказалась сердечная близость между Якобом Буркхардтом и мною – несколько необычный факт для этого весьма чурающегося всякого общения мыслителя-отшельника. Еще большей милостью было то, что у меня с самого начала завязалась теснейшая дружба с Рихардом и Козимой Вагнерами, 14

которые жили тогда в своем поместье Трибшеи, возле Люцерна, словно на каком-то острове, отрешенные от всех прежних связей. Несколько лет делили мы между собой все великое и малое; доверие не знало границ. (Вы найдете в седьмом томе Собрания сочинений Вагнера «послание», опубликованное им мне по случаю «Рождения трагедии».) С этого момента и впредь я познакомился с большим кругом интересных людей (и «людинь» – Menschinnen), в сущности, почти со всем, что растет между Парижем и Петербургом. К 1876 году здоровье мое ухудшилось. Я провел тогда зиму в Сорренто с моей давнишней подругой баронессой Майзенбург («Воспоминания идеалистки») и симпатичным доктором Реё. Состояние не улучшалось. Крайне мучительная и цепкая головная боль истощала все мои силы. С годами она нарастала до пика хронической болезненности, так что год насчитывал тогда до 200 юдольных дней. Недуг должен был иметь исключительно локальную причину; о какой-либо невропатологической подоплеке нет и речи. Я никогда не замечал за собой симптомов душевного расстройства, даже никакого жара, никакой обморочности. Мой пульс был тогда столь же медленный, как пульс первого Наполеона (=60). Моей специальностью было: в течение двух-трех дней напролет с совершенной ясностью выносить нестерпимую боль, сопровождаемую рвотой со слизью. Распространили слух, будто я в лечебнице для душевнобольных (и даже умер там). Нет большего заблуждения. Зрелость моего духа приходится как раз на это страшное время; свидетельство – «Утренняя заря», написанная мною в 1881 году, когда я пережил зиму невообразимо плачевного состояния, оторванный от врачей, друзей и родных. Книга служит для меня своего рода «динамометром»; я сочинил ее с минимумом сил и здоровья. С 1882 года дела, разумеется весьма медленно, начали снова поправляться: кризис был преодолен (мой отец умер очень молодым, как раз в том возрасте, в котором я был ближе всего к смерти). Я и сегодня нуждаюсь еще в крайней осторожности: ряд условий климатического и метеорологического порядка оказывается непременным. Вовсе не выбором, а неизбежностью является то, что я провожу лето в Верхнем Энгадине, а зиму – на Ривьере... В конце концов болезнь принесла мне величайшую пользу: она выделила меня среди остальных, она вернула мне мужество к себе самому... К тому же я, сообразно своим инстинктам, храброе животное, даже милитаристическое. Долгое сопротивление слегка озлобило мою гордость. – Философ ли я? – Но что толку из этого!..» В качестве комментария добавлю лишь следующее: во-первых, в этом письме Ницше лукавит и даже кривит душой. Вопрос: «Философ ли я?» – по сути своей риторический, и рассчитан на оппонента, от которого Ницше ждет утвердительного ответа. Сам автор письма в том, что он философ, нисколько не сомневается. И второе, профессура в Базеле, – не все там было так гладко, как Ницше рассказывает. Получивший филологическое образование, знаток древнегреческого, тем не менее на кафедре Ницше чувствует себя не в своей тарелке. Студенты перестают посещать его лекции, да и сам он не находит удовлетворения в том, что делает. Загнанный в прокрустово ложе университетской традиции, в окружении профессуры с ее устоявшимися консервативными взглядами на все, что связано с древним Римом и Грецией, Ницше вынужден ступать по тропе, которая чем дальше, тем больше его раздражает. Ему хочется с этой тропы сойти, на что он пока не решается. И лекции получаются скучными, за Ницше закрепляется мнение, что он слабый лектор. В 1879 году Ницше университет оставляет, как он похвалится Вагнеру: «Хлопнув дверью!» – хотя, на самом деле, больше по причине нездоровья, чем из желания хлопнуть. Но когда несколько лет спустя, обремененный долгами, он изъявит намерение вернуться на злополучную кафедру, то теперь уже дверью хлопнет университетское начальство: «В ваших услугах мы не нуждаемся!» – И всю оставшуюся жизнь Ницше проведет в 15

скитаниях, без постоянной крыши над головой и работы, перебиваясь на гроши, получаемые за публикации своих странных опусов, которые мало кто спешит назвать философией. И все же, порвав с университетом, Ницше не только болеет. В редкие минуты, когда головная боль отпускает, его захватывает натуральная эйфория. Чему свидетельством такое письмо тому же Брандесу: «Дорогой профессор, в конце концов меня в гораздо большей степени устраивало бы быть славным базельским профессором, нежели Богом; но я не осмелился зайти в своем личном эгоизме так далеко, чтобы ради него поступиться сотворением мира». «Сотворение мира» – вот на что замахивается Ницше. Чем вызывает усмешку на устах современников. Но гений на то и гений, что имеет право называть себя гением. VIII Я бы мог продолжить рассказ о жизни Фридриха Ницше, пускай и меньше прибегая к цитатам, для краткости своими словами, но не стану этого делать. Кому интересно, могут заглянуть в интернет или в книги, на некоторые из которых я приведу ссылки в списке литературы в конце. Биография Ницше как таковая не то, что бы неинтересна. Там масса любопытных моментов и эпизодов. Да взять хотя бы его отношения с женщинами и к женщинам вообще – разговор достойный даже не статьи и не заметки, а серьезного психологического исследования с привлечением теорий Фрейда, Юнга и Адлера... Или Рихард Вагнер в жизни Фридриха Ницше – от совпадения взглядов и глубочайшей духовной близости до дерзкого и безоглядного разрыва. За свою не очень долгую жизнь Ницше успел совершить столько поступков и высказать столько взаимоисключающих суждений, способных вызвать не просто удивление, а порой и чувство растерянности, что желающих отвернуться от него как от личности и как от философа должно отыскаться несметное множество. Он насквозь эклектичен, и если у кого-то идиосинкразия к эклектике, лучше Ницше отставить. И я бы тоже отставил, но меня привлекло в Ницше другое, нечто значительно большее, чем его рассыпанные там и сям высказывания, не желающие складываться в одно целое. Кто-то скажет: постой, назвался груздем, полезай-ка в кузов! Что это за намеки на «значительно большее»? Обещал называть вещи своими именами, так называй! – И хотя, как мне кажется, я уже назвал, но если сделал это недостаточно внятно, назову еще раз: смысл человеческой жизни, в моем понимании, это желание невозможного, принципиально недостижимого. И не просто желание, а реализация действием того, о чем грезишь. И если случается так, что кто-то желаемой цели достиг – это означает «конец», как титр на черном экране в кино. С этой минуты человек мертв, хотя в физическом плане ничего как будто не изменилось. И так может продолжаться долго, не год и не два. Да возьмите сказки: русские, европейские, восточные. Иван-дурак или Храбрый портняжка. Немыслимые приключения, подвиги, отрубание голов Змей-Горынычу, а потом Василиса-премудрая, царевна, полцарства. И пир на весь мир, по усам текло, а в рот не попало... А ведь это – целая жизнь, по времени значительно большая, чем тот промежуток, когда приходилось воевать с Кощеем Бессмертным. И что о ней мы читаем или слушаем от сказителей? Жили они счастливо и умерли в один день. То есть, счастье – это статика, когда ничего не происходит. Когда завтрашний день похож на вчерашний, когда продрав утром глаза, точно знаешь: кто ты, кем ты был и кем станешь (а точнее, не станешь, а останешься тем же, кем был ты вчера). Нет острых углов, нет проблем, нет событий – не считать же за события поход в магазин, прогулку с внуками или готовку обеда. День пройдет, будто не было этого дня. Отчего возникает 16

ощущение, часто высказываемое, причем людьми самого разного склада и взглядов, что с возрастом, а особенно в старости, время ускоряется, начинает течь быстрей, чем текло оно в юности. Что и подмечено в сказках. А ведь их сочиняли не боги, а люди. Была намечена цель: достичь беспроблемного бытия... или лучше сказать, беспроблемного времяпрепровождения, – вот и получаем, что заслужили. У Карла Густава Юнга на этот счет есть такое высказывание (а он именно на сказках, на мифологии выстраивал базис своей концепции, свою идею «архетипа»): «...проблемы жизни никогда полностью не решаются. Если все же создается впечатление, что они решены, это верный признак того, что что-то упущено. Похоже, что значение и цель проблемы состоит не в ее решении, а в нашей непрестанной работе над ней. Только это спасает нас от оглупления и остановки в развитии». И все-таки мы останавливаемся. Не стану приводить примеры – оглянитесь вокруг. Но тогда почему, если мы понимаем, что беспроблемность вредна и губительна, что ее достижение – смертельный удар самому себе, – мы все-таки тянемся к ней? Рассуждаем о пенсии: как легко, хорошо мы тогда заживем!.. И заметьте, в будущем времени... Но почему в будущем? Почему не сейчас? То есть сами из жизни что-то вымарываем. И это не индивидуальное чувство. Кто не страдает прободением памяти, наверняка, не забыл, что в еще совсем не далеком прошлом, в СССР, именно такой взгляд на вещи был возведен в догму: «светлое завтра», «светлое будущее», наши дети и внуки будут жить при Коммунизме!.. Из чего понимай, что нам, сегодняшним, жить как бы незачем. Наша функция – выполнить что-то промежуточное, заполнить собой пустоту. Почему и относились к нам как к пустоте. «Лес рубят – щепки летят». Щепка – была ценой нашей жизни! Зато наши дети и внуки, достигшие беспроблемного завтра, заживут в полной мере. А что нас из прошлого вымарают – так что ж, зато им хорошо!.. Вот только хорошо им не будет, во всяком случае, по-человечески хорошо, потому что вымарают они не одних нас, но и себя. Беспроблемность бытия оглупляет, низводит на тот уровень живой материи (покамест живой), над которой мы когда-то возвысились. Лишенные стимула развиваться, мы движемся вспять, деградируем. Чего, слава Богу, как будто не случилось. Есть отдельные случаи – но отдельные случаи всегда были. А по большому счету – ошиблись строители Коммунизма. А то ведь такой кошмар уготовили. Но говорить «гоп» все же рано, избежав одного, мы остались с другим: СССР давно нет, и от многих его институтов след тоже простыл, чего о нашей тяге к покою не скажешь... Рыбалка, вздремнуть, можно книгу прочесть. А можно и без книги: на травку прилег, зенки в небо уставил... – ведь, малина, не жизнь! «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!». Но я уж сказал, что я – человек проблемный. И приходит на ум мне такой эпизод... По приезде в Израиль, при полном незнании иврита, мои профессиональные навыки в области русской словесности оказались невостребованными, и мне пришлось поменять специальность – заняться графикой. Сначала взять в руки рапидограф, а потом усесться к экрану компьютера... Но не стану об этом, это – другая тема, а я хотел поделиться пришедшим на память. Когда кто-то умирал на той фирме, куда я устроился графиком, ко мне приходили из отдела кадров и просили изготовить объявление: похороны состоятся на таком-то кладбище, в такой-то день и в такое-то время... Статистика и все с нею связанное никогда не входили в сферу моих интересов, но тут эта статистика сложилась сама: больше половины умерших были людьми, совсем недавно вышедшими на пенсию. О многих из них я даже не знал, что они уже пенсионеры. Вчера стоял за кульманом рядом или следил за работой конвейера. То есть люди достигли того, о чем грезили. И вот тебе на! Не успели полежать на траве, и 17

на рыбалку сходили всего один раз... Ведь задумайтесь: вопиющая несправедливость! А речь-то идет не о духовной смерти (кому-то, положим, на нее наплевать), а о примитивно-физической! Черви, земля... Столько лет дожидались, столько острых углов обошли. Столького в жизни смогли избежать, что в жизнь просилось – ан нет, не пустили. Не сделали эдак, не сделали так, – дескать, после, потом, наверстаю с избытком!.. – и такая вот плата?! За что?! В чем вина?! Но причем здесь Ницше? – скажет кто-то. А притом! Для меня – даже очень притом! Мы уже договорились, что наш мозг так устроен, что не может не думать. И сделали вывод, что разум – это не способность, как часто можно прочесть в умных книгах, а наша обязанность мыслить, жизненная необходимость, если хотите, – и именно эта необходимость и есть то главное, что выделило нас из животного мира. Именно она являлась, да и является той палочкой-выручалочкой, без которой мы просто не выжили бы на планете Земля. И тут возникает конфликт: разум (вернемся к привычной терминологии) – это наше отличие, скажем, от слона или тигра. Но кроме отличия есть и другое, чему имя – инстинкт. То есть, несмотря на выход из животного мира, мы все-таки что-то с собой прихватили. И если тем же слону или тигру их инстинкт служит верную службу – никуда они без него, – то нам он зачем? Будто продан в нагрузку. Иными словами, мы оказываемся (и оказались) обладателями двух органов (и оба, очевидно, в мозгу), в чем-то дублирующих друг друга, выполняющих сходные функции. Но выполняющих по-разному. Интеллект позволяет додуматься до чего-то – а инстинкт: пошел вон, не приемлю! Влезет в голову мысль: я бездарен и пуст! – и а ну на балкон: сигану – концы в воду... – А инстинкт: не посмей! Кровью харкай, страдай, но живи! – И ни логикой, и никакими дедукциями его не осилишь. Он будет цепляться за жизнь, сколько бы мы себе ни доказывали, что жизнь – болезнь, бессмыслица, му́ка. Что она, как скажет Шопенгауэр, «нечто такое, чему лучше не быть». И действительно, не было бы жизни – в космическом плане ничего бы не изменилось. Но что нам до космических планов, когда мы все-таки есть?! А значит, умри – но найди свое место. Ответь на вопросы, даже если наперед точно знаешь, что ответить не сможешь. А что до инстинкта, он на то и инстинкт, чтобы оперировать своими не-разумными категориями. Возникший до разума, он и остался там, до. И все ж, почему-то, на более высоком этапе эволюции разумом не был отвергнут. Из чего кто-то сделает вывод, что инстинкт – атавизм, антоним разума, нечто рудиментарное и разуму противостоящее. Они, инстинкт и разум, пребывают в конфликте, и конфликту сему не дано разрешиться... Что, как будто, приближает нас к истине (насколько к истине вообще можно приблизиться), она где-то рядом, еще четверть шага. И все-таки что-то остается не названным. И предвижу, как меня засмеют, размозжат и зашикают, – но обязан же кто-то отчаяться: а что, если этот конфликт – судьбоносен (не в личностном плане, хотя и в личностном тоже), что, если он, как кресало из кремня, высекает искру, имя которой – культура?! Понятие сложное, нуждающееся в комментариях, но давайте пока обойдемся без них. Вообразите себе картину художника, роман или оперу, в основе которых лежит одно только ratio. И не кривите душой – воображение вам откажет. Даже самый заурядный детектив, если вы сочинитель детективов, не удастся состряпать пригодным для чтения. А где уж замахнуться на что-то высокое. Что и привлекло меня в Ницше. Нет, он не взял сторону инстинкта, интеллект загнав на задворки, и все же встал ближе к первому. И поэтому меня ничуть не волнует эклектика Ницше. Как не волнуют его нападки на Платона, на Канта, да и на всю философию в купе с культурой, что выросли после Сократа. Меня волнует лишь вектор, выбранный Ницше. И, разумеется, «я», мое 18

личное «я», и мое постижение этого вектора. Незавершенное, не доведенное до конца, как все в принципе недоводимое. И тут биография Ницше не сильно поможет, даже если я стану скрупулезно ее пересказывать. И совсем лишней окажется хронология его творчества: что за чем следовало. Потому что главная мысль посетила Ницше практически сразу, и все, что он делал потом, было ее интерпретацией. Иногда на музыкальном, а иногда на сказочном (как сказал бы Юнг: «архетипическом») уровне. К чему надо добавить (и повториться), что мыслил Ницше спонтанно, вспышками и озарениями. На миллионах бумажек, салфеток, газетных полях записывал свои афоризмы. И даже когда оказывался за рабочим столом и перед ним лежала тетрадь – сделанные им записи точно так же отрывочны. Бесконечные планы, наброски, напоминания самому себе, что и за чем надо сделать, подыскать чему-то название, какую-то мысль сформулировать... И недосказанности, десятки недосказанностей с приписанными в скобках словами, которые кроме Ницше никто и никогда не расшифрует. И все же одной хронологии (или структуры) я буду держаться, да и уже держусь. Отчасти позаимствовав ее у Рассела, а две трети привнеся от себя. Назову ее – моей хронологической структурой, а кому слово «структура» не нравится, лестницей, по которой я поднимался к непостижимому. И менять в этой конструкции (лестнице) я ничего не намерен. Потому что любая перестановка ступеней, деталей и дат, будет равнозначна попытке написать заново книгу, однажды написанную. Пускай и не материализовавшуюся в бумагу, обложку и шрифт, но давно существующую. Или, как если бы я вообразил себя японцем с кисточкой в руке, возжелавшим пережить вдохновение, однажды уже пережитое. IX Итак, Ницше замахнулся «сотворить мир», разумеется, не такой, в каком мы живем. И очень надеюсь, что меня не заподозрят в мании величия, но аналогичное желание пережил и я. А если быть совсем точным – переживаю и ныне. Но с первой минуты, как эта идея пришла мне в голову, я не то что бы себя ограничил – ни в чем я себя не ограничивал, – но, в отличие от Ницше, привыкший мыслить не философемами, еще меньше абстракциями, а визуальными картинами и словесными образами, я сформулировал свою задачу так: моя «Параллельная Вселенная» (я и название этому миру придумал) будет литературой и только литературой. То есть чем-то бумажно- вербальным. Реальный же мир пускай остается таким, какой есть. Я уйду в зазеркалье. С реальным миром мне не по пути. Он – в своем измерении, а я – в своем. Как напишут братья Стругацкие («Гадкие лебеди»): «реальность изменяют пушками и автоматами», – а мне с этими плодами человеческой мысли и рук – неуютно, предпочтительней все же перо. И тут приходит черед эпизода, о котором я порывался рассказать уже на первых страницах. Эпизода навязчивого, чем-то напоминающего «Режьте билеты...» Марка Твена. Но структура, которой решил я держаться, помешала мне это сделать раньше. Как выше сказал (хотя то, что сейчас я пишу, не книга, конечно, а всего только опус) – вдохновение посещает один только раз. Что надо ценить, и чем не следует злоупотреблять. Дожидаться его прихода, а не вызывать когда вздумается. В Москве я посещал литературную студию под названием «Спектр». Как туда я попал и как советские власти ее разогнали – оставлю за скобками (смотри ссылку в конце). Собирался этот «Спектр» то в аудитории института, то в каком-нибудь клубе, то в подвале при ЖЭКе. Молодые поэты и поэтессы, не признанные литературным истеблишментом, и гордо бросающие вызов: а нам и не нужно ваше признание! Чего 19

было в том больше: позы, или впрямь неприятия официальной советской литературы, – не всегда было просто понять. Впоследствии кому-то удалось выбиться в официоз, и сегодня вспоминать «Спектр» его не заставишь. А кому-то не удалось. А кто-то этого не захотел. Одним словом, типичный андеграунд, со всем из андеграунда вытекающим. Кроме меня в «Спектре» был еще один прозаик, но имени называть не стану. Вдруг обидится. А разрешения спросить не могу – связи давно оборвались. Вся же остальная проза была продукцией поэтической братии, которой вдруг надоедали хореи и ямбы, а бывало что даже верлибры, от которых, понятно, всего один шаг до рассказа, эссе или чего-то подобного. И вот однажды – Миша Круглов (имя вымышленное) – решил посвятить мне не стихотворение, что случалось и раньше, а принес прозаический текст: – Прочитай! Про тебя получилось. И я прочитал. Насколько все это оказалось и впрямь про меня – разговор особый. Поэт – он, как говорится, и в Африке поэт, и принимаясь за прозу, от своего лирического «я» отказывается с трудом. Или вообще не отказывается. Субъективны мы все, но поэт субъективен в квадрате. И ему по-прежнему намного важней: музыка, склад его речи, ритм, период и прочее, – нежели то, о чем идет сказ. А сегодня могу добавить (тогда, сорок лет назад, это прошло меня мимо), что Миша прочитал «Заратустру», возможно, с тех же фотокопий, над которыми ломал глаза я, но прочитал по-иному, прочитал как поэт, и заболел, заразился обаянием ницшевской манеры повествования. Андрей Белый любил говорить, что «стиль – это мировоззрение автора». Что к Ницше вполне приложимо. Но Ницше пошел дальше Белого. Если Белый своим стилем, пускай и со скрипом, все же управлял (как и мировоззрением, которое у него неоднократно менялось), то Ницше терял над стилем контроль, в чем ни раз и ни два признавался. Называл его даже машиной, однажды заведенной и действующей уже вполне самостоятельно, обнаруживая опасную тенденцию опережать сознание и пренебрегать вещами, которые до этого казались незыблемыми. Что особенно заметно у позднего Ницше... Но вернемся к Мише Круглову, и к тому, что я вычитал в его опусе, произведшем на меня впечатление какого-то странного чудачества. Текст начинался с двух цитат из Ницше, из «Заратустры». Приведу обе: «Ты называешь себя свободным. Я хочу слышать твою господствующую мысль, а не о том, что ты сбросил с себя ярмо. Из тех ли ты, что имеют право сбросить с себя ярмо? Свободный от чего? Какое дело Заратустре. Но глаза твои ясно должны возвестить мне: свободен для чего? Можешь ли ты сказать себе сам свое зло и свое добро и поставить над собой, как закон, собственную волю?» И вторая: «Сперва вложил человек ценность в вещи, чтобы сохранить себя, – он создал сперва вещий смысл, человеческий смысл! Вот почему он называет себя «человек» – т.е. оценивающий. Оценивать значит созидать. Слушайте вы, созидающие! Именно оценка составляет ценность и драгоценность всех оцененных вещей.» Не скрою, цитаты меня заинтриговали. Особенно первая. Ее смысл был так очевиден, прозрачен, и одновременно настолько высок, что меня взяла даже обида, что это не я написал! А вот со второю сложней: в ней таилось что-то под текстом, но не спешило выпячиваться. Приоткрылось чуть-чуть после похода в «Молодую Гвардию», 20

а вернее после того, как я вспомнил этот поход, на что наслоились отказы в других редакциях. Но сказать, что открылось совсем?.. Разве только в последнее время. Сам же рассказ (если это можно назвать рассказом), написанный Мишей Кругловым, я пересказывать не стану. Выделю только главную линию: на его страницах я знакомлюсь с женщиной по имени Ирен, с женщиной нереальной, мною придуманной, но которая потом материализуется в реальную женщину, чтобы к концу повествования снова исчезнуть. Она намного старше меня, просто старуха, но я влюбляюсь в нее, и всю оставшуюся жизнь, о коей в рассказе лишь упомянуто, пребываю в состоянии человека обкраденного, чего-то лишенного. И отнесите это к области мистики или куда-то еще, но сегодня мою жену зовут Ирена. Она не старше меня, а моложе, на восемь лет, не старуха, короче, да и гласную «а» в конце ее имени Миша не доглядел. Как навряд ли предвидел и другие метаморфозы: настоящее имя моей супруги – Ирина, но когда мы перебрались в Израиль, иврит внес свои коррективы и заменил второе «и» на «е». Но все-таки, все- таки... развести лишь руками! Дельфийский оракул! Кассандра! – опус Миши Круглова оказался пророческим. И теперь рассуждай, только не по Андрею Белому, а по Ницше: если машина-стиль и вправду может опережать сознание? Если, доверившись ей – отключи интеллект, перекрой краны ratio – заведет в лабиринт?.. Или нет, Ариадниной нитью из него как раз выведет? Моя супруга не разделяет философские взгляды Ницше. Да и вообще не интересуется философией. Она человек иной иерархии ценностей. Но что она – порождение стиля, или машины-стиля, как скажет Ницше, для меня несомненно. Нет, она не сошла со страниц моих книг. Да и в принципе не могла бы сойти. Для этого, как минимум, надо эти книги прочесть, даже если они и плохи. И все-таки моя «параллельная вселенная», о чем Ирена знает лишь понаслышке, ей, Ирене, и впрямь параллельна. А это уже кое-что, потому что параллельность подразумевает наличие: линии, плоскости, мира, пространства... – то есть чего-то другого, что у моей супруги есть и чего у нее не отнять. Одним словом, стиль несомненен. А что он расходится с моим – пускай и проблема, но иного порядка. На которой не стану задерживаться, потому что, на мой взгляд, тут гораздо интересней другое: стиль моей супруги (умышленно опускаю слово «машина») сложился прежде автора... Что нуждается в оговорке: ни романов, ни повестей Ирена не пишет, картин не рисует и музыки не сочиняет. А чтобы кому-нибудь это не показалось слишком уж странным: стиль – без романа, стиль – без картины?! – сошлюсь на примеры. Говорят же о некоторых людях: в рубашке родился; или доброта явилась на свет раньше него. На месте «доброты» могут оказаться и другие слова: «обидчивость», «злобность», «ранимость» и пр. Все перечислить – бумаги не хватит. Но я и не стану перечислять... Кто-то назовет все это словесной фигурой, этакой мантией, наброшенной на нечто бестелесное, – с чем в принципе я не согласен. Язык, на котором мы говорим, немецкий, латышский иль русский, он – продолжение нас. Не горб, не нарост, а зеркало нашей ментальности. Способ делиться мыслями, чувствами. Говорят, у эскимосов около двадцати пяти названий для снега, а у французов от слова «любовь» производных на порядок больше, чем, скажем, в русском языке. Что не говорит о неразработанности того или иного языка, а ориентирует нас на иерархию ценностей его носителей. Не стану вспоминать теорию Марра и другого великого знатока языкознания, скажу лишь одно: язык – это нечто живое, с какой-то поры автономное, порожденное разумом, следствие разума, и все же отнюдь не во всем и всегда готовое падать пред разумом ниц. Иногда отстающее, но точно также умеющее забегать и вперед. И прислушиваться к языку, что не всем нам дано, несомненный талант, разделяющий, скажем, рассказчиков на великих и так себе, а в письменной своей ипостаси на Толстых и, положим, Павленко и 21

Марковых. Точно то же и стиль, назовите это частным случаем языка, он есть, существует, и может дожидаться своего носителя, то есть появиться на свет до него, а потом, – очевидно, по принципу: свято место пустым не бывает, – является человек и в него, в этот стиль, одевается. Словно в одежку. Или сбрасывает с себя, отрицает, бунтует. Хочу создать свой, всем и вся вопреки! Что не случай моей супруги. Ирена предложенный стиль приняла, и если вернуться к Ницше: смирилась с еще не написанным текстом. Который напишется. Непременно напишется. В согласии полном: писать буду так, не отступая от правил, никого не толкая и никому не наступая на пятки. То есть, ситуация прямо обратная ницшевской. Примером чему Пикассо: не сочетается он с занавесками! – что супруге моей очевидно. Как очевидны и массы других вещей, над которыми я, догоняя свой текст, буду долго, а то и всегда, без большого успеха ломать свою голову. Категорический императив – вот чего мой стиль не примелет. А Ирена, и даже без Канта: знаю, как все должно быть! Кто-то скажет: ну, да, понимаю, семья, не всегда компромисс в ней возможен. Но в болезненной точке – да топни ногой!.. Одним словом, смени занавески. Из чего вытекает: прими другой мир. Не тот, что уютен, где все на привычных местах, а иной, измененный, возможно, ущербный. Где каждый день – риск, каждый день в нем – трудись. Под большущим вопросом: а будут плоды? И ежели будут – пригодны ли в пищу? Но есть и более опасный подвох: положим, случится, войдет и все примет... А я? Что с моей «параллельной вселенной»? Чему параллельна? Нужна ли вообще? Все это я формулирую сейчас, а тогда, сорок лет назад, после опуса Миши Круглова в голове у меня словно выпал осадок. Не семи пядей во лбу Миша Круглов. Да и ведал навряд ли, что пишет. Прочитал «Заратустру», зарядился стилем-машиной – и ложь, изреченная, обернулась правдой... Или, если не глазами Камю на это взглянуть? Замаячила где-то истина, прорезалась огненной вспышкой... Хотя могла и пригрезиться. И скорее всего, пригрезилась. Но Миша решил: нет, я вижу ее! – и быстрее в слова: а придам ей вербальность!.. – и черною тучею Тютчев как тут. X Четвертая встреча с Ницше оказалась не менее неожиданной, чем все предыдущие. Даже больше скажу, в тот момент, когда она происходила, я не понял, с кем и чем я встречаюсь. Просто имело место событие... Бывает в жизни такое: приходишь ты в театр, в кино, картина попалась тебе на глаза, или книгу прочел и поставил на полку. И схвати тебя в эту минуту кто за руку – едва ли сумеешь ответить и сколько-нибудь вразумительно объяснить, что же именно произошло, что ты понял, узнал, почерпнул из увиденного или прочитанного. Но потом, через месяц иль два, а могут и годы пройти, ты вдруг начинаешь к пережитому возвращаться, до тебя начинает доходить, что ты не просто читал, смотрел или слушал, а именно переживал, не в смысле: страдал или нервничал, – а переживал-проживал, и можешь заново пережить тот отрезок однажды уже прожитой жизни. Потому что в тот момент, когда ты смотрел на экран, перелистывал страницы или слушал оркестр, твоя жизнь входила (вошла) в соприкосновение с чем-то таким, что наложило на нее отпечаток. Нет, не поставило клеймо или метку, но подарило – если можно так выразиться – нечто такое, чего у тебя раньше не было. Назову это – дополнительным органом восприятия. И теперь все дальнейшее, что будет происходить в твоей жизни, ты будешь воспринимать иначе, под новым углом, не так, как воспринял прежде. 22

Почти сорок лет понадобилось, чтобы я себе уяснил, что тогда, в 1969-ом году, это была встреча с Ницше. На самом деле первая, хронологически она предшествовала походу в «Молодую Гвардию», чтению слепых копий «Заратустры» и опусу Миши Круглова, но я уж сказал, что держусь своей хронологии. Когда я вспоминаю ту встречу, не скажу, что озноб по спине пробегает, но возникает такое чувство, будто кто-то под локоть подталкивает: мол, самое время заговорить о роке. Но не о рок-н-ролле, если кто-то подумал (хотя и он внес свою лепту в мои отношения с Ницше), а, скажем, о роке Виктора Гюго из «Собора Парижской Богоматери», где слово «рок» было начертано в темном углу... «Письменностью в камне» назвал Гюго собор, а на камне – след чьей-то руки... Человеческой? Или нет? Или, скорей, тут уместна ассоциация с древнегреческим роком, из трагедий Софокла?.. Однако рассуждения на эту тему я лучше предоставлю самому Ницше. Немного осталось, еще пара страниц. А сейчас поведу речь о событии, с которого начал, о фильме Стэнли Кубрика: «2001 год. Космическая Одиссея». Снимал свой фильм Кубрик в 1967 году, в 1968 он вышел на экраны (на Западе), а в 1969 мне посчастливилось стать обладателем билета на просмотр этого фильма во время Московского кинофестиваля. На советский экран фильм, понятно, не попал, потому что был и остался из серии тех, что смущают умы. Чего советская власть, вооруженная самой передовой и единственно верной идеологией, естественно, допустить не могла. О фильме можно говорить много, но я постараюсь опустить все лишнее, что не имеет отношения к Ницше. Тем не менее, хотя бы кратко, пересказать содержание, думаю, нужно. В первых кадрах мы видим обезьян, наших пращуров – дикие, безмозглые твари, разве внешностью отличающиеся от гиен и шакалов, что бродят вокруг. И вдруг однажды утром рядом с их стойбищем появляется, неизвестно откуда взявшаяся, плита. Черный, отполированный до зеркального блеска монолит из какого-то непонятного материала. Вокруг только кости, обломки скальных пород и песок, то есть нечто бесформенное. И обезьяны обступают плиту, но боятся к ней прикоснуться... И все же одна превозмогает страх, прижимает ладонь к монолиту, и по ее глазам, которые Кубрик дает крупным планом, мы видим, что в них просыпается нечто. А потом сцена у водопоя – грязная лужа, из которой обезьяны утоляют жажду. На лужу претендует племя других обезьян, и завязывается перебранка, обезьяны рычат, пугают и машут руками: мол, уходи, эта лужа – моя... И здесь та самая обезьяна, что прикасалась к плите, поднимает с земли огромную кость, каких вокруг разбросано множество, и, используя кость как оружие, побивает одну из соперниц. Следом за чем следует кадр, который войдет, да и уже вошел, в историю кино: обезьяна ликуя подбрасывает кость. Оружие! Проснувшийся в ней разум подарил ей оружие! Теперь она сильнее других!.. И вдруг парящая в небе кость превращается в космический корабль. Мы в 2001 году. Одним кадром Кубрик рассказал всю историю человечества: от обезьяны до современного человека. Конечно, сегодня, из 2015-го года, на многое в фильме можно посмотреть иронически. Космические корабли, наполовину освоенная Луна... Не предвидел Кубрик, а вместе с ним Артур Кларк – они сообща писали сценарий, – что освоению космоса человечество предпочтет танки, ракеты и бомбы, которыми можно убивать друг друга. Но давайте это отбросим. В конце концов не пророческий дар Кубрика я оцениваю, а его философию, его взгляд на человека: кем он был, кем он стал, и кем должен он стать. На Луне люди находят точно такую же плиту, какую когда-то нашли обезьяны. Но век-то другой, и люди 2001-го года уже не просто смотрят на плиту, не шарахаются от 23

нее, они вооружены технологией, и эта технология им подсказывает, что плита – неземного происхождения, и на Луну попала не просто так: она ретранслирует какие- то сигналы, приходящие с Юпитера. И снова глаза крупным планом, только теперь не обезьяны, а человека в скафандре. Глядя в которые волей-неволей задумываешься: а так ли далеко мы ушли от нашего пращура? Да, нам дан разум, чем мы гордимся. Но зачем он нам дан? Или он – самоцель? Или, может быть, мы должны совершить еще нечто, подняться еще на какую-то ступень?.. В одном Кларк с Кубриком не ошиблись: в нарисованном ими завтра мир по- прежнему двуполярен. По-прежнему Запад противостоит Востоку. И это противостояние приводит к катастрофе. Не только оно, есть и другие причины. Но об этом чуть ниже. Люди решают отправить на Юпитер экспедицию: часть космонавтов погружают в анабиоз, им предстоит осуществить контакт с иноземным разумом, а двое других – их дело довести космический корабль до цели, и тогда настанет их черед погрузиться в сон, а первые примутся за дело. Управляет же кораблем компьютер, в русской транскрипции ЭАЛ, во всяком случае, так я буду его называть. И с этим ЭАЛом происходит такое, на что мнения критиков и толкователей фильма расходятся. Компьютер начинает обманывать космонавтов, выдавать им ложную информацию о каких-то поломках в системе корабля, которых на самом деле нет. И происходит это якобы потому, что ЭАЛ – самообучающаяся машина, накопившая такое количество информации и такую прорву знаний, на какие ни один смертный не может рассчитывать, – что и подводит ЭАЛ к мысли: а зачем мне вообще нужны люди? Он чудесно доберется до Юпитера сам, и в контакт с иноземным разумом вступит не хуже любого ученого. Но, как сказал, это – одна точка зрения. Есть и другие: что никакой злонамеренности у компьютера нет, он просто сходит с ума. Что-то в схемах его не сработало, где-то в чем-то ошиблись конструкторы. Но я попробую предложить свою версию. Человек умеет лгать, – что едва ли кого- нибудь удивит, – может, глядя на белое, назвать его черным. Понятно, для лжи (если это не клинический случай) нужна мотивация. Но я сейчас о другом, о самом факте: зная правду, человек может ее утаивать, может говорить не то, что думает, может умышленно вводить в заблуждение. И мозг человека, ни на физиологическом, ни на каком другом уровне, не претерпевает никаких изменений. Он остается здоровым, нормально функционирующим мозгом. И другое дело компьютер с его: «да» – «нет», «плюс» – «минус», или «ноль» – «единица». Он строго логичен, и когда логические цепи в нем нарушаются – он начинает давать сбои. Что и происходит с ЭАЛом: ему известна цель экспедиции (о которой бодрствующие космонавты не знают), ему известны массы секретов (часть космонавтов – американцы, а часть – советские граждане, со всем из того вытекающим) – и несущий в себе запрет всем и все без разбора выбалтывать, вынужденный дифференцировать собеседников, одному говорить одно, а другому другое, – ЭАЛ не выдерживает, и элементарно ломается. Я не настаиваю на своей точке зрения, но пришла в голову, вот и решил поделиться. Но так или иначе с ЭАЛом до Юпитера не долететь, и космонавты решают его выключить. Понимая, что вернуться с Юпитера на Землю уже никогда не сумеют. Словом, из двух зол выбирают меньшее: хотя бы увидеть этот Юпитер. Но и компьютер не желает так просто сдаваться: одного из космонавтов он оставляет за бортом корабля, заблокировав люк входа. И не могу удержаться, чтобы не описать следующую за этим сцену – одну из сильнейших в фильме: удаляющийся от нас человек в скафандре, становящийся все меньше и меньше, на фоне бескрайнего неба, 24

усыпанного звездами, пока и сам он не превращается в такую же крохотную звездочку- точку. И все это время мы не слышим ни музыки, ни диалогов, а только дыхание: человек в скафандре – дышит. Он унес в космос кусочек земной атмосферы. Он был и остался землянином. А машине не надо дышать. В безвоздушном пространстве она совершенней, ей и невесомость нипочем, она наделена преимуществами, каких у человека нет. И не означает ли это, по теории Дарвина, что машина должна победить? Потому что она сильней человека... Но Кубрик подводит нас к другой мысли, не очевидной, но все же другой: Боумен, так зовут оставшегося на корабле космонавты, забирается в отсек, где расположены блоки памяти ЭАЛа, и при помощи отвертки – обычной отвертки – выключает компьютер. Это тоже потрясающая сцена. ЭАЛ уговаривает Боумена не делать этого, объясняет и доказывает, чем чреват разрыв с машиной, даже сулит какие-то обещания, но Боумен неумолим, и по мере отключения блоков памяти, ЭАЛ глупеет, начинает нести какую- то чушь, а под конец и вовсе поет слащавую популярную песенку. Словом, человек вышел победителем. Но не Пиррова ли это победа? Юпитер рядом. Но что и как должен сделать Боумен? Его не готовили к встрече с неведомым. А находящихся в анабиозе ученых ЭАЛ убил, отключив аппараты питания и поддержания сна. Боумен совершенно один. Космический корабль с выключенным мозгом – всего только груда железа. И Боумен покидает корабль. Забирается в небольшую капсулу – запаса воздуха и горючего хватит совсем ненадолго – и направляется в сторону Юпитера. И снова трудно удержаться, чтобы не описать происходящее на экране: это какая- то цветомузыка... Мы видим лицо Боумена, видим его глаза и отражение игры красок на защитном стекле скафандра. Кино – визуально. В этом его преимущество, скажем, над книгой, но в этом его и порок. Как можно показать непонятное? Как представить такое, перед чем пасует воображение?.. Над книгой – все ясно. Там автор дает лишь намеки, остальное, читатель, доделывай сам. Представляй, фантазируй – кто сколько горазд. Но на экране это надо одеть в какие-то формы, отыскать визуальные образы. И остается снять только шляпу перед гением Кубрика: никаких форм, никаких деталей, лишь цветомузыка и глаза космонавта. А потом какая-то комната с мебелью в стиле XVIII-го века. Космонавт сначала в скафандре, но уже в следующем кадре – в халате. Стол и еда. От неловкого движения падает на пол бокал, разливается вино... И все это медленно, необъяснимо. Хотя мы догадываемся, что тот, высший разум, на сигналы которого летела экспедиция, таким образом пытается принять человека, создать для него привычную атмосферу Земли... Этот прием возьмет на вооружение Андрей Тарковский в своей экранизации «Соляриса». Но у Тарковского совсем другая задача, и речь там идет о другом. А Боумен тем временем уже в постели – высший разум и постель для него приготовил – и на наших глазах стареет. Лицо его куксится, морщится – словно человек в течение считанных секунд проживает целую жизнь. И снова экран, усыпанный звездами, и на этом экране, сначала маленький, но потом увеличивающийся в размере, так что в конце концов ему не хватает экрана, человеческий эмбрион с невероятными, вне всяких пропорций огромными глазами... И звучит музыка, точно та же музыка, что звучала в начале фильма, что звучала вторично, когда обретшая разум обезьяна подбрасывала в небо кость, – звучит Рихард Штраус, вступительные аккорды к поэме: «Так говорил Заратустра». Никаких выводов тогда, в 1969-ом году, я не сделал. Ни что речь идет о рождении сверхчеловека, ни что Стэнли Кубрик таким образом интерпретировал Ницше. Даже 25

само имя «Ницше» не пришло мне в голову. Но что имело место событие, что в жизнь мою что-то вошло, от чего я уже не смогу, да и не захочу отказаться, – я почувствовал остро. XI «Заратустру» в пригодном для чтения виде, книгу, а не фотокопии, где буквы от фона отличить невозможно, я прочитал через сорок лет после фильма Кубрика. Сказать, что за это время я поумнел, не рискну. Оглядываясь назад и перебирая в памяти глупости, какие я успел совершить, и при этом догадываясь, что и впредь совершу, – «поумнел» лучше будет отставить. «С годами мы не становимся умней, мы становимся трусливей» – это Эрнест Хемингуэй. По молодости я отмахивался от этой максимы: мол, с чего это взял? Буду смелым всегда!.. Однако сегодня, нет-нет, ловлю себя на мысли: ну, затею я новую авантюру – и ошибусь. Будет ли время исправить? И все ж – продолжаю. Хотя человек разумный после всего, что уже написал, просто обязан остановиться. Кстати, самоубийство Хемингуэя сегодня оспаривается. Не знаю как для кого, а для меня это вносит новый оттенок в им сказанное. Но вернемся к Ницше. В разговоре о нем, о том, как я постигал непостижимое, я обещал не затрагивать женскую тему, поскольку сложна и уводит от главного. Но об одной женщине все же скажу – без нее не появился бы на свет «Заратустра». Или появилась бы другая книга. Возможно, хорошая. Много на свете хороших книг. Но постигать, тем более непостижимое, мне, а может, и кому-то еще, не пришлось бы. Женщину, о которой пойдет речь, звали Лу Саломе. Но не спешите искать в ее имени что-то библейское. Она родилась в Санкт-Петербурге, ее отец, генерал Густав фон Саломе, русский дворянин, из прибалтийских немцев, дал дочери имя: Луиза. А дома ее называли и вовсе Лёлей. Однако семнадцати лет она сближается с голландским пастором Гийо, читавшим лекции в немецкой школе, в которой она училась, пастор и сократил «Луизу» до «Лу». Их отношения, довольно странные, а у Лу Саломе все было странным, заканчиваются разрывом: пастор предлагает Луизе руку и сердце, от чего Луиза отказывается, но что с именами можно проделывать разные штуки, из ее головы не выветривается. Так, сойдясь с Райнером Рильке, Лу возмутится женственностью его имени: «Рене»?! Родители вечно дают детям дурацкие имена!.. – И «Рене» станет «Райнером». После смерти генерала-отца Лу вместе с матерью перебираются в Рим, где Лу оказывается вхожей в кружок Мальвиды фон Майзенбург, воспитательницы дочери Герцена, близкой знакомой Гарибальди, Вагнера, Ницше. Философ Пауль Реё, один из завсегдатаев салона Мальвиды, возгорается страстью к странной русской особе, непонятно каким ветром занесенной в Италию. Они чувствуют духовную близость. Лу предлагает Реё создать своеобразную коммуну с целомудренным житием, в которую бы входили молодые люди обоих полов, желающие учиться, учиться и только учиться. Реё загорается идеей, но все же просит Лу выйти за него замуж. На что она отвечает отказом... И вот это – «отказ» – надо запомнить. Лу уже отказала голландскому пастору, отказала Паулю Реё, откажет Райнеру Рильке и еще десятку мужчин, имена которых войдут в историю. Нетрудно представить, что были и не вошедшие в историю имена, но мы говорим о Фридрихе Ницше. 26

Не возьму на себя смелость назвать Саломе Лу красавицей. Во-первых, все мы субъективны. А во-вторых, вкусы и мода меняются. Вообразите себе крестьянку начала XIX-го века, этакую кровь с молоком. Или героинь Некрасова. В светском обществе такой тип женской красоты не котировался. Да и сегодня, озираясь вокруг: ни на глянцевых обложках журналов, ни на экране телевизора – подобные лица лично мне ни разу не попадались. Сегодня – подавай сексуальность. А тут: непомерно высокий лоб, крючковатый и немного приплюснутый нос... Понятно, все это – фотографии. В жизни, движении в человеке порой открывается такое, что убивает статика снимка, к тому же сделанного не всегда человеком талантливым. И все-таки: пленяла мужчин! Ведь пленяла! Из чего делай вывод: не внешностью. Рильке считал, что без Лу он не нашел бы свой жизненный путь. Зигмунд Фрейд разглядел в ней талантливую ученицу, и не просто ученицу – позже Лу откроет свою психологическую школу, и Фрейд будет всячески помогать ей в ее начинании. А Ницше Лу покорила: «гранитом фатума», – это его слова. – «Это самая умная женщина в мире». «Никогда не встречал женщину, умеющую так слушать и слышать». – А делился с ней Ницше отнюдь не простыми вещами. Порою даже не мыслями, а намеками, первыми проблесками своих прозрений, которые Лу моментально ухватывала. Пастор Гийо был первым из череды мужчин, завороженных даром Лу не только внимать, но и творить из впитанного целый мир «интенсивной духовности» (слова Реё). Пастор первым же и поплатился за свою завороженность, столкнувшись с неженской твердостью, с какой Лу требовала соблюдения правил, установленных в только-только родившемся мире. Лишь на таких условиях сохранялся доступ в духовность этого мира. И насколько все это перекликалось с замыслом Ницше, не осмелившимся «зайти в своем личном эгоизме так далеко, чтобы ради него поступиться сотворением мира», нового мира, какого еще не было, сотворение которого потребует «переоценки всех ценностей», но игра стоит свеч, потому что там, в этом мире, «человек станет тем, кто он есть». И Лу все это приняла, и не просто приняла, Ницше почувствовал, как от нее текут встречные токи. «Она – воплощенная философия Ницше», – позже напишет Петер Гаст (человек, без помощи которого Ницше практически не мог работать – полуслепой, он диктовал Петеру многие из своих творений). «Как искусно она использует максимы Фрица, чтобы связать ему руки. Надо отдать ей должное – она действительно ходячая философия моего брата», – с досадой признается ненавидевшая ее Елизабет Фёрстер- Ницше. Словом, Пауль Реё, а за ним и Ницше принимают предложение Лу: жить «на высоте 6 тысяч футов над уровнем человека», жить втроем, но там, за облаками, в жизнь вступают другие законы. Не стану перечислять всех, кто отговаривал Ницше от такого решения. Глубже других понимавшая степень его одиночества Мальвида фон Майзенбург, смирившись, что апеллировать к Фридриху бесполезно, напишет письмо Лу: «...это триединство! Несмотря на то, что я вполне убеждена в Вашей нейтральности, при всем этом опыт моей долгой жизни, равно как и знание человеческой натуры, позволяют мне утверждать, что так это долго не может развиваться, что в самом лучшем случае серьезно пострадает сердце, а в худшей ситуации дружеский союз будет разрушен /.../ – естество не дает себя одурачить...». И не ошиблась. Мальвида мечтала о другой женщине, которая помогла бы Фридриху создать если не семью, то хотя бы нечто такое, что избавило бы Фридриха от его неприкаянности. 27

И тут трудно удержаться, чтобы не вспомнить Николая Бердяева, проницательно заметившего, хотя и по другому поводу, что «в основе любой подлинной дружбы лежит мощное эротическое напряжение». А Ницше уповал лишь на дружбу. Притом прекрасно понимая, чем все это закончится. «Все человеческие страдания присущи дружбе, в ней есть даже такие, которым нет названия». Или: «...прощание, когда люди расстаются потому, что по- разному думают и чувствуют, невольно нас опять как бы сближает, и мы изо всей силы ударяемся о ту стену, которую воздвигла между нами природа», – это из писем друзьям по поводу разрыва с Вагнером, но сказанное в этих отрывках в полной мере можно отнести и к разрыву с Лу. Ницше сочиняет музыку на ее стихи, их совместные композиции пользуются успехом – но симбиоза не получается, напряжение в отношениях с каждым днем нарастает. «Что же мне делать? – пишет он Лу. – Поймите меня; я хочу, чтобы вы возвысились в моих глазах /.../ Такие создания, как Вы, выносимы для окружающих только тогда, когда у них есть возвышенная цель. Как в Вас мало уважения, благодарности, жалости, вежливости, восхищения, деликатности... Я не знаю, с помощью какого колдовства Вы, взамен того, что дал Вам я, дали мне эгоизм кошки, которая хочет только одного – жить... /.../ Но я еще не вполне разочаровался в Вас /.../ Я заметил в Вас присутствие того священного эгоизма, который заставляет нас служить самому высокому в нашей натуре... Прощайте, дорогая Лу. Я больше не увижу Вас. Берегите свою душу от подобных поступков. Ваш Ф.Н.» А в тетради, в которой уже очень скоро появится «Заратустра», мы находим такую, лежащую явно вне творческих замыслов, запись: «Сегодня для меня начинается полное одиночество». На этом можно было закрыть женскую тему, но приуготовляясь к разговору о «Так говорил Заратустра» – видите, какой разбег мне понадобился, – хочу привести еще несколько цитат, но не из Ницше, а из Марселя Пруста, на мой взгляд, глубочайшего знатока не столько женской души (гомосексуалист, – скажет кто-то, – откуда ему было знать женскую душу?), сколько души художника, в жизнь которого входит (или не входит) предмет поклонения. «Вы строите свою жизнь для той, кого любите, и когда уже все готово, она не приходит, потом умирает для вас, и вы живете узником там, где все предназначалось только для нее.» Или другая: «...желание не бесполезно писателю, поскольку, во-первых, удаляет его от других людей и избавляет от необходимости сообразоваться с ними, а, во-вторых, дает толчок душевной машине (видите, и у Пруста – машина, хотя и не совсем машина-стиль, что у Ницше – Г.В.), по достижении определенного возраста имеющей наклонность останавливаться. Стать счастливым не удается, но зато подмечаешь причины, мешающие достижению счастья, которые остались бы для нас невидимыми без этих внезапных просветов разочарования. Мечты неосуществимы, мы это знаем; может быть, мы бы им не предавались, не будь у нас желания, и строить воздушные замки полезно, чтобы видеть, как они рушатся, и извлекать урок из этого крушения». И еще одна: «...мы любим лишь то, в чем добиваемся недостижимого, мы любим лишь то, чем мы не обладаем...» И именно то, чем не обладает, Ницше и выплеснул на страницы «Заратустры». Потому что «жизнь скитальца казалась ему несравненно достойней, чем жизнь того, кто примирился с тиранией посредственности, увидав, что быть исключительным 28

обходится слишком дорого». (Извините, но это не Пруст, а Джеймс Джойс. Не удержался.) XII Но прежде еще один эпизод. Обещаю, последний, после чего стану говорить о «Заратустре» и только о «Заратустре». Мой сын где-то на семнадцатом-восемнадцатом году жизни увлекся музыкой. В детстве, как во многих еврейских семьях, где ребенок просто обязан на чем-нибудь играть, я нанял ему преподавателя фортепьяно. Да и мотиваций хоть отбавляй: в конце концов, у меня мама была пианисткой, и отнюдь не заурядной, а дед, которого я не застал, дирижером... Сохранять надо, в общем, традицию. Но то ли преподаватель попался не очень, то ли в сыне еще не проснулось, что проснется в нем позже, так или иначе пианино осталось пылиться с закрытою крышкой, и мы с женой даже начали подумывать его продать: место занимает, да и деньги будут не лишними... И вдруг однажды сын приходит домой с гитарой. И не просто приходит, а запирается в своей комнате и сутки напролет что-то там тренькаете. А потом, смотрю, он уже сидит за пианино, от которого когда-то бежал как от огня. И учиться поступает не куда-нибудь – на факультет кино, но не тот, где готовят режиссеров или операторов, а где осваивают науку озвучивания фильмов: скрипы, шумы, завывания ветра – но и, конечно же, музыка. Сегодня он уже не только играет, но и сам сочиняет... Однако играет не на гитаре и даже не на пианино (хотя, как я думаю, если дать ему две деревянные палки, он и на них сумеет сыграть), а на инструменте под названием тар. По словам сына, тар – прародитель гитары, на нем играли древние персы. Подробней рассказывать не стану, кому интересно – приведу ссылку в конце. Важно тут совершенно другое: это восточная, не европейская музыка. Не скрою, мне не очень понятная... И вот как-то мы разговорились с сыном на этот предмет: – Твоя бабушка обожала Бетховена, Баха, – говорю я. – Все современное на корню отрицала. Я как-то пытался заставить ее послушать «Pink Floyd»... – А ты знаешь, что Бах изуродовал музыку?! – перебил меня сын. Сказать, что я опешил от такого высказывания, все равно что ничего не сказать. К чему надо взять в расчет характер моего сына. Парень он мягкий, застенчивый, совершенно не склонный к какой бы то ни было категоричности. И так рубануть – голова разом с плеч! – Что значит, изуродовал? – не без труда нашелся я. – Ну-у, придумал ноты, звукоряд раздробил, четвертетона из звучания вымарал... – Но не слышим мы эти четвертетона! Я не совсем профан в музыке и могу сказать веское слово... Вот только для сына оно не оказалось веским: – Потому и не слышим, что разучились слышать. Когда столетиями нас от этого отучали. – Кто отучал? – Европейская музыка. И именно с Баха все началось. – ?.. – Родился ребенок, – теперь уже не я, а меня наставлял мой отпрыск, – он верхние частоты до сорока тысяч герц слышит. А я или ты – до двадцати не дотягиваем. Точно то же с тонами. Индийцы, к примеру, их слышат: четверти, даже шестнадцатые... 29

– Ну, с шестнадцатыми ты перебрал!.. На что он тряхнул головой – согласен ли, нет, но остановить его стало уже невозможно: – Да и вообще это дробление ни к чему. В восточной музыке им даже не пахнет. От разговора остался осадок. Проблема отцов и детей. Тургенева, может быть, сесть перечитывать?.. Я – ретроград. Я задавлен традицией. Я – как моя мама, не желавшая слушать «Pink Floyd»... Или все-таки дело в другом? Как сказал Густав Юнг: «проблемы жизни никогда полностью не решаются». А я возомнил, что решил... Остались там-сям: купить то, купить это. Машина стара – поменять ее надо. И книгу издать – будто жаждущих прорва: поскорей ее с полок, взахлеб чтоб читать... А вот о музыке – сто лет не задумывался. Выпала она из сферы моего внимания. Утратился вектор к ее постижению, и нечему стало спасать «от оглупления и остановки в развитии». И я решил снова встретиться с сыном. Но не на семейном застолье, где все говорят и не слышат друг друга, а тет-а-тет, без щитов и забрал – разговор двух мужчин, где все деньги на бочку. И все-таки, чтобы не вышло с места в карьер, начал издалека: мол, читаю такую-то книгу, а месяцем раньше – такую прочел... – Я тоже читаю, – поддержал меня сын. И вот она – утрата вектора! Я снова, как с Бахом, оказался застигнут врасплох. Я был убежден, что он после школы забыл, как выглядит книга, как вообще ее держат в руках. – И что же читаешь? – спросил его я. И новый удар, похлеще всех прежних. Мы прогуливались вдоль поля, засеянного арбузами. Скамеек там нет, а то я бы присел. – «Так говорил Заратустра», – заглянув мне в глаза, сказал сын. – «Заратустра»? – переспросил я, словно случилось что-то со слухом. – Да, «Заратустра». – И что же там понял? Вопрос слетел автоматически, опережая намерение. Потому что на память, казалось, забытые, явились слепые фотокопии этого «Заратустры», и муки, страдания, с какими я их осиливал. – Ничего, – не опуская глаз, сказал сын. – Читаю – и ничего не понятно. Зачем, для кого все это написано? – Не расстраивайся, – раз решил все деньги на бочку, не осудил его я. Если честность, то до конца. А иначе зачем вообще люди общаются? Тем более, с сыном отец. – Я тоже ничего в этой книге не понял. И рассказал ему, как она вошла в мою жизнь. А вернее, многократно входила. И про «Молодую Гвардию» рассказал, и про Мишу Круглова с его странным опусом. И оставила след... – Понимаешь: оставила след. Я его чувствую. А в чем его смысл? – не знаю. После этого мы долго молчали. Хорошо молчали. И я даже начал подумывать, что на этом молчании наш разговор и закончится. Я сяду в машину, поеду домой, а он будет бродить вдоль арбузного поля... Произошло нечто важное, между нами исчезла стена... Которой и раньше как будто бы не было. Я себя убеждал: ее нет. Мы умеем себя обмануть, изреченную ложь сделать правдой... Но теперь ее действительно нет, и сын теперь знает, что его отец, при всей разнице в возрасте и при тысячах книг, которые, в отличие от него, я прочел, мне, его отцу, точно так же многое в жизни неведомо. И об этом, неизвестном, незнаемом, можно идти рядом, вместе думать и 30

говорить. И вместе стремиться к недостижимому. Отцу – в его книгах, которые нет желающих издавать, а ему – в его музыке, которую по пальцам перечесть желающих слушать. Кто-то назовет это одиночеством. Двумя одиночествами. Но лишь в одиночестве проживается жизнь, а все, что поверх, что вокруг, тебя рядом, – дополнения, важные очень порой, но тем не менее, дополнения, нечто побочное, теряющее смысл, когда одиночества нет. Когда человек боится его и из кожи вон лезет, лишь бы не остаться наедине с самим собой. Телевизор, кино, ворох желтых газет – все годится, все впрок, лишь бы только сбежать. Когда любое – любое! – общение тянет, манит: заслонись от себя. И я сумел донести это до сына... Или он пришел к этому сам? Но какая разница? Как написали бы Артур Кларк, Станислав Лем или братья Стругацкие: контакт состоялся! – А знаешь, – уже за окном заведенной машины заговорил снова сын. – Эту книгу я мог бы сыграть. – Сыграть книгу?.. – оставил я руль. – Да, «Заратустру». – Его уже сыграл Рихард Штраус... – Нет, не его. Он сыграл свое отношение к книге. – А ты – саму книгу? – Вот именно. – В которой ничего не понял? – А музыка и есть понимание. Другой просто способ. Это как третий глаз у Будды – увидеть иначе, чем видят другие. XIII Помните, я говорил о дополнительном органе восприятия. Думал, лишь я обзавелся таким. Этот орган мне удружил Стэнли Кубрик, а позже помог Марсель Пруст, но я до сих пор не научился в полной мере им пользоваться. Ведь если задуматься: что нового сказал мне сын? Что у Будды есть третий глаз? Будто я раньше этого не знал. И тем не менее, не умел взглянуть на мир этим глазом. Тогда, сорок лет назад, я читал «Заратустру» как читает школяр. Как меня научили читать: главное – вынуть из текста содержание (читай, информацию), между делом обратив внимание на удачные эпитеты, метафоры и аллегории. Но именно, между делом, как на нечто, текст украшающее. Короче, излишество, без которого можно вполне обойтись. Помню, и в детстве я читал так: открываю, скажем, Майн Рида, а там описание какой-нибудь саванны или географии острова Борнео – а что мне эта саванна? Какая там география? Интригу давай! Крокодилы, бизоны, чтобы жизнь героев на волоске! Погоня! Один меткий выстрел – и судьба переламывается... Когда на самом деле все это – второе, а первое – как раз эпитеты и метафоры (не у Майн Рида, конечно, повзрослел я чуть- чуть), которые говорят в сто раз больше, чем самый крепко сколоченный сюжет. В них – обертоны, нюансы, аккорды, уход, возвращение в тему. В них – ключ к пониманию... – чуть было ни написал «Майн Рида». Та самая «интенсивная духовность», о которой говорил Пауль Реё. Вообразите себя в кинозале, где вы смотрите фильм, но без звука. Перед вами видеоряд, со всеми его достоинствами, но герои безмолвствуют. Или обратную ситуацию: вы слышите монологи и диалоги, слышите завывание ветра, аккорды – но картинка отсутствует. В любом случае, это – вивисекция. Вторжение в замысел автора, 31

отрезание лишних частей, без которых умаляется главное, которое может открыться лишь в своей полноте. И вот увидеть, услышать, почувствовать эту полноту – и откликнуться на нее камертоном – и есть та школа, которую надо пройти. Причем, самому. Потому что подобным навыкам ни один педагог не научит. В силу индивидуальности, неповторимости этих навыков. Это все равно что объяснять цветку, как он должен цвести, а рыбе – дышать, но не легкими, жабрам. Это и есть третий глаз Будды, когда смотришь не глазами и слушаешь не ушами, а всей своей сущностью, всем, что ты есть. А у меня процесс самообучения затянулся. Хорошо сыну, – рассуждал я, – у него есть тар. А я? Ни одним музыкальным инструментом я не владею. Напрасно мама тратила силы и время: учись, пригодится... – или все-таки донесла кое-что? Пускай, не умение ставить пальцы на клавиши и с листа читать ноты, но – различать и угадывать музыку, то подспудное и настоящее, что может присутствовать в тексте, в картине и в фильме. Мало, конечно, очень мало. Да и это, малое, могло оказаться самовнушением. Как иногда мы убеждаем себя: увидели, скажем, стену дома с осыпавшейся штукатуркой – для кого-то там только изъяны, прорехи. Кирпичная кладка, вот, лезет наружу. А для нас... для меня – тут картина: вон та выщерблинка – пятачок поросенка; а повыше чуть- чуть, где кусок отвалился побольше, – зубастая пасть крокодила... И фея как тут, и крылатые кони, арлекины, шуты и шеренги солдат... Короче, все это – продукт воображения, наивного, непритязательного. Осколок сохраненного детства. Кто утратил его – тот меня не поймет. И я махнул рукой: внушение – пусть будет внушением. Наивность – пусть будет наивностью. И накоплено мало, и умений: раз, два – и обчелся. Но ждать без конца – а как вдруг не дождусь? Чем подвел себя к черте, за которой не взять в руки Ницше – стало уже невозможно. Бывает такое состояние, всем, наверно, знакомое: работаешь, пишешь, читаешь – и вдруг в сон начинает клонить. И что мы обычно делаем в таких случаях: трем глаза, пытаемся сосредоточиться, пьем крепкий кофе – а в итоге все то же: работа застопорилась, в десятый раз перечитываем тот же абзац. Когда проще куда уступить: уронить голову на руки – десять минут, и ты снова в порядке. Точно так и со мной: Ницше шел ко мне в руки. В чем я себе не признавался, но непризнание, как известно, никого не оправдывает. К Ницше меня подталкивали десятки людей, обстоятельств: и Юрий Медведев с его «Молодой Гвардией», и Миша Круглов с его опусом; рецензент, что назвал мой роман ницшеанским; да страна, в которой я жил, весь Советский Союз, подсластивший сей плод своим табу; Стэнли Кубрик и Кларк, а теперь еще сын. Короче, судьба. А судьбу – принимай: роняй голову на руки. Купить книгу не составило труда. Слава Богу, прошли времена, когда она гуляла лишь в самиздате. И вот наконец совершилось: я усаживаюсь в кресло, торшер, мягкий свет заливает страницы. Атласная бумага, отчетливо, резко, контрастно прописанные слова... Да что слова, запятые и точки – не надо насиловать зрение. Наслаждайся, кайфуй, приобщайся... И сразу – щелчок! И такой сильный, что непросто опомниться. Вепрь! Натуральный вепрь разгуливает по этим страницам! Не зря я вынес его в эпиграф. Еще более дикий, чем у Высоцкого. – Весь мир – не приемлю! Все-все – отрицаю! От ценностей, каким мы поклонялись, камня на камне не оставлю: ни от морали, ни от религии. Сострадать и сочувствовать слабым? – ищи проходимцев, лжецов! Дать в себе расцвести эгоизму и силе, и ничуть не таясь проявлять волю к власти!.. Сказать, что я опешил – все равно что ничего не сказать. Оттолкнуть, не мое! – было первой реакцией. 32

Но к счастью – не последней. Лишь одно я понял сразу и бесповоротно по прочтении первых страниц: грош цена всем моим приготовлениям. Ишь, на кресло, торшер уповал?! Узнавание! Мы всегда во всем ждем узнавания! В самом невероятном нагромождении звуков и форм, в заумнейшей джазовой импровизации или в пятнах- мазках на абстрактной картине – все это проходит нас мимо, пока вдруг краем глаза иль уха мы улавливаем две знакомые ноты: ан, полонез Огинского! Или песенка, что передавали по радио. Или абрис вот этот – да то ж Нефертити!.. – И только с этой минуты мы начинаем воспринимать: сопоставлять узнанное с неузнанным, устанавливать какие-то связи. Нам нужна точка отсчета – и вот мы ее обрели. А вообразите теперь: услышано слово – и не с чем сравнить. И нот таких нет, композиций, гармоний. Знаю, что повторяюсь. Но одно дело теория и всякого рода умопостроения – тут я силен. А если без них: перед фактом – оценивай! И опыт весь твой... – а забудь, к черту, опыт! На цыпочки встань. А на цыпочки мало – от пола придется тогда оторваться. Левитация, вот. Существует такое! Я столько прочел, столько видел и знаю – должно где-то что-то и с чем-то совпасть?! – а оно упирается. Хуже, не хочет. Потому что – не так, по-другому, иное... И если я мыслю себя человеком, а хочется думать, что я – человек, я обязан суметь это все ж оценить. Отыскать тут какой-то критерий. Не просто сказать: хорошо или плохо, – а облечь свои мысли и чувства в слова. Сын – сыграет на таре. А я, кроме слов, всем и вся обойден. Но это – потом. А в первые минуты... Мне казалось, что я готов к встрече с Ницше. И каково было признать, что к такому в принципе нельзя подготовиться. Надо просто раскрыться, стать тем, кто ты есть. К чему призывает Ницше, и за чем – ох как трудно последовать. И я сопротивлялся. Долго сопротивлялся. Что, наверно, инстинкт... Или – павловский условный рефлекс? Зажигается лампочка – и выделяется слюна... Но она не обязана выделяться! Не природное это. Навязанное. Меня приучили. Я был дрессирован! Глупостью назовет Ницше отвечать добром на зло: «маленькая месть человечнее отсутствия мести». И осудит богоподобных – они желают, чтобы «сомнение было грехом». Или рассуждения Заратустры о равенстве: этот миф используется для мщения и наказания сильных, несмотря на то, что люди не равны и «они не должны быть равны!»... – Ведь такие очевидные вещи! Почему они раньше не приходили мне в голову?! Есть у меня такая причуда, когда я слушаю стихи, я пытаюсь угадать, какая последует рифма: «зеленый» – «ученый», «подняться» – «расстаться»... Всегда хочется чего-нибудь оригинального, неожиданного, вот и соревнуюсь с поэтом. И если угадываю, как он зарифмует строчку, – для меня это минус, а если не угадываю – плюс. Поэт меня превзошел, оказался умнее и тоньше. Кто-то скажет, что в прозе нет рифмы. Согласен. Но если это настоящая проза – в ней присутствуют ритм, диссонанс, консонанс, и мелодия есть, лейтмотив, обертоны, – которые тоже можно угадывать, и тогда получается точь-в-точь как и с рифмой: какую прозаик возьмет сейчас ноту? Мажор ли, минор? Как построит аккорд? Зазвучит ли вдруг флейта иль грянут литавры? – И в этом смысле «Заратустра» с первой страницы поставил меня на место: как можно угадывать, если ни такой гаммы, ни таких нот я не знаю? Из чего не следует, что музыки нет, она есть, но на первых порах едва различима. Как звук камертона, пока не настроил свой слух ему в резонанс. От чего до истинного наслаждения – как от Земли до Луны. – И тут я услышал: – «Работай!» – призыв Марселя Пруста. – «Поймал впечатление – старайся его удержать». – Что, понятно, усилие. Но будто дается нам что-нибудь без усилий. Ты хочешь наслаждаться 33

музыкой, ты хочешь, чтобы она втекала в тебя беспрепятственно, чтобы ты чувствовал себя ее продолжением (а я именно так люблю слушать музыку), – так задействуй весь свой арсенал, все органы восприятия, включая и те, что ты приобрел (а, возможно, имел их и раньше, но о которых не знал, не догадывался): третий глаз Будды и тот, что подарен был Прустом и Кубриком! Что просто сказать. Первые страницы «Заратустры» пришлось раза три перечитывать, и по мере того, как открывалось одно, с каждой новой строкой закрывалось другое: откажись от вещей, к которым привык, которые сделались частью тебя, угнездились в сознании как непременные атрибуты, без которых якобы невозможно построить гармонию... Потому что – возможно. Еще как возможно! И кончилось тем, что я похерил идею – угадывать. Как говорится, не до жиру. Устоять, не упасть под таким вот напором. А напор нешуточный, и не только на изобразительном и музыкальном уровнях. Про вепря я уж сказал. Ницше обрушивает на тебя один за другим постулаты, в первый момент вызывающие желание их отторгнуть, но глаза бегут дальше, возникают картины, в ушах звучит музыка, и еще что-то третье-четвертое-пятое трепещет под темечком, и ты, сам того не заметив, их принимаешь: – «Великое светило! К чему свелось бы твое счастье, если б не было у тебя тех, кому ты светишь!» – обращается Заратустра к солнцу. – «Взгляни! Я пресытился своей мудростью, как пчела, собравшая слишком много меду; мне нужны руки, простертые ко мне», – и – «Я должен, подобно тебе, закатиться, как называют это люди, к которым хочу я спуститься»... И это – пролог. Заратустра начинает с заката (?!). – «Я слишком любил» людей, – скажет святой странник, которого Заратустра встретит в лесу, во время своего спуска к людям. – «Теперь люблю я Бога /.../. Человек для меня слишком несовершенен». На что Заратустра ответит: – «Я несу людям дар». – «Не давай им ничего /.../. Лучше сними с них что-нибудь и неси вместе с ними /.../. И если ты хочешь им дать, дай им не больше милостыни и еще заставь их просить ее у тебя!» – «Нет», – скажет Заратустра, – «я не даю милостыни. Для этого я недостаточно беден». «Но когда Заратустра остался один, говорил он так в сердце своем: ”Возможно ли это! Этот святой старец в своем лесу еще не слыхал о том, что Бог мертв”». Неслабый зачин. И дальше все будет на том же уровне. Заратустра станет рассуждать о сверхчеловеке: – «Все существа до сих пор создавали что-нибудь выше себя; а вы (так он обращается к людям, собравшимся на базарной площади, где должен выступать плясун на канате – Г.В.) хотите быть отливом этой великой волны и скорее вернуться к состоянию зверя, чем превзойти человека? /.../ не верьте тем, кто говорит вам о надземных надеждах /.../ оставайтесь верны земле!» – потому что все происходит на ней, здесь и сейчас. На что люди смеются: как это так – жить без Бога? И полагаться лишь на себя? Но Заратустра продолжает метать бисер перед свиньями и озвучивает мысли о вечном возвращении и о воле к власти... Кто-то скажет: глуп Заратустра. Мудр и глуп одновременно. Какой смысл в твоей мудрости, если тебя не желают слушать? – Но повременим осуждать и оглянемся назад: не повторение ли это пути, какой проделывает всякая новая мысль, прежде чем найти отклик у тех, кому она предназначена. Сначала неприятие и отторжение, потом – озарение (всегда с опозданием: а Земля-то действительно вертится!), и третий этап – 34

превращение в догму. Своего рода окаменение мысли, чтобы вновь отторгать все, что нам предлагают. И Заратустра не питает иллюзий. Знает, что его не поймут. Но рассыпает зерна, которым взойти через сотни лет... Сегодня мною прочитаны и другие работы Фридриха Ницше. Не стану на них отвлекаться, но одно обязан сказать: «Так говорил Заратустра» – это концентрация, магический кристалл, если хотите, в котором Ницше присутствует весь. Какие-то мысли он додумывал годы спустя, какие-то высказывал прежде, но все до одной, даже еще не додуманные, оприходовал ницшевский стиль (стиль-машина, о котором я уже говорил), забежавший вперед и предвосхитивший если не выводы, то безошибочно обозначивший вектор, по какому философ станет двигаться дальше. Первая глава первой части (а книга состоит из четырех частей и «Предисловия Заратустры») начинается с рассказа-притчи о «трех превращениях духа»: сначала дух есть Верблюд, который становится Львом, а Лев перевоплощается в Ребенка. Дух навьючивают, но он хочет обрести свободу и, подобно Льву, стать господином. Но Лев не может быть Духом-Созидателем и тогда... – помните заключительный кадр из «2001-го года»? Человеческий эмбрион, занимающий весь киноэкран. Эмбрион сверхчеловека! – то есть Ребенка, которого пока еще нет, но который непременно родится! И родится из Льва. Наделенный мудростью, мужеством, силой. Такова, по мнению Ницше, эволюция духа. Можно, конечно, обвинить Ницше в мистицизме, в надуманности того, о чем он говорит. Известный факт, что отнюдь не все философы своей жизнью подтверждали свою философию. Взять Жан-Жака Руссо или Лейбница... Но у Ницше – какое-то брутальное совпадение философских пророчеств с его, Ницше, жизнью. И ассоциации, которых не избежать. На память приходит сон Раскольникова из «Преступления и наказания». На улице секут лошадь, которая не может сдвинуть непомерно тяжелый воз. «Он (Родион – Г.В.) видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут... С криком бросается он сквозь толпу к савраске; обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы...» – Это будто видеоснимок с того, что произойдет в Турине в 1889 году, когда Ницше выйдет на улицу и станет свидетелем именно такой картины: замученная, засеченная кляча, избиваемая кучером. Ницше обнимет лошадь, заслонит ее своей грудью – и сойдет с ума. Впадет в детство. Лев станет Ребенком. Но вернемся к «Заратустре». Я не стану пересказывать содержание книги. Да это и невозможно. Тут либо напиши нечто конгениальное, либо оставь попытку. Сошлюсь лучше на слова Льва Толстого из его письма к Н. Н. Страхову от 26 апреля 1876 г.: «Если бы я хотел словами сказать все то, что имел в виду выразить романом («Анной Карениной» – Г.В.), то я должен был бы написать роман – тот самый, который я написал, сначала. И если критики теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать, то я их поздравляю и смело могу уверить, что qu’ils savent plus long que moi [они знают больше, чем я]...». Поэтому просто переадресую слова Льва Толстого к «Так говорил Заратустра». Я уже написал, что ницшевский стиль невероятно афористичен. Иные афоризмы читаются словно притчи со всей присущей им многозначностью и недосказанностью, и тогда пальма первенства переходит к читателю: домысли, дострой, дорисуй. И не важно ничуть, если мое домысливание расходится с ницшевским, потому что Ницше ничего не навязывает, не предлагает некую догму, которой надо неукоснительно следовать. Он зовет в соучастники: поднимись до меня. Стань мне равным. Преодолей в себе человека. Сделайся «тем, кто ты есть»! – И хочется сделаться. Очень хочется. И преодолеть себя тоже хочется. Потому что есть, что преодолевать. Чтобы подобно Иисусу Христу расшвыривать лавки торговцев в Храме, чтобы вместе с Ницше 35

опрокидывать понятия, на которых зиждется... хотел написать: «христианство», – но нет, не христианство, а все абсолютно религии, где идолом подменили Творца. Уважай «здоровое тело – сильное и совершенное», – говорит Заратустра, называя при этом священников с их идеей умерщвления плоти «проповедниками смерти». Он вещает о «новом кумире», которому поклоняются люди – о государстве, гибель которого означает «начало нового человека». Юноше Заратустра повествует о злой природе человека, который подобен дереву: «Чем настойчивее стремится оно вверх, к свету, тем с большей силой устремляются корни его в глубь земли, вниз, во мрак – во зло». Истинная добродетель для человека – это Самость, которая «проявляется во всяком поступке». Нужно возлюбить созидание больше сострадания, так как сострадание ничего не способно создать. Заратустра учит о «воле к власти», которую он видел «всюду, где было живое» и которая побуждает слабого подчиниться сильному: «Только там, где есть жизнь, есть и воля: но не воля к жизни – воля к власти! (Что несомненный выпад в адрес Шопенгауэра – Г.В.) Так учу я тебя». Именно «воля к власти» делает человека сильным и возвышенным, подобно колонне, – продолжает Заратустра, – «чем выше она, тем нежнее и прекраснее, тогда как внутри – тверже и выносливее». Все великие события, уверяет он, должны вращаться «не вокруг тех, кто измышляет новый шум, а вокруг изобретателей новых ценностей». Лишь «воля к власти» может уничтожить сострадание и вызвать к жизни Великое. Заратустра учит своих слушателей трем человеческим мудростям: давать себя обманывать, «чтобы не остерегаться обманщиков», больше остальных щадить тщеславных и не допускать, «чтобы из-за вашей трусости мне стал противен вид злых». Заратустра предостерегает, что Дух Тяжести дается нам с рождения в виде слов «добро» и «зло». Этого врага, говорящего «добро для всех, зло для всех» побеждает лишь тот, «кто говорит: вот мое добро и мое зло». Нет ни хорошего, ни плохого – есть «мой вкус, которого мне не надо ни стыдиться, ни скрывать». Только тот, кто хочет преодолеть себя, обладает «волей к власти» и широкой душой. Слабых и Падающих нужно толкнуть и учить «быстрее падать!» – призывает Заратустра. Лучшие должны стремиться к господству во всех сферах жизни. Мужчина должен быть «способным к войне», а женщина – к деторождению. «Вы заключаете брак: смотрите же, чтобы не стал он для вас заключением!» «Не должно ли быть так: все, что может случиться, уже случилось некогда, свершилось и миновало?» – задается вопросом Заратустра, затрагивая, и не в первый раз, тему Вечного Возвращения. Которой Ницше будет касаться, подбираться к ней то с одного, то с другого бока, на протяжении всей своей жизни, но в итоге так и оставит не разработанной. То ли не успел, то ли тема оказалась не по плечу, а может, и что- нибудь третье. Так или иначе оставил нас строить догадки, которые – что хотел сказать Ницше? – едва ли мы разгадаем. В чем, как это ни странно, есть плюс: если Бог умер и никто меня больше не опекает – какая мера ответственности ложится на мои плечи! Горизонт – пуст. Я сам, своей Самостью должен его заполнить. Вот почему я обязан стать сверхчеловеком. И тогда сотворить Новый Мир. Потому что такой, каков я есть, я творить не способен. Вдруг именно это имел в виду Ницше и заставил проповедовать Заратустру?.. И тут я ловлю себя за руку: проповедовать? Проповедь? Это что – житие Заратустры? Новое, написанное Ницше, Евангелие? Евангелие – безбожника?! Какой-то абсурд. Ионеско и Беккет. «Книга для всех и ни для кого» – вынес Ницше в подзаголовок к четвертой части «Заратустры». И, действительно, «для всех»: слова все понятные, знаки препинания на местах, и с грамматикой полный порядок. Вот только: о чем? Если текст прочитан 36

одними глазами и вынуто из него содержание, ответ очевиден: «ни для кого». Как это и было со мной сорок лет назад. Но если прочитан эмоционалом, обремененным проблемами, которому неуютно в существующем мире, прочитан душой, к тому же с незаткнутыми ушами, такому читателю открывается смысл. Очевидно, не весь. Но непостижимое и не может открыться целиком. Не посягай объять необъятное! Скажи спасибо, что непостижимое явило тебе свою часть и помогло заполнить горизонт в ожидании твоей Самости, горизонт в мире, где умер Бог. Где был когда-то Творец, которого ты (а может, и все мы) подменили идолом (отчего Бог и умер), и где должен родиться сверхчеловек, призванный стать равным Творцу. А в дальней перспективе – занять Его место. Что произойдет нескоро, лет через двести. Но обязано произойти – когда твоя Самость созреет и реализует себя. Что послужит оправданием твоему присутствию в этом мире. Обретением того самого бессмертия, о каком когда-то я спрашивал маму. Потому что творец – и есть бессмертие, даже если пока я пишу это слово с маленькой буквы. «Человек станет тем, кто он есть!» – я вновь возвращаюсь к этой фразе, потому что со временем, во всяком случае для меня, она наполняется новыми смыслами. А вдруг именно в ней разгадка идеи «Вечного Возвращения»? «Станет» – глагол совершенного вида, будущего времени. Но в других местах «Заратустры» Ницше использует существительное – «становление», то есть отказывается от категории времени и от той единичности и завершенности акта, о какой говорил вид глагола: совершенный, совершённый, то есть – законченный. А для Ницше нет ничего законченного, как нет и начала. Есть только – процесс. Иными словами, не точка на векторе времени, а сам этот вектор. – Становление человека. Человек становящийся – пребывающий в движении, приближающийся к своей Самости, всякий миг не похожий на того, каким он был за минуту до этого. Что, несомненно, от Гераклита: «в одну реку нельзя войти дважды», с той лишь разницей, что гераклитова река – вовне, она обступает человека, а у Ницше – внутри. И тогда «возвращение» оборачивается не повторением себя, не движением по кругу, а восхождением, подъемом на «6 тысяч футов над человеком», то есть над самим собой. Что и есть «сверхчеловек», завещанный Ницше. И таким сверхчеловеком может стать каждый, лишь дотянись до своей Самости, «стань тем, кто ты есть». И Гераклит тут отнюдь не случаен, он жил до Сократа, задавшего философии, – по мнению Ницше, – ошибочный вектор. Истинные прозрения и откровения приходят спонтанно, – настаивает Ницше, – а Сократ надел на философию шоры ratio, привнес рассуждения и причинно-следственные связи: мол, мир познаваем и в нем можно все объяснить. С Сократом Ницше спорит на протяжении всей своей жизни. Причем спорит так, будто Сократ жил не две с половиной тысячи лет назад, а наш современник, расхаживающий по соседним улицам и смущающий прохожих своими дедукциями. Победил Ницше в споре иль нет – судить не возьмусь. Этот спор – бесконечен. Как бесконечен «сверхчеловек», которого Ницше отнюдь не считает воплощением некоего идеала. Это человека коммунистического завтра нам рисовали таким: дескать, смог, получилось, достиг – и теперь, брат, лежи как Емеля на печке. Но для Ницше «лежи» означало бы статику, то есть нечто в принципе недопустимое. Река никуда ведь не делась, и человек продолжает меняться, продолжает эволюционировать, или деградировать – от чего предостерегает Заратустра. И внявший этим предостережениям в конце концов станет Творцом! Обязан стать! А то и превзойдет Творца!.. – чего Ницше не пишет. Но это уже мои домыслы, на которое имею я право. Ведь сказал: идея вечного возвращения не разработана, – в чем я вижу призыв: продолжай, ломай голову, не останавливайся! 37

И еще один момент, и довольно существенный: от «Так говорил Заратустра» веет Востоком. Книга настолько пронизана Востоком, что временами даже теряешься. И, возможно, тут дело в имени главного героя? И будучи человеком проблемным, а проблемным людям свойственна любознательность, я полез в словари, интернет, но догадки мои не подтвердились: между Заратустрой и Заратуштрой не оказалось ничего общего, кроме сходства имен. Зороастризма Ницше не перенял. Но Авесту, несомненно, читал, и, наверно, оттуда протек Восток на страницы книги. А возможно, от Шопенгауэра, большого знатока восточных религий и философий. Отношение к Шопенгауэру у Ницше менялось: от восхищения до отрицания, – но дух, отсутствие нот и наличие четвертетонов в противовес нашим европейским полутонам – все это было воспринято. Или воссоздано заново. В любом случае – а я предупреждал, что многие загадки Ницше так и останутся неразгаданными, – текст «Заратустры» таков, что вбирает в себя. Он чем-то напоминает нить Ариадны, что ведет нас по лабиринту. Где-то там Минотавр. Он грозен, ужасен. Временами мы слышим его дикий рык. И один острый угол, крутой поворот, полутон или чистая нота – и все, мы попались, в его мы объятиях... Чего не происходит, на свет нас выводит Восток с его плавающими, мягкими, перетекающими один в другой звуками, в которых, даже до предела напрягая слух, невозможно уловить момент перехода. Был диссонанс – и нет диссонанса. Скрипнуло что-то, упал где-то камень – ан нет, превратилось уже в благозвучие. Нарастал, угнетал нас минорный аккорд – и вновь не понять, когда стал он мажором. И мы понимаем – не разумом, нет, а всеми нашими чувствами, – что Ариадниной нити можно довериться. Что конец этой нити у Ницше в руках, и он не обманет. Он выведет. XIV И я понял сына. Если он пережил «Заратустру» так, как пережил его я, то сумеет однажды написанное Ницше сыграть. И сделает это точнее и лучше, чем Рихард Штраус. Потому что Штраус европеизировал «Заратустру», а сын оставит его там, на Востоке. Сыграет на таре, на древнем персидском инструменте – вот ведь как круги замыкаются! А если не справится – что тоже возможно – появится цель-горизонт, то есть даже тогда пережитое окажется ценным и важным. «Мы любим лишь то, чем мы не владеем», – не зря я цитировал Пруста. Но не владеть – ведь не значит к тому не стремиться. И прав Гераклит: «в одну реку нельзя войти дважды». О чем я теперь сужу по себе. Ведь ни слова не изменилось в «Заратустре», читанном сорок лет назад. Но река оказалась другой. Да и я, наверно, другим. Изменилась не только вода, но берега, небо, воздух, – да все. Здесь хочется жить. Здесь я свободен, здесь легче дышать. И бумеранг, с которого я начинал, завершает свой круг. Идет снова в руки... – Но будь осторожен, – говорю я себе. – Бумеранг – это все же оружие! Помнишь обезьяну, что подбрасывала в небо кость в фильме Кубрика? Разум. Нам дарован был разум. Но как и на что мы его употребили? Бертран Рассел относит Ницше к плеяде романтиков, ставит в один ряд с Байроном, Шиллером. Стезя, что, по мнению Рассела, приводит к фашизму. В чем я принципиально с ним не согласен. Освобожденный атом привел к ядерной бомбе – но ведь это мы, люди, так распорядились великим открытием. Изобретатель, создатель «новых ценностей» – всего лишь творит. Потому что не может не творить – таково его предназначение. А дальше... дальше – чистота рук, их готовность принять эти ценности. Употребить их во благо... 38

Но можно поступить и иначе. И я уже хотел поставить точку. Но нет, не могу, не выходит. Прошлым летом я покупаю книгу: Фридрих Ницше, «Воля к власти», Санкт- Петербург, Издательская Группа «Азбука-классика», 2010 год. Я с умыслом так обстоятельно прописываю все реквизиты издания. Эта книга, а точнее тот вид, в каком ее выпустили, не просто заслуживает, а требует специального разговора. На обложке изображен германский орел – символ Третьего Рейха. А открывается она предисловием Елизаветы Фёрстер-Ницше (сестры философа), написанным в Веймаре в августе 1906 года, то есть уже после смерти Фридриха. Сразу за чем следует текст самого Ницше... Я не любитель читать предисловия, во всяком случае, прежде, чем прочитаю книгу. Оригинальный текст, голос автора мне намного важней, чем чье-то о тексте суждение. Если текст меня захватил, если возникли вопросы, сомнения, не вижу большого греха вернуться к первой странице. Но всегда обязательно после, не до. И если оказывается, что написано предисловие умным, знающим человеком, выигрыш бывает двойным: я уже составил суждение, и от столкновения взглядов может выйти любопытный эффект – еще одна точка зрения на тот же вопрос; переосмысление чего-то упущенного, что прочитано было невнимательно. Короче, пропускаю я предисловие Фёрстер и читаю текст Ницше. И с первой страницы он меня обескураживает. Словно что-то возвращает назад, к временам «Молодой Гвардии» и «белокурой бестии», когда мою «Эй! Мота-а-а...» окрестили романом ницшеанского толка. Но уже прочитан «Заратустра», прочитана «Веселая наука» и «По ту сторону добра и зла»... Да не может такого быть, чтобы в конце жизни Ницше перечеркнул все, о чем писал раньше?! Нет, это какая-то подтасовка! Меня обманывают! И не добравшись до конца книги, вопреки всем своим правилам, я берусь за предисловие. И кое-что проясняется: его пишет самовлюбленная особа, не лишенная чувства корысти, чуть ли не в каждой строке повторяющая, что она и только она является правопреемницей наследия Ницше, его конфиденткой и продолжательницей. А я уже говорил: «Стиль – это мировоззрение автора» (слова не мои, Андрея Белого, но тезис целиком мною принятый), – и этот вот стиль сечет как ножом. На моих глазах совершается сделка, меня хотят обвести вокруг пальца!.. Но не на того напали. Я обкладываюсь книгами, правда теперь не написанными Ницше, а книгами о нем: воспоминаниями современников, биографами. В интернете удается разыскать получателей писем Ницше. И вырисовывается картина, если скажу, что уродливая – то погрешу против истины. Картина чудовищная, на пределе человеческой извращенности. Приведу всего несколько цитат: «Она (Елизабет – Г.В.) не перестает мучить и преследовать меня». «Люди вроде моей сестры неизбежно оказываются непримиримыми противниками моего образа жизни и моей философии». «Как можем мы быть родными – вот вопрос, над которым я часто размышлял». «Она – патологическая лгунья». «Антисемитская гусыня». «Она не имеет хоть сколько-нибудь достаточного представления о том, кто ее брат и чего он хочет». Ницше и матери писал подобные письма, и все-таки они не были такими резкими. Женскую половину своей семьи он недолюбливал: мать и сестра все время занимались какими-то гешефтами, устраивали какие-то дела, во всем искали одну только выгоду. И когда Ницше отказывается от карьеры профессора в Базеле, обрушивают на него бурю негодования: теплое место, стабильный доход – какая к чертям философия?! Но Елизабет пошла дальше матери. Она выходит замуж за Бернгарда Фёрстера, гимназического учителя в Берлине, сделавшего антисемитизм своей главной профессией. В 1885 году молодожены переезжают в Парагвай, «спасаться от 39

еврейского засилья» и строить Новую Германию. Но Бернгард оказывается таким же дельцом, как и сестра Ницше, он запутывается в финансовых комбинациях и кончает жизнь самоубийством. После чего Елизабет Фёрстер-Ницше возвращается в Германию и завладевает Архивом брата. Последние годы жизни Ницше провел частью в лечебнице для душевнобольных, частью дома, под опекой сестры, но из того состояния, в какое он впал в 1889 году в Турине, он так и не вышел. И еще при живом брате Елизабет начинает писать многотомный труд «Жизнь Фридриха Ницше». При этом подделывая письма, подменяя в них имена. «Случайные» кляксы и пролитые чернила призваны скрыть от будущих исследователей творчества Ницше то, что Елизабет не нравится, что она считает неверным. Из иных рукописей пропадают страницы или отрываются куски от страниц и безвозвратно теряются. Зато «находятся» записки странного содержания и написанные почерком, который лишь с большой натяжкой можно принять за почерк Фридриха. А когда на горизонте Германии начинает вырисовываться новая идеология – национал-социализм, возникают и поддерживаются теории об избранности арийской расы, жаждущей обрести сильного, истинного вождя, Елизабет не упускает своего шанса и приспосабливает философию брата к этим веяниям. Ищет и находит контакт с Гитлером... Фриц Кёгель, талантливый редактор первого полного издания Фридриха Ницше, доведший его до 12-го тома, в знак протеста покидает Архив. После его ухода и рождается «Воля к власти», которую Елизабет стряпает на продажу: есть покупатель, а у нее есть товар, который с выгодой можно сбыть. Рудольф Штейнер, долго работавший в Архиве, предупреждает, что «Воля к власти» – фальшивка. Но голос его тонет в криках восторга: нацистам нужна своя философия, которая докажет, что нацизм вырос не на пустом месте, – и с подачи Елизабет они получают то, что хотели. Появляются плакаты: Гитлер с пистолетом, а за его спиной Ницше с томом «Воли к власти» в руках. Лени Рифеншталь по заказу Гитлера снимает фильм «Триумф воли» о съезде НСДАП в 1934 году в Нюрнберге. Связь этого фильма с «Волей к власти» – несомненна. Фильм идет по экранам Германии, и критики не устают ему петь дифирамбы: у нас есть своя философия! Мы не случайны! Тысячелетний Рейх был продиктован ходом истории! И только в 1956 году наконец появляется сенсационное издание Карла Шлехта, вбивающее осиновый кол в плакатно усвоенное нацифицированное ницшеанство. Шлехту удается восстановить текст Ницше и привести его в первозданный вид. Цельной книги у Шлехта не получилось, но она и не могла получиться, потому что то, с чем работал издатель, были наброски, сделанные Ницше в самые различные периоды по самым различным поводам, и предназначались они не для одной, а для нескольких задуманных Ницше, но так и не осуществленных работ. Слепила их вместе Елизабет, надергав и переврав цитаты и дописав от себя про «белую бестию» и арийскую расу. Сегодня все это – общеизвестный факт. Любой преподаватель философии даже не в высшем учебном заведении подтвердит мои слова. И возникает вопрос: а в Санкт- Петербурге, в Издательской Группе «Азбука-классика», этого не знали? Но как можно заниматься изданием книг, будучи такими невеждами? Или – что страшно подумать – всё там было известно, все всё прекрасно знали и знают, но тем не менее выпустили в свет книгу явно фашистского содержания? Я за свободу слова и свободу мнений. Даже «Mein Kampf» можно издать. Но хотя бы прокомментировать. И перед предисловием – и послесловием, кстати, тоже, – написанными рукой Елизабет-Фёрстер, поместить историческую справку, а еще лучше разъяснения, какие мог бы сделать специалист по наследию Ницше, коих сегодня в избытке. А то вообразите себе: покупает «Волю к власти» человек, который ни «Заратустру» и ничего другого из Ницше не читал. Это его первая встреча с философом. Какой вывод он сделает? Что «белокурая бестия» – 40

это хорошо? Что расовая теория торжествует? И что тирания, подавление сильным слабого – тот идеал, к которому надо стремиться? Никакой музыки в «Воле к власти» нет. Лишь диссонанс. Какофония. Сквозь которые нет-нет пробивается что-то живое, но тут же тонет в лязге и скрежете. Вместо послесловия Почти сорок лет назад я написал рассказ... Вернее, он сам написался. Я был молод и писал, наверное, плохо. Но бывают минуты, когда из нас выбивается что-то наружу. Непроизвольно. Спонтанно – как сказал бы Ницше. Знать не знал я тогда об этом философе. Да и слово «философия» не приходило на ум. Увиделась просто картина – и захотелось ее перелить в слова. Некто заболевает странной болезнью: сначала на руках, а потом и по всему телу, у него образуются почки, какое-то время спустя они лопаются и из них вылезают цветы. Герой мой бежит к врачу: надо что-нибудь сделать?! Избавиться от этой напасти!.. – Но врач бессилен. Лечить такие болезни он не умеет. Его этому не учили. И тогда герой решает действовать сам: на свой страх и риск, превозмогая боль, он вырывает цветы... Однако они вырастают опять. Раны заживают, и на теле пробиваются новые почки. Их становится больше и больше. Мой герой превращается в огромный цветок. И на этом этапе в его судьбу вмешиваются люди: его изолируют, запирают в стерильную комнату. Почему люди поступают именно так – я не знаю. Когда писался рассказ, я об этом не думал. А возможно, не думал вообще. Рука сама водила пером. Сколько времени человек-цветок провел в заточении – я тоже не знаю. Помню, написал слово «долго». Но однажды дверь в его комнату открывают. И слышатся голоса восхищения: – Он – чудо! – Прекрасен! – Он – наша история! После чего вошедшие забирают моего героя, везут в город, на центральную площадь, где уже подготовлен постамент, на который и устанавливают то, во что превратился мой герой. И снова голоса восхищения. На площадь стекаются огромные толпы. Люди ликуют: – Он – наш! – Плоть от плоти!.. – Он – мы! – Он – сама красота! – Воплощение всех наших чаяний! А потом происходит ужасное: цветы на теле моего героя начинают чахнуть, перестают излучать аромат, лепестки желтеют, куксятся и опадают. И тогда люди накрывают его чехлом, под которым что-то делают, о чем герой мой не знает. А когда чехол снимают – вокруг снова толпа и опять ликование... Но никто не замечает, что цветы на моем герое уже не живые – их заменили резиновыми. И таким ему оставаться в веках! – последняя фраза, какой завершается рассказ. Если бы меня спросили тогда: о ком эта история? – я не нашел бы ответа. Временами мне казалось, что я написал о себе, – рассказ написан от первого лица, – но потом находило сомнение: я – не цветок, и отнюдь не прекрасен, и какой-то особенной болезни у меня нет. Я, скорее всего, обыватель, которого нет-нет прорывает написать 41

что-то странное. Но ведь это еще не писатель. Да никто и не считает меня профессиональным писателем. Во всех редакциях – от ворот поворот. Я и сегодня не числю себя профессионалом. Но если тогда хотел стать таковым, то сегодня бегу как заразы. Потому что профессиональный писатель, в моем понимании, это делатель. Он, во-первых, умеет взять что-то и сделать; а во-вторых, умеет продать. А я не умею ни того ни другого. Пишу лишь тогда, когда пишется, а что до продажи – вообще один смех. И все же: зачем я пересказал свой рассказ сорокалетней давности? А потому, что этот рассказ – о Фридрихе Ницше. Вот куда меня завело непостижимое. Которое я буду продолжать постигать. Скорее всего, я лишь в начале. Бумеранг вернулся, описав один круг, и не ранил меня – я сумел его, значит, принять... Или я не сделал его оружием? В чем разберусь, запустив во второй. Потому что Ницше – для меня – не накрывали чехлом, и не меняли цветы на резиновые. Его и на пьедестал не ставили. Для меня – он все еще томится в стерильной комнате. ---------- х --------- 10.3.2015 Ришон Ле-Цион Израиль 42

Chkmark
Всё

понравилось?
Поделиться с друзьями

Отзывы