Пепел Клааса

Начало XVI столетия: изведав полноту жизни, рыцарь Ливонского Ордена Шварц ищет  героической  смерти на поле брани и спешит принять участие в войне Ордена с войском Великого Князя Московского. Начало XXI века: остро переживая смерть жены, мучимый совестью из-за совершенных им на Чеченской войне прест... больше
83
Просмотров
Книги > Философия
Дата публикации: 2013-06-02
Страниц: 522

Содержание Глава I . ……………………………………………….. 3 Глава II ………………………………………………… 33 Глава III ………………………………………………... 83 Глава IV………………………………………………... 109 Глава V ……………………………………………….. 121 Глава VI ……………………………………………… 135 Глава VII …………………………………………….. 147 Глава VIII ……………………………………………. 167 Глава IX ……………………………………………… 189 Глава X ………………………………………………. 191 Глава XI ……………………………………………… 209 Глава XII …………………………………………….. 117 Глава XIII ……………………………………………. 225 Глава XIV ……………………………………………. 233 Глава XV …………………………………………….. 245 Глава XVI …………………………………………… 257 Глава XVII ………………………………………….. 279 Глава XVIII …………………………………………. 285 Глава XIX …………………………………………… 289 Глава XX …………………………………………… 409 Глава XXI …………………………………………… 453 Глава XXII ………………………………………….. 459 Эпилог ……………………………………………….. 515 1


2

Только искусство позволяет нам сказать даже то, чего мы не знаем. Габриэль Лауб Глава I Бледные лучи отвоевывают пространство у небытия. Едва заметно ползут удушливые тени — обнажают один предмет, поглощают другой, заигрывают с победоносным светом, заманивают его в нехитрые ловушки, высмеивая претензии на ясность очертаний и неизменность форм. Ночь уходит непобежденной. Под аккомпанемент тишины она отступает в щели дверных проемов, прячется за дверцы шкафов, пятится к зеркалу, картинам, магнитофону, прокрадывается в складки белья. Творимое пространство кажется необитаемым. И все же, помимо паука, раскинувшего сети между люстрой и потолком, в комнате есть ещё одно живое существо. На краю несоразмерно большой кровати, точно скелет в скифском могильнике, скрючившись, лежит человек. Через мгновение он пробудится, чтобы в очередной раз обнаружить этот порожденный светом мир. — Не надо мне ничего… Отведите меня к маме… Я вас прошу. Человек открывает глаза. Садится. Разметанные тяжёлым сном едко рыжие волосы его небрежно прикрывают пробор, что делит 3


голову упрямой бороздой на две неравные доли. Скулы повторяют рельеф глазниц, сообщая облику сходство с невиданным четырехоким насекомым. Отталкивающее подобие призваны уравновесить тонкие очертания губ и ноздрей. Природа, не довольствуясь малым, поместила изваянный противоречиями череп на мощную шею, вполне утвердительно переходящую в мускулистый торс. Человек неподвижен. Пепельные глаза глядят окоченело. Боль заполнила все без остатка по ту сторону взгляда — давит, подпирает, захлопывает по очереди все вызубренные за много лет лазейки. Человек страдает. Страдает как миллионы ему подобных, вполне осознавая заурядность собственного положения. Он знает, что за стеной соседней квартиры тоже страдают. И также мучаются люди, языка которых он не знает и с которыми никогда не встретится. Ошмётки чужих судеб пронесутся мимо экранными всполохами и книжными страницами. Вот, чьи-то уши прислушиваются к бесплодной пустыне, не то, отвлекаясь от плача голодающего ребёнка, не то пытаясь поймать вдали рокот долгожданного транспорта. Вот, на оборотной стороне планеты пара глаз разглядывает ночь из окна 91-го этажа, пепел сигары сыплется на атласный галстук, а золотые часы отсчитывают последние минуты бессмысленной жизни. Вот, за океаном тонкие пальцы в дешевых кольцах истерически теребят листок с результатами медицинского анализа. Неизбывная мука. Обезличенная боль. Наскучившее терзание миллиардов особей, которые будто для того только и просыпаются из небытия, чтобы наделить каждую крупицу страдания своим именем, лицом и биографией. «Кто я?» «Ты — страдание». 4

У этого порожденного очередным днём сгустка боли тоже есть имя. Покуда телесная оболочка свыкается с утром, заполняющим черноморский курорт солнцем, морем, пальмами, криками зазывал, плавящимся мороженным, герой наш остается безымянным. Но вот, он окончательно пробудился. И в который раз осознал, что он никто иной как Эдуард Клаас. Его считали везучим, это правда. Когда он попал в Чечню, в самое пекло, необстрелянный, воспитанный в сибирской глубинке верующей матерью, мало кто ожидал его возвращения иначе как в цинковом гробу. Эдик, которого беседам с Богом обучили раньше чем общению с себе подобными, казался непригодным к любой форме жестокости, не только к войне. Жизненные соки, подсушенные систематической добродетелью, текли в нем несколько замедленно. Как и от большинства меннонитов, от Эдика отдавало какой-то вязкостью. Меннонит Клаас не мог позволить себе спешки ни в чем — его мозг был занят слишком многими предметами, ибо, в отличие от «неверующих», он не имел право просто жить. Меннониту надлежало жить «в духе и истине». Духовность же требует непрестанной тренировки воли, воспитание чувства равновесия. Ни травинки в огороде, ни пылинки на обуви, ни пятнышка на оконном стекле — таков начальный курс подвижничества, преподанный рыжеволосому парнишке в общине голландских немцев, чьих предков завела на Обь жажда пахотной земли и религиозной свободы. Высшее духовное мастерство заключалось в том, чтобы не возгордиться успехами и не привязаться к плодам труда своего. Подобно канатоходцу, Клаас балансировал на тонкой проволоке веры, натянутой между рождением 5

и смертью. Пройти по жизни, не потеряв из виду Христа — в этом видел меннонит наивысший и единственный смысл. Оттого Эдик воспринимал видимый мир как стекло витрины, его пытливый ум силился проникнуть за общедоступную поверхность бытовой действительности. Клаас всматривался в людей бережным взглядом медработника, отыскивающего подходящую для инъекции вену. Красоту подпускал к себе малыми порциями, процеживая густое сусло впечатлений через сито рассудка. Пение птиц в лесу, ледоход на реке прикасались к душе его, но не овладевали ею всецело. Никогда творение не заслоняло собой Творца. «Взгляните на птиц небесных. Посмотрите на полевые лилии!», — звало Евангелие. Но меннонит, понимавший Писание с полуслова, знал, что созерцать красоту следует не ради неё самой, то есть удовольствия чувственного, но единственно ради научения истине. Он умел отличить прекрасное от обольстительного и считал прекрасным лишь достойное именоваться таковым. Потому-то верный ученик Христа и воскресной школы Эдуард Клаас и встревожился не на шутку, внезапно испытав прилив восторга при виде фольксвагена, который пастор Денлингер пригнал из Германии. Таких машин не то что в Сибири, в самой ГДР по пальцам пересчитать можно было. Когда синий с серебристым отливом борт величественно проплывал мимо ворот Клаасов, Эдик терял самообладание. Зачарованный чудным зрелищем, выбегал он к ограде и, вытянув шею, до тех пор провожал взглядом роскошный лайнер, покуда тот, сверкнув на солнце нездешним светом, не скрывался в конце длинной и прямой как путь в царствие небесное улицы меннонитского поселка. В такие минуты Эдик неприятно напоминал себе птенца, мимо раскрытого клювика которого пронесли червячка. 6

Клаас поспешил открыться духовному наставнику в надежде на отеческое увещание и не был обманут в своём уповании. Пастор Денлингер высказался в том смысле, что чуткая совесть свидетельствует о духовном возрастании христианина. Ученик Христа, рассматривающий себя в зерцале слова Божьего, обнаруживает все больше недостатков, но именно ощущение собственной скверны и свидетельствует о близости к Спасителю. Облегчив совесть доверительной беседой с пастором, юный меннонит принялся с новым рвением полоть сорняки в огороде и грехи в душе, сдабривая качественную работу надлежащей скромностью. Вскоре пастор Денлингер сменил подержанный фольксваген на подержанный мерседес. Амалия Вольдемаровна, урожденная Вильямс, занималась воспитанием единородного с той самозабвенной педантичностью, с какой обыкновенно выводила рыбные пятна с белоснежного передника. Формирование ребёнка протекало безупречно, однако податливость характера тревожила её. Амалия ждала. Ждала, когда Оскар Клаас, чья кровь текла в жилах её Эденьки, напомнит о себе. Амалию предупреждали, да и сама она, уже не совсем юная, но неискушенная в отношениях с мужчинами девушка понимала, что увлечение Оскара Клааса грозит исказить её дотоле безукоризненную биографию. Ведь ничего хорошего нельзя было ожидать от человека, который по большей части обретался в далеких городах в вечной погоне за заработком. Оскар бывал в родном хуторе наездами, в нем давно видели чужака. По воскресеньям он безучастно сидел на богослужебных собраниях, думал о чем-то своём, мусоля в руках 7

пожелтевшую готическую Библию, раскрытую вовсе не на том стихе, который комментировал пастор Денлингер. Усмешка едва заметно змеилась по губам Оскара в самые возвышенные минуты проповеди, от попавшего на скулу солнечного зайчика рыжая щетина его вспыхивала недобрыми искрами. Амалия все понимала и страшилась, и береглась. Но как было уберечься, когда он приблизился — такой наглый, такой всеведущий? Могла дать пощечину, могла обругать, могла просто развернуться и уйти… Но вместо этого стояла в оцепенении и с отстраненным любопытством чувствовала, как жесткие глаза и пальцы ощупывают её неопытное тело. Их обвенчали сразу же, так что Эдик появился на свет, не нарушив сроков, установленных Творцом при начале мира и подтвержденных в XVI веке от рождества Христова отцом- основателем менонитской общины святых — Менно Симонсом. Когда Эдику исполнился год, Оскар ушел из дома. Навсегда. Его извергли из церкви, родня тоже отвернулась от него. Отец, Генрих Яковлевич, спокойно сказал: «У меня больше нет сына». И, помолчав немного, добавил: «У меня есть дочь и внук». До самой смерти он ни разу не сделал попытки увидеться с Оскаром. Но при любой возможности «дядя Генрих», как именовали его Клаасы, приезжал к Амалии в Сибирь и каждое лето забирал внука на Украину. Миг, которого Амалия Вольдемаровна ожидала с таким страхом, наступил неожиданно: — Мам, а почему тётя Аня каждый раз просит, чтобы Иисус исправил её характер? 8

Амалия Вольдемаровна почувствовала всем существом, как резец её педагогического мастерства уперся в твердую клаасовскую породу. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы спокойно домыть тарелку и ответить: — Потому что тётя Аня знает свои слабости. Она хочет расстаться с грехами, которые тяжким бременем лежат на её душе. Ты тоже мог бы молиться, чтобы Иисус помог исправить тебе кое-что, не так ли? — Ей не помогает, а мне поможет? — парировал юный вольнодумец.— Она же все время об этом просит. И ничего в ней не меняется. Как сплетничала, так и сплетничает. Все молятся, молятся. А какими были, такими и остались. Почему Иисус не исправит наши недостатки, если он сам этого хочет? — Могу сказать тебе одно: ты не найдешь ответ ни на этот вопрос, ни на какой другой, если будешь осуждать людей и разговаривать в таком тоне. Эдику хотелось ответить, что ни фига мол он не найдет ответ, даже если и не будет осуждать, однако в голосе Амалии Вольдемаровны прозвучала знакомая нотка, означавшая, что собеседник вплотную подошел к грани дозволенного. Амалия Вольдемаровна знала, что Эдик сказал ей далеко не все. Материнское чутье подсказывало, что взросление будет сложным, а тесный мирок меннонитского хутора станет для Эдика тюрьмой. Наконец, после долгих колебаний она приняла решение, которое вызвало недоумение в общине. Амалия Вольдемаровна воспользоваться приглашением давней подруги, Маши Янсен, много лет тому назад перебравшейся в Сочи. Своим трудом и талантом Маша выбилась в директора несмотря на сомнительную пятую графу. 9

Честолюбивая директор Янсен, собирая в своей школе лучшие кадры, давно звала Амалию Клаас на работу. — Ты с ума сошла, — воскликнула сестра, услышав о её намерении. — Подумай об Эдике. Не о море и солнце, а о людях, которые будут его окружать. Он же вырастет у тебя безбожником! Покидая родной хутор, Амалия надеялась оставить сыну теплые воспоминания о церкви. Они должны были стать для него ниточкой, которая приведёт его обратно к Богу. Ведь только далекое и недоступное кажется нам идеальным. Амалия увозила Эдика на юг, чтобы превратить суровую меннонитскую жизнь в поэзию. В Сочи мать и сын стали посещать родственную меннонитам баптистскую церковь. Внешне их жизнь мало изменилась. По будням — школа, по выходным — загородные прогулки. Амалия Вольдемаровна всегда старалась выкраивать для них время, сколь бы трудно это ни было. Обязательный пункт воскресного расписания — богослужение. Возрастной кризис нарушил идиллию, хотя, если посмотреть непредвзято, прошел довольно мирно. Как и положено, Клааса видели несколько раз в сомнительной компании, изрядно подвыпившим, порой лицо его украшал контрастный синяк, а руки и ноги — ссадины. Временами он забывал переночевать дома, летом на пляже сигал с буны прямо у берега, предваряя опасные прыжки чрезмерно физиологичной жестикуляцией в присутствии заезжих красоток. Издалека его было нетрудно распознать благодаря кумачовому цвету спецодежды, по которой туземцы отличали на пляже своих от «вербачей». Купальный костюм представлял собой безразмерные изрезанные ленточками семейные трусы, одевавшиеся поверх плавок. 10

С учителями Эдик вел себя предельно корректно, и к вящему их удовольствию сменил «молельный дом» на библиотеки и кружки — литературные, музыкальные, спортивные. Плодами его словесных экспериментов услаждались не только богемные старушки, но и дворовая интеллигенция. Сердца первых старшеклассник Клаас покорял литературными эссе на темы вроде: «Образы немцев в произведениях Л.Н. Толстого и Ф.М. Достоевского»; у сверстников же успехом пользовалась его «Оду русскому мату», в которой Эдуард произвел тончайший морфологический, семантический и орфоэпический анализ характерных для русской речи площадных выражений. Опираясь на многочисленные примеры, он отстаивал гипотезу, в соответствии с которой повсеместное употребление бранных идиом свидетельствует не о скудости мышления, но скорее об изобилии чувства, что роднит русскую речь, темперированную матом, с сочинением великого немецкого композитора И. С. Баха «Хорошо темперированный клавир». Благодаря этому сочиненьицу Иоганн Себастьян со своим клавиром стал достоянием дворовых масс, по крайней мере той их части, которая соприкоснулась с народно- просветительской деятельностью немецко-сибирского переселенца. Клааса считали весельчаком, вундеркиндом, отчасти авантюристом и пошляком, но только не охотником за головами, и уж тем более никому в голову не пришло бы назвать его патриотом. Поэтому, когда Эдик после вуза отправился добровольцем в Чечню, знакомые его по обоим берегам реки Сочи пришли в недоумение, не зная, что и думать. Полтора года спустя Амалия Вольдемаровна, точно винясь, рассказывала знакомым о награждении сына медалью «За отвагу». Не поверили. Решили, что военные бюрократы перепутали Эдика с кем- 11

то. Но через шесть месяцев он явился самолично и на торжественном алкогольном приеме в его честь в немногих скромных выражениях подтвердил сказанное в официальном сообщении, пустив по рукам высокую государственную награду. Сержант Клаас был награжден за отвагу, проявленную при прорыве отряда из окружения чеченских боевиков. На него стали смотреть с опаской, ожидая, когда же он, страдающий «поствоенным синдромом», проявит себя в новом качестве ветерана — начнёт лезть в драку, бухать, забивать косяки, орать во сне, глядеть безумными глазами. Шли месяцы. Эдик вел себя уравновешенно и приветливо, знакомые отмечали появление у него «философского взгляда» на жизнь, эдакой флегматичной доброжелательности ко всему и вся. Ничто, казалось, не могло его серьезно огорчить. Правда иногда все же замечали тревогу, с какой поглядывал он на кусты и подворотни. Если бы друзьям дано было заглянуть в душу опаленного войной парня, они с удивлением констатировали бы, что Эдик воспринимал чеченскую войну как некие лабораторные занятия, понадобившиеся ему для подтверждения теории, собираемой по крупицам за годы учебы в старших классах, а затем в университете. Во время зачисток и пьянок, боев и допросов, марш-бросков и отступлений предмет, изучению которого Эдик отдавал все свои умственные способности, предстал пред ним с чудовищной простотой и неумолимой внутренней логикой. Предметом этим была, ни много ни мало, её величество — жизнь. Он медленно садится, словно преодолевая сопротивление, нащупывает рукой магнитофон и, немного помедлив, включает. 12

Раздается шипение, разбавляемое отдаленным лаем собаки. Издалека доносится звук проезжающей машины. И наконец, голос: — Зачем ты вернулся? Когда ты мне нужен был больше всего на свете, ты исчез…. Я просил тебя, умолял, ползал перед тобой на коленях, но ты все равно ушел….. А я ждал, стучал во все двери, надеялся, что одну из них откроешь ты…. Но тебя не было. Внимая этому замогильному хрипу, Эдик чувствует, как все тело его наполняется тяжестью, теряет подвижность, оплывает. Голос на пленке принадлежит ему. Он наговорил запись три дня назад и с тех пор слушает её вновь и вновь, порой дополняя рвавшимися наружу репликами. Ему требовалось выговориться, но не было никого, с кем бы он мог и хотел поделиться. Он не желает использовать людей, ибо знает, что у каждого в горле застыло то же эхо отчаяния, какое булькает в черном пластиковом ящичке. Ближе к концу записи слов становится все меньше, пока гул проезжающих машин, крики детей и экзальтированные голоса радиорекламы окончательно не заполняют звуковое пространство. Запись обрывается. По комнате ударной волной катится оставшийся нестёртым кусок песни: Это все, что останется после меня Это все, что возьму я с собой. Словно подстреленный, Клаас падает на постель и рыдает, сотрясаясь всем телом, как зашедшийся кашлем чахоточный. Щелчок. Все стихло. Эдик чувствует удушье. Вспоминается излюбленный «опыт» Соловьева. 13

Майор ФСК назвал эту пытку «Жаждой счастья». Фигурой он был заметной, пожалуй, даже уникальной. У Соловьева «раскалывались» все, даже самые фанатичные «духи». Причем пытал майор гораздо меньше, чем другие следователи. Он все делал в меру. Дозволял бить в меру, насиловать в меру, морил голодом в меру, выворачивал суставы в меру. Он никогда не кричал на «испытуемых», обращался всегда уважительно, на Вы, и много с ними беседовал. «Учись у жизни, сержант, — повторял Соловьев после очередного успеха. — Все то и дело твердят: «жизнь сломала», «жизнь – жестокая штука». А никто ведь не удосужился проанализировать механизм ломки, никто не пытается понять, в чем собственно жестокость жизни. Жизнь логична, сержант. В этом её сила. Поэтому человек бессилен перед жизнью. Не надо быть садистом. Ты должен стать для своих испытуемых жизнью. Позволь им прожить отпущенные нормальному человеку 60 – 80 лет за 6 – 8 дней, и пациент скажет и сделает все, о чем ты его вежливо попросишь». Они нашли друг друга. Подбирая кадры, Соловьев ходил вдоль шеренг и смотрел солдатам в глаза. В тот вечер выбор пал на рядового Клааса. Эдик нанялся для одной единственной операции, хотелось денег и приключений, а прослужил с Соловьевым до конца. Нет не «прослужил», «проработал». У них это называлось — «работать». Пройдя соловьевскую школу, Клаас приобрел, как минимум, один особый навык, необходимый в жизни. Он научился смотреть людям в глаза. И с тех пор ошибся только однажды. У ошибки было имя, пол, возраст и национальность. Эльза Абаева. Чеченка. Не красавица: неправильные черты, одутловатое 14

лицо, низкий рост свидетельствовали не в её пользу. Влекла же к Эльзе окутывавшая её атмосфера изящной чувственности, незримый источник которой располагался где-то между ступнями и коленями, впрочем, всегда прикрытыми широким платьем. Пухлые икры излучали уют и обетованную негу и в холодное время года сквозь нейлоновую дымку чулок, и летом наперекор крупным порам и прочим изъянам непосредственной телесности. Перебирая взглядом складки ткани, всякий заинтересованный наблюдатель неизменно достигал грудей, двумя крупными каплями нависавших над сложенными в замок маленькими ручками. Раскачивающаяся походка и свободно ниспадающие волосы таили в себе нечто от моря, парусов и горизонта. Но романтическое плавание на каравелле «Эльза» не было безмятежной прогулкой. Лёгкий бриз в любую секунду мог перейти в шквальный ветер и тогда черные зрачки обращались в жерла смерчей, а приглушенный голос требовал повиновения и грозил обрушить на голову непокорного огонь и серу. Эльза, доступными ей средствами, проделывала с людьми то же что и Соловьев. Они оба, каждый на свой лад, убивали веру в нравственное превосходство человека разумного над живыми организмами, чье существование направляет инстинкт. «Она пришла в мою жизнь как отголосок войны, — думал Клаас. — Может и впрямь за все приходится платить? Ставишь опыты над людьми, будь готов к тому, что поставят и над тобой. И все без срока давности». Соловьев лишал человека души. Каждый его «эксперимент» показывал, насколько иллюзорны горделивые представления о силе духа. Нехватка одного-единственного вещества в организме, и вот ты уже стал дурачком, овощем. А накануне мнил себя борцом за ислам. 15

Сжимая в руках автомат, шел в атаку с криком «Аллах акбар!». А теперь лежишь обрубком на тюремной койке и тихо богохульствуешь. — Как бы ты поступил на моем месте, майор?— спросил как-то пленный. — Видите ли, Аслан, — начал Соловьев задумчиво. — Вам, наверное, не приходит это в голову, но я тоже — человек. Такой же как и Вы, хоть и не мусульманин. Война эта начата не мной, и не Вами. Даже не Вашими ближневосточными покровителями и не моим московским начальством. Она началась два века назад при Шамиле. И никак не окончится. Мы с вами знаем это наверняка. Мы служим войне. Поэтому, если бы я оказался у Вас, вы делали бы со мной то же, что я с Вами. А я, скорее всего, вел бы себя так же как пытаетесь вести себя в настоящий момент Вы. Я не верю в героизм, Аслан. Хотите курить? Пожалуйста. Так вот, я не верю в героизм. Я признаю только силу обстоятельств. Вы, как я понимаю, верите в героизм, и в Аллаха, и в восемнадцать девственниц на том свете, и ещё во много прекрасных вещей. Что ж, это не возбраняется. Это даже похвально. «Блажен кто верует, тепло ему на свете», как говаривал Чацкий. Но умереть мучеником, быстро и легко, у Вас не получилось. Вы в плену. Теперь, как писал Грибоедов о вашем брате горце, мы будем вешать и миловать. Грибоедов — это тот, который «Горе от ума» написал. Чацкий — главный герой. Видите Аслан, так мы и русскую литературу повторим заодно. И историю нашу общую. Вы продолжаете дело Шамиля, а я — дело Ермолова и его сподвижника Грибоедова. Так что прежде, чем Вы доберетесь до своих небесных гурий, попробуйте не утратить веру. Поверьте, это нелегко. Ой, как нелегко! Мой прадед был верующим человеком, до того, как попал в 16

чекистский застенок. Белый офицер, героически оборонявший Крым от большевиков. Вышел он из тюрьмы атеистом. Не расстреляли. Потому что он им служить стал. И Вы нам будете служить, Аслан. Вот сейчас отведаете «жажды счастья», а после мы продолжим беседу. «Жажда счастья»… Для этой пытки Соловьев использовал герметичную камеру. В потолке находился люк, который изнутри можно было поднять лишь с большим усилием, да и то, держась одной рукой на весу. В отверстие проходила только голова, вылезти невозможно. Стол посреди камеры ломился от еды. В стене за решеткой стоял телевизор, в углу — кровать. Заключенного, как правило, голодного, помещали в камеру, закупоривали дверь и включали видео: голливудские фильмы, в которых главный герой, преодолевая невероятные трудности, в конце концов, всегда выходит победителем. Наевшись и выспавшись, «испытуемый» чувствовал прилив сил. Вот тут-то его и настигали подозрения. Некоторые поднимали панику ещё до того, как начинали ощущать нехватку воздуха. Чтобы надышаться, клиенты Соловьева приподнимали люк в потолке, но, ослабев, падали и все начиналось заново. По мере того, как «испытуемый» терял силы, попытки становились отчаяннее и короче, все более походя на конвульсии, пока человек не терял сознание. Сейчас Клаас испытывает нечто подобное. Только в «жажду счастья» играет с ним не майор Соловьев, а другой. Он знает, кто. «Соловьев был выдумщик, — думает Клаас. — Его пытки — произведения искусства. Инсталляции. Перформансы. Он как Босх 17

воплощал в материале свои душевные кошмары. Иначе и быть не могло». Эдик ничего не знал о прошлом Соловьева. Чем занимался он до службы в ФСК? Соловьев погиб в окружении. Раненый, он запретил нести себя и передал командование отрядом… сержанту Клаасу. Эдику запомнился спокойный тон, каким майор отдавал последние распоряжения. Буднично, словно собирался просто пораньше уйти с работы. Когда отряд удалился на пару сот метров, раздался взрыв. Майор подорвал себя вместе с «духами». «Смерь шахида», — промелькнуло тогда у Клааса в голове. Эдик переворачивается на спину, смотрит в потолок. Долго лежит так, гипнотически вглядываясь в паука, занятого своей работой. «И вот так миллионы лет», — думает Клаас. Насекомое суетится вокруг попавшей в расставленную сеть мухи, оплетает её смертельными нитями, деловито и невинно готовит к смерти отчаянно бьющуюся жертву. Наконец, муха замирает. «Надо бы пропылесосить потолок, — думает Клаас.— Кошмар, уже паутиной зарос». Ему представляется, как труба пылесоса касается люстры, и паутина, этот инженерный шедевр природы, отрываясь от потолка, летит ошмётками в воронку и увлекает за собой хищника, а тот из последних сил цепляется лапками за ненадежную поверхность, пока, наконец, воздушный смерч не уносит его в небытие. Эдик встаёт, идёт к книжному шкафу. Привычным жестом достает большую чёрную тетрадь, листает. Дневник Клаас ведёт с 18

самого детства. «Летопись окаменелостей души», как он в шутку называет его. Вот запись пятилетней давности. Этим стихотворением он намеревался свести счеты с юностью. Написано стихотворение, как впрочем, почти весь дневник, на немецком. С тех пор, как Эдик переехал в Сочи, он почти не общался с Амалией Вольдемаровной по-немецки. Он по-прежнему хорошо понимал немецкий, но писал и говорил уже с трудом. Тем не менее, по непонятным ему самому причинам, сокровенные мысли он доверял только немецкому, который даже не был языком его сибирской родни. Меннониты говорили на диалекте, отдаленно напоминавшем голландский язык. Немецкий они учили, чтобы читать Библию. Как и большинство меннонитов, земляки Эдика употребляли старинный перевод Священного Писания, выполненный Лютером. В далеком XVI веке отношения между приверженцами Мартина Лютера и Менно Симонса не заладились — меннониты не признали государственной церкви и воинской службы, а Лютер, не особо вдаваясь в тонкости их учения, пустил под одну гребенку миролюбивых меннонитов и анабаптистских бунтарей, что учинили кровавую оргию в городе Мюнстере. Всех, кто считал крещение несмысленных младенцев нарушением евангельской заповеди, доктор Лютер презрительно именовал «проповедниками из-за угла». После такой характеристики лютеранские князья не церемонились с горсткой отщепенцев, а уж в католические страны им вообще дорога была заказана. Но меннонитов выручало трудолюбие. Государи терпели их какое-то время, нуждаясь в добросовестных работниках. Лучше всего предкам Эдуарда жилось в Пруссии при Фридрихе Великом, который уверял просвещённую общественность, что в его 19

королевстве каждый волен обрести вечное блаженство по собственному фасону. Но со временем прусские короли, как и прочие властители, начинали тяготиться меннонитскими привилегиями, и требовали от меннонитов служить в армии как все нормальные христиане, не хуже их разбирающиеся в Священном Писании. Тогда святые в который раз снялись с насиженных мест, и ушли восвояси — кто на восток, кто на запад, туда, где власти нуждались в их мозолистых руках и готовы были оставить в покое их натруженную совесть. Так докатилась волна переселенцев до Российской Империи. Произошло это малоприметное для православного люда событие в царствование Екатерины Великой, добросовестно изводившей в себе немку, при этом, однако охотно населявшей окраины своего необъятного государства немецкими колонистами. Переселившиеся из Данцига меннониты осели в 1789 году на днепровском острове Хортица, а век спустя, прельщенные столыпинской раздачей земли, некоторые потянулись на Обь. Прибытие отцов-основателей не Украину обросло выразительным германским мифом. «Когда-то давно в Хортицу приехали прапрадеды, — рассказывала Эдику прабабушка — а там тысячелетний дуб стоял. Вот там они заселились под этим дубом». Клаас, увлекавшийся одно время историей своего народа, с большим доверием относился к преданию о казаке Дворяненко, с которым встретились меннониты в первый день по прибытии на Хортицу. Встреча двух культур ничем выдающимся отмечена не была и, скорее всего, потомки и не узнали бы об этом происшествии, если бы Дворяненко следующей же ночью не украл у меннонитов коня. Меннониты — народ книги. С детства они знали наизусть целые главы Библии, цитаты Священного Писания украшали полотенца и 20

салфетки в их домах, самая речь их изобиловала библейскими выражениями. Учителя немецкой словесности пользовались в менонитской среде особым уважением как хранители библейского языка, ибо другой Библии, кроме лютеровой, они не признавали. Сознавая святость возложенной на неё миссии, Амалия, будущая Клаас, а в ту пору ещё Вильямс, отличавшаяся способностью к иностранным языкам, покинула родной хутор, и отправилась в Иркутск поступать в университет. Конечно, помогло не только благословение общины, но и покровительство влиятельных русских друзей, обладателей партбилета КПСС, которые сумели скрыть сомнительную национальность и сектантское прошлое абитуриентки Вильямс. В её маленькой судьбе таинственным отголоском повторилась история христианской Европы. Движимая благочестивым стремлением изучить немецкий язык во имя сохранения веры, Амалия увлеклась литературой светской. Гёте, Гёльдерлин, Шиллер, Ремарк, Цвейг, братья Манн — сонм жрецов мирской словесности овладел её душой, потеснив пророка Исайю и апостола Павла, которые дотоле безраздельно владели умом её. Своему сыну гуманистка Амалия читала вслух не одну только Библию. В детстве Эдик засыпал под сказки братьев Гримм, подростком он ночами просиживал над историческими романами, особенно дорога ему была книга Виллибальда Алексиса «Роланд Берлинский». Черед классики пришел сравнительно поздно, о чем Клаас никогда не жалел. Лессинга, Шиллера, Рильке, Ремарка не постигла печальная участь их русских собратьев по перу, которых учащегося средней школы Эдуарда Клааса вынуждала читать программа по литературе — читать рано, быстро и небрежно. Чуткость к языку не допускала 21

его до переводных художественных текстов, оттого космос мировой литературы казался Эдику совершенно недосягаемым. Лишь единожды прочел он переводной роман, но странные совпадения, связанные с этой книгой, настолько напугали его, что он, вопреки жгучему желанию, никогда к ней не возвращался. Зато книга периодически возвращалась к нему. Он не стал бы читать роман Шарля де Костера, если бы не издание 1915 г., заинтересовавшее Клааса своей древностью, если бы главный герой не был современником Менно Симонса, если бы… Он знал, что все эти «если бы» надуманы. Клаасу суждено было прочесть «Легенду об Уленшпигеле» ради той сцены, когда Тиль и его мать приходят к костру, на котором инквизиция сожгла за ересь отца Тиля. Тягостное чувство сжимало сердце Эдика, когда он читал: «Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо. На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла, потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все ещё были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, что ему может влететь за поблажку, прогнал их. Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток черного шелка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала: — Пепел — это сердце моего мужа, красный шелк — это его кровь, черный 22

шелк — это знак нашего траура, — пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам. — Хорошо, — сказал Уленшпигель. Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце». Стоило Эдику позабыть о Клаасе и его пепле, как, включив телевизор наугад, он видел на экране кадры из фильма «Легенда о Тиле. Фильм первый — пепел Клааса». При знакомстве в университете, каждый пятый, услышав фамилию Эдика, считал своим долгом продемонстрировать начитанность воскликнув: «Пепел Клааса стучит в мое сердце». Одно лишь утешало — и книга, и фильм, и цитаты звучали по- русски. Немецкий же так остался их с мамой заповедным языком. В редких случаях Амалия Вольдемаровна Клаас, чтобы сохранить маленькие секреты от посторонних ушей, обращалась к Эдику по- немецки в присутствии чужих, иногда даже пастора Денлингера. Делала она это всегда играючи, словно в шутку, чтобы не задеть присутствующих. Каждая, словно ненароком брошенная Амалией Вольдемаровной немецкая фраза, наполняла душу Эдика блаженным чувством доверия к жизни, единения с мамой. Этот язык навсегда остался волшебством, заклинанием, открывавшим потаенные двери в замок его сердца, священной оградой, оберегавшей сокровенные уголки души. А теперь, когда Клаасы почти перестали говорить по- немецки, он стал ещё и языком сакральным, предназначенным исключительно для философствования и выражения высших чувств. Немецкий, почти мертвый язык, гулко отдавался во всех уголках 23

души его, точно средневековая латынь под сводами готического храма. Погребальные костры черноморских закатов, тяжёлые благовония сочинской осени рождали в душе Эдика детские воспоминания — всполохи снега, рождественский аромат долгих сибирских ночей, целомудренную недосказанность северной природы. Чем больше сливался он с югом, тем отчётливее говорил в нем север, чем глубже пускал он корни в русскую почву, тем ярче проявлялась его инородчество. Он ощущал в себе две, три души, нераздельные и неслиянные, возникшие в разные эпохи его жизни и никогда насовсем не покидавшие его. И вот когда они, пробужденные нежданным возгласом дрозда в лесу или медовым ароматом османтуса по осени, начинали говорить друг с другом, ему, их первосвященнику и слуге, нужен был немецкий язык, чтобы объять и выразить невысказанное вслух. А бывало и так, что среди этого многоголосья внутри себя он слышал эхо совсем далеких времен, будто среди дружеских застолий раздавался гомон брейгелевских мужиков. Клаас вглядывался в исписанные страницы дневника, и в памяти проступали смутные очертания эмоций, иссушавших его изнутри, когда глубокой ночью, он царапал на конверте: So frei wie verwelkte Blätter, Свободны как увядшие листья, Unsterblich wie ´n toter Stamm— Бессмертны как мертвый ствол – Man tanzt unabhängig vom Wetter, Танцуют невзирая на погоду, Man tanzt so energisch und lahm. Танцуют, бодро прихрамывая. 24

In riesigen Glasgebäuden В огромных зданиях из стекла, In winzigen Großstadtbüros В крошечных офисах больших городов Genossen wird Lebensfreude, Наслаждаются радостью жизни, Wie man sie noch nie genoss. Как не наслаждались ещё никогда. Die einzige aus Millionen Это поколение Ist diese Generation. Единственное из миллионов. War das ein gelungenes Klonen? Что это было: Удачное клонирование? Misslungene Perfektion? Неудавшееся совершенство? Schon da ist die neue Gattung — Вот он – новый вид: Ein Übermensch-Gerät. Агрегат-сверхчеловек. Empfindungen warten auf Schaltung. Чувства ждут подключения, Sie sind doch Elektrizität. Они ведь электричество. „Gram“, „Glück“ sind uralte Worte. «Скорбь», «счастье» — это древние Jetzt geht´s um „Entspannung“ слова. und „Stress“. Сейчас говорят о «релаксации» и Gekommen aus der Retorte, «стрессе». Wir glauben an „progress“. Мы вышли из пробирки, Мы веруем в progress Verdorren der Esche Wurzeln, Und keine der Runen spricht. Увядают корни ясеня, Die greisen Gehirnrunzeln И все руны молчат. Verzehren Gottes Gesicht. Морщины старческого мозга Пожирают лик Божий. Воспоминания окутывают ядовитым дымом, струятся из глубин детства, оттуда, где начал тлеть адский огонек сомнения. Вот молитвенный дом. Библейские беседы. Пение. Проповедь пастора Денлингера. Мама. 25

Узы сыновней преданности стремительно таяли в пряных лучах кавказского солнца. Все то время, пока Клаас посещал баптистское собрание, мысли его витали в местах иных. Паренек из пригожего хутора, в котором дорожки между грядками посыпались песком с регулярностью маятника, а слово «дурак» считалось чудовищным ругательством, рвался на заплеванные семечками сочинские променады, тянулся к архитектурным поверхностям, исписанными такими словосочетаниями, значение которых будущий автор «Оды русскому мату» постиг отнюдь не сразу. Но когда он постиг эти письмена — ничто уже не могло лишить его обретенного сокровища народной словесности. Воздух свободы пьянил, перемены ласкали юную жизнь, словно лёгкий морской бриз. Эдик не успел опомниться, как нежный ветерок обратился в шквальный ураган, сбивавший с ног, увлекавший куда-то вдаль, игравший с ним как с безвольной былинкой. На религиозном жаргоне новое откровение бытия именовалось — «похоть». В одноклассницах, дворовых девчонках и даже в сестрах-баптистках он стал замечать признаки пола. Причем взгляд его привлекали не только «канонически» допустимые лицо и волосы. Его волновала округлость женской груди и плавные очертания бедер. Пацаны приносили в школу журнал «Playboy» и ходили в видео-клубы смотреть «парнуху». Похоть манила Эдика, обволакивала, влекла в бездну, которой он страшился и одновременно жаждал. «Кто посмотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своём», — шептала ему потрепанная Библия. Эдик умолял Бога избавить его от вожделения и не верил в помощь. Действительно, Господь не помог ему, как не помог сплетнице тёте Ане, и ещё многим, многим другим христианам, которые не просили у Спасителя ни денег, ни власти, ни 26

беззаботной жизни, а умоляли об избавлении от зависти и ревности, гордыни и гнева, о даровании любви к ближнему и ко врагу, о чистоте сердца и помыслов. Все оставалось по-прежнему. Старые грешники умирали, новые приходили. И каялись, каялись, каялись… Крестили новообращенных. Многие из них — бывшие алкоголики и воры. Они изменились к лучшему: не лежали более пьяными на улице и не шарили по карманам. Из грешников больших они превращались в грешников малых, как все прочие, и тоже каялись, каялись, каялись… А ещё спорили с неверующими и инаковерующими об «истине». И удивлялись, что им так мало кого удавалось убедить и обратить, хотя «истина», казалось, настолько ясно и просто изложена в Священном Писании, что понять её может даже ребенок. Однако, всякий раз миссионеры сталкивались с иными истинами — православными, кришнаитскими, мусульманскими, атеистическими, а чаще всего — с житейскими. У каждой истины были свои аргументы и контраргументы, свои адепты и «писания», священные и не очень. Калейдоскоп истин представлялся Эдику неким сюрреалистическим спектаклем. И в душе его вновь занималось… сомнение. Похоть и сомнение соединились в образе Любы — девушки не по годам зрелой и весьма эффектной. Говорили о ней разное: молодые превозносили, старики ругали. Стоило Эдику услышать её звонкий смех, ощутить запах каштановых волос вблизи себя или поймать взглядом игравшее на ветру синенькое платьице вдалеке, как «истина» тотчас же никла и осыпалась, словно цветок, забытый в вазе съехавшими постояльцами. Люба читала самиздатовские эротические рассказики, которые, несмотря на щекотливость темы, нельзя было назвать безвкусными. Во всяком случае, это чтение не шло ни в какое сравнение с тем, что Эдик поглядывал с приятелями в видео-клубах. 27

Незаметно для себя он увлекся, а так как внешность весьма выгодно отличала его от сверстников, Люба с нескрываемым удовольствием принимала от юного немца знаки внимания. Но Эдик не был последователен в своих стремлениях. Он нет-нет, да и вспоминал об «истине», требовавшей, чтобы любовь явилась душе как чувство в высшей степени жертвенное, платоническое. Не то чтобы Эдик сомневался в искренности порыва. В отличие от друзей, которые просто «сгребали» своих «тёлок», «лизались» с ними, «лапали», «трахали» а потом «посылали на х***», Эдик готов был претерпеть что угодно ради одного лишь благосклонного взгляда Любы, её улыбки, смеха. Но юноше казалось, будто его чувство недостаточно возвышенно, ибо с самого начала осквернено желанием, узнав о котором Люба, как думал Эдик, непременно прониклась бы к нему отвращением. В прозрачный родник влюбленности всегда подмешивался яд плотского влечения. И когда Эдик, принимая душ, например, оказывался принужденным к откровенным признаниям самому себе, то обнаруживал, что любовь его прикрывает всю ту же общую с приятелями цель — «полизаться», «полапать», «трахнуть». Это смущало. Развязка наступила скоро. Люба пригласила Эдика на день рождения. С подарком и охапкой роз он пришел к ней домой в назначенный час и с удивлением обнаружил, что он — единственный гость. Слушали музыку, пили чай, ели торт. Превозмогая волнение и робость, он признался Любе в своих чувствах. Она подошла и положила руки ему на плечи. Робко поцеловались. Эдик обнял её. Сквозь тонкую ткань он ощутил горячее упругое тело… 28

За Любой последовали другие женщины. Многие. Вскоре Эдик превзошел приятелей в любовных подвигах. Завидуя, они обзывали его бабником, стравливали с оскорбленными рогоносцами. Но восходящая звезда Эдуард Клаас выходил победителем и из уличных потасовок, и из школьных олимпиад, и из пьянок, из борьбы за «тёлок». По воскресеньям он все реже появлялся в молитвенном доме. Мать никогда не спрашивала о причинах, и он ей в глубине души был за это признателен. Все складывалось как нельзя лучше, однако мало- помалу Эдик стал ощущать смутное беспокойство. Ему опротивела свобода плевать и ругаться матом. Как в раннем детстве он принялся тщательно скоблить своё жилище, чаще мылся и регулярно ходил в парикмахерскую. Та другая, сибирская ипостась его восставала против новой жизни, не позволяя воспользоваться плодами побед. После выпускного бала, разумеется, плавно перетекшего в попойку, Клаасу впервые приснился сон, который с тех пор он видел каждый раз, когда в жизни наступал перелом. Эдику снилось, будто он танцует на дискотеке перед горисполкомом. Вокруг музыка, фейерверк, народные гулянья. И тут он замечает на помосте, прямо за спиной ди-джея огромную вязанку дров, а посреди неё — столб. — Итак, — объявил ди-джей, — настал решающий момент. Сейчас будет избран счастливчик! Он один удостоится аутодафе! Самый лучший! Самый смелый! Самый красивый! Самый талантливый! Эдиком овладевает ужас, он пятиться назад, протискиваясь сквозь толпу, он уже почти выбрался на свободу, как вдруг его настигает возглас ди-джея: — В конкурсе победил… Эдуард Клаас! 29

Толпа восторженно ревёт, Эдика подхватывают сотни рук, он плывет по огромному человеческому морю. Он кричит, барахтается, а толпа распаляется все больше. Его привязывают к столбу, обливают бензином. Ди-джей подходит с факелом. — Десять! Девять! Восемь! Семь! — Не надо, — заорал Клаас что было мочи. — Я не хочу! Идите к черту! — Шесть! Пять! — ревет толпа. — Отведите меня к маме! Пожалуйста, отведите меня к маме… — жалобно рыдает он, — Она ждет дома. Она волнуется. — Четыре! Три! Два! — Я вас очень прошу! Не надо мне ничего! Только отпустите! — Один! Проснулся на полу возле кровати. Первое, о чем успел подумать в то утро, была церковь. «Вновь этот религиозный рефлекс», — досадовал Эдик. Точно и не было никакого Сочи в его жизни, не было разочарований и очарований взросления. Когда дело шло о главном, он сразу же ощущал в душе айсберг веры, растопить который не могла даже южная жара. Объятая пламенем ледяная скала стояла несокрушимо как Божья воля ко спасению избранного от вечности грешника. Всякий раз, оказавшись на краю пропасти, Клаас ощущал в себе предопределенность, обрекавшую его быть вечным иммигрантом, мыслить на чужом языке, жить в мире сем, но не быть от мира сего, гореть и не сгорать, получать желаемое и не желать его, но жаждать чего-то иного, чего не бывает в этом мире. Эдик посмотрел на часы — даже если очень поторопиться, он успеет лишь к половине собрания. Тем не менее, он быстро оделся, умылся и 30

пошел на остановку. В тот день лил сильный дождь, пробки образовались неимоверные, так что успеть даже к концу воскресного богослужения не было никакой возможности. По мере того, как Эдик приближался к молитвенному дому, в нем росло чувство, будто он делает все неправильно. Он ощущал фальшь собственного порыва. Он вполне отдавал себе отчет в том, что жизнь изменилась и войти в одну и ту же реку дважды не получится. Между тем небо расчистилось. Клаас подошел к церковной ограде, как вдруг над горами забрезжила радуга. Он открыл калитку. Из молитвенного дома доносилось пение, которое можно было расслышать только теперь, когда смолк лай дравшихся на дороге псов. Эдик медлил, пытаясь внушить себе, что и прекратившийся дождь, и радуга, и пение, которым встречало его знакомое здание — это добрый знак свыше. Дверь легко поддалась. На него хлынул поток ликующей музыки. Эдику казалось, будто тридцать человек хористов собрались по повелению Божиему, чтобы приветствовать возвращение блудного сына. Он не видел людей, а только слышал могучее пение, струящееся сквозь него, кружащее, вздымающееся к небу и зовущее за собой — туда, в бездонную синь, навстречу солнцу и звездам. — Стоп, стоп, стоп! — лязгнул голос дирижера. — Тенора, не жуйте слова. Четче: «Хри-стос вос-крес, алли-лу-я». Давайте ещё раз. Репетиция продолжалась. Эдик уже ничего не слышал. Он стоял, прислонившись к стене, и разглядывал знакомые лица. Некоторых хористов он знал близко. Сейчас они перестанут петь и разойдутся по домам, где их ждут маленькие радости и печали. Кто-то закончил ремонт. Кто-то его только начинает. Вон тот женился, а жилья своего пока нет. 31

Вспомнился глянцевый буклет с фотографией молодого человека у церковного окна и надписью: «Твоя жизнь может измениться». Эдик незаметно прокрался к двери и вышел. Радугу поглотила серость дождливого неба. Во дворе здоровый израненный кабель спаривался со щупленькой сукой — её равнодушная морда отражалась в надколотом оконном стекле, торчавшем из лужи. Прошло столько лет, а Эдик помнит все до мельчайших подробностей. Он усмехается. Он думал, что это конец. А на самом деле, это был только первый раунд. Сколько их ещё будет? И что в конце? Клаас переворачивает кассету, нажимает “play”. — Зачем ты вернулся, — взвыл магнитофон. — Зачем? В тот самый момент, когда я привык жить без тебя, когда я смирился с участью песчинки в сгустке мировой грязи! Я уже научился получать удовольствие от своей свободы, от одиночества и обреченности. Зачем ты вернулся? «Как будто совсем не мой голос, — констатирует Эдик, чтобы не прислушиваться к записи. — Как же всё-таки магнитофон искажает звук». — Я знаю, что такое человеческая любовь, — продолжала запись. — Человеческая любовь, пропитанная кровью, потом и грязью. Она мала, но осязаема. А что такое твоя любовь? Ты умер за меня, за всех нас? Но извини, я этого не сумел оценить. Грешен, не сумел. Видишь ли, мне милее мое маленькое человеческое счастье. Дай мне его, и я 32

успокоюсь! Но нет. Ты же — небесная любовь. Без цвета, без запаха… Как радиация. Ты любишь и мучаешь, мучаешь и любишь. Ненавижу тебя!!! Слышишь — ненавижу!!!» Эдик сжимается всем телом, физически ощущает, как истошный вопль полосует его словно бритвой. К счастью, в этот миг раздается звонок. Глава II И все же фортуна благосклонна к нему! Такими мгновениями жил мастер Альбрехт, ради них готов он был терпеть любые невзгоды. Пусть и в свои тридцать лет не получил он лаврового венка как сын виноградаря, великий поэт Цельтис, познавший славу в двадцать с небольшим. Зато люди знающие, встречая Альбрехта на прогулке, спрашивают почтительно: «Куда изволит поспешать германский Апеллес?» Пусть ему приходится жить под одной крышей с хворым отцом и старухой-матерью, которые всю дорогу бранят его за покупку бесполезных в хозяйстве вещей, не понимая, сколь необходимы они в работе. Пусть вечно не хватает денег и приходится занимать то у Паумгартнера, то у Пиркгеймера… Зато у Пиркгеймера он всегда желанный гость. До чего же славно, что удачу свою он встретил именно в этом просторном покое, ибо он служил великолепным обрамлением образу, который старался запечатлеть в своей памяти мастер. Сложенные из стеклянных дисков окна цветными кляксами разбрызгивали вечернее солнце среди вензелей вьющейся 33

растительности, искусно изображенной на стенах и потолке. Двухступенчатый подоконник украшали редкие фолианты, а хозяин дома, возвышавшийся бесформенной грудой над массивным столом, сообщал интерьеру размах и солидность. Мощные ягодицы Пиркгеймера утопали в бархате подушки, что умягчала дубовое седалище с невысокой спинкой. Голос его, раздуваемый мехами тройного подбородка, трубно вещал отрывок перевода «Диалогов» Лукиана, глаза то и дело отрывались от манускрипта, выкатываясь на присутствующих двумя перезрелыми сливами. Друг Вилибальд переживал не лучшие времена. В этом году город проиграл сражение, во время которого конница под командованием Пиркгеймера позорно обратилась в бегство. Враги в Городском Совете подняли голову. Правда, военные неудачи и интриги в Совете ничуть не уменьшили состояния Пиркгеймеров. В сравнении с Дюрером Пиркгеймеры были сказочно богаты. Но мастер Альбрехт не завидовал. Он был рад, что ему, по крайней мере, не грозила нищета, как многим его товарищам по цеху. Скромным достатком он был обязан собственному таланту и, если верить гороскопу, некогда составленному ученым каноником Лоренцом Бегаймом, — звёздам. В тот вечер Бегайм восседал по левую руку от «Германского Апеллеса» и услаждал слух лукиановскими пассажами, а язык риволийским вином. По заключению Бегайма, звёзды признавали великий талант Альбрехта и характеризовали его как удачливого любовника, коего влечет ко многим женщинам сразу. Звёзды не ошиблись. Сладострастные порывы действительно выводили Альбрехта из уныния, охватывавшего его всякий раз при мысли о бездетности жены. Ещё он утешался мыслью, что им с Агнес 34

не пришлось хоронить ни одного ребёнка, тогда как мать Альбрехта, Барбара Дюрер, схоронила пятнадцать детей. Но все это было мелочью в сравнении с мигом творчества, когда обстоятельства и талант соединялись в одну гениальную ноту. Месяцами бродил Дюрер по улицам Нюрнберга и окрестностям. Пытливый взгляд его изучал дома и товары в лавках, деревья и травы, но главное — людей: руки, жесты, позы, выражения лиц, источали шершавую простоту, которую только начал огранять восстающий из греко-римских руин рассудок. Жители Нюрнберга уже привыкли к чудачествам господина Дюрера, даже отцы хорошеньких горожанок не бранили его, если он сверх меры глазел на их дочерей. В конце концов, слава о живописце облетела всю Германию, и как знать, думал каждый ханжа, не увековечит ли мастер в очередной гравюре пригожее личико именно его ангелочка. Однако с приезжими у «Германского Апеллеса» случались неприятности. Особенно благородные особы приходили в ярость, когда безродный ремесленник нагло пялился на них, словно они шуты на торжище. Именитые гости кипятились, а Дюреру это и было нужно. Его интересовали образы человеческих страстей. Вот, от гнева на шее вздулась вена, глаза вылезают из орбит. Прекрасно, теперь мастер Альбрехт знает, как должен выглядеть всадник слева на гравюре к «Апокалипсису». А вот, жирный прелат смерил его презрительным взглядом. Это лицо займет достойное место на гравюре «Мучение святого Иоанна». В лето 1498 от рождества Христова, когда Дюрер работал над «Апокалипсисом Иоанна Богослова», недостатка в гримасах гнева, ужаса и отчаяния не было. Век подходил к концу, Европа жила в ожидании Страшного суда. Но 1500 год миновал, а светопреставление так и не наступило. Уже 35

прошло два года с тех пор, как люди вернулись к своим привычным занятиям. Глаза мастера тоже обратились к земле в поисках сюжетов. И вот она, наконец, — удача! Все в этом человеке привлекало мастера Альбрехта: лицо, фигура, кисти рук являли собой воплощение самой что ни на есть земной силы. Низкий лоб, крупный орлиный нос, мощный подбородок, льняные до плеч волосы, гордая осанка не допускали даже намека на возможность отступления. Но, главное… Главное — взгляд. Серый цвет зрачков контрастировал с клокотавшей в недрах души страстью, придавая глазам особую пронзительность. Дюрер мог бы вообразить подобный взгляд в черных или карих глазах, но серый лед, казалось, должен был расплавиться от вулканического жара, клокотавшего в холодных недрах. Белый плащ с чёрным крестом на правом плече, одеяние воинов Ливонского ордена, довершал облик рыцаря. Дюрер водил пальцем по краю стола, будто набрасывая портрет крестоносца. Мастеру дано видеть то, что ускользает от взгляда простых смертных, пусть они и великие ученые, как Пиркгеймер, или даже сам Цельтис, приезда которого члены “Sodalitas Celtica” – «Братства Цельтиса» ждали со дня на день. Никто из них не способен уловить в облике людей тайну души так, как Дюрер, и от предстояния этой тайне у мастера Альбрехта мороз шел по коже. Вглядываясь в такие вот лица, он смутно чувствовал, что люди делятся не на грешных и праведных, как принято думать, нет. Есть только одно разделение в мире — на сильных и слабых. Люди- исполины, от рождения движимые заключенной в них мощью, становятся великими во всем, за что бы не взялись. Если они пускаются в далекое плавание, то либо погибают, либо совершают открытие, как Колумб десятью годами ранее. Если они становятся на 36

путь святой жизни, то, подобно библейским пророкам, словом покоряют огромные города, бесстрашно обличают порок даже самого Папы Римского — таким был доминиканец Савонарола, замученный нечестивым Папой Борджия в тот самый год, когда Дюрер впервые ступил на землю Италии. Вся Флоренция лежала у ног монаха. Король Франции трепетал пред ним. Если же страсть влекла своего избранника (или жертву?) к ратным подвигам, то ему уготовано стать… Конрадом Шварцем. Рядом с крестоносцем сидел его брат-близнец Генрих. Словно желая довести образ до лубочного гротеска, природа наделила единоутробных совершенно разными характерами, легко читавшимися в их внешнем облике. Голова Генриха парила аскетичной луной над златотканым воротом белой в складку рубахи. В пику брату он носил бороду и усы, которые то и дело впивались в выпячиваемую нижнюю губу. Из родового замка фамилии Шварц Генрих давно перебрался в Нюрнберг. Он оказывал городу значительные услуги как на дипломатическом так и на военном поприще, однако более увлекался книгами и учеными беседами, нежели политикой. О войне он всегда отзывался с сожалением, как о наименьшем зле, к которому следует прибегать лишь ради предотвращения зла большего. В отличие от этого потомственного дворянина даже Вилибальд Пиркгеймер, городской чиновник и учёный до мозга костей, гордился своими военными победами, о которых напоминал его доспех, красовавшийся на рыцарский манер в углу залы. Он даже посвятил книгу походу 1499 года против восставших швейцарских кантонов. Та война была для Нюрнберга совершенно бессмысленной, но Император Альбрехт потребовал от города выступить на стороне Швабского Союза, и Пиркгеймера 37

отправили сражаться со швейцарскими горцами. Его отряд состоял из нескольких сот пехотинцев, нескольких десятков всадников и шести пушек. Швабский Союз проиграл, но Пиркгеймер прославился. В кругу друзей, во всяком случае. Конраду Шварцу не требовалось ни доспехов, ни книг, чтобы казаться воинственным. Лицо было его забралом, осанка — латами. Многое бы дал Дюрер, чтобы Шварц согласился ему позировать, но на рассвете следующего дня Конрад непременно хотел отправиться назад в Ливонию. Брат уговаривал его задержаться хотя бы на пару дней ради знакомства с Цельтисом, но тот твердил, что очень торопится, ибо магистру Вольтеру фон Плеттенбергу срочно требуются подкрепления. От того, как скоро поспеют корабли из Любека в Ригу, зависит будущее Ордена. Темнело. Служанка зажгла свечи и снова наполнила сосуд. Каноник Бегайм участливо осмотрел её дородный круп, и явно не отказал бы себе в удовольствии хлопнуть сбитую нюрнберженку по заду, если б не духовный сан и малознакомый человек. На стене заплясали длинные тени. Уютная зала обрела вид вполне подобающий сцене нисхождения лукиановского Мениппа в преисподнюю, которую декламировал Пиркгеймер. Разочарованный бесконечными прениями философов Менипп намеревался расспросить о последних истинах самого Тиресия, героя «Одиссеи». Пиркгеймер старался привлечь внимание слушателей именно к этому фрагменту своего перевода, содержавшему, как он полагал, ключевую мысль всего произведения: «Лучшая жизнь, — вещал Тиресий устами Вилибальда, — жизнь простых людей; она и самая разумная. Оставь нелепые исследования 38

небесных светил, не ищи целей и причин и наплюй на сложные построения мудрецов. Считая все это пустым вздором, преследуй только одно: чтобы настоящее было удобно; все прочее минуй со смехом и не привязывайся ни к чему прочно». Пиркгеймер сделал паузу, многозначительно выкатил сливовые глаза на гостей и сложил пухлые губы в бабочку. — Вы ждете комментариев, любезный Вилибальд, — прервал молчание каноник Бегайм. — Не прибегая к помощи звезд, я читаю Ваши мысли. А думаете Вы вот о чем: Как можно назвать нелепыми исследования небесных светил? Как возможно пытливому уму, коего все здесь присутствующие несомненные обладатели, отказаться от поиска целей и причин бытия? Кто смеет восхвалять образ жизни простолюдинов, кои вообще не удосуживаются прибегать к услугам разума, разве только торгуясь на рынке? Бегайм, желая насладится произведенным впечатлением, в свою очередь сделал многозначительную паузу. Убедившись, что взоры собеседников исполнены любопытством, он продолжил: — На сие я отвечу Вам, что человек никогда не довольствуется своим положением, такова его природа. Простак стремится к познанию, ибо оно кажется ему легким делом. Учёный же, набив шишек на ухабистой дороге наук, жаждет простоты, поскольку убедился в тщетности своих стараний доискаться до истины. Дюрер мысленно согласился с Бегаймом. Сколько лет он бьется над постижением гармонии при помощи счислений, и все напрасно. Фигуры, построенные по принципу математики, получаются безжизненными. 39

— Однако, следует ли из сказанного Вами, что нам должно отказаться от познания?— продудел Пиркгеймер, роняя подбородки на грудь. — Вовсе нет! Сможете ли Вы, дорогой Вилибальд, или Вы Мастер, коего справедливо нарекли германским Аппеллесом, — каноник выразительно посмотрел на Дюрера. — Сможете ли Вы пресытиться изысканными яствами от одного лишь взгляда на блюдо, ими наполненное? Или же, что ещё забавное, сможете ли Вы пресытиться дивными дарами природы, внимая рассказам счастливчиков, которым довелось вкусить оные? — Понимаю Ваш намек, любезнейший Лоренц, — ответил Мастер Дюрер, улыбаясь едва заметно. — Вы хотите сказать, что Лукиан жил в веке, изобиловавшем знаниями, потому и мог выказывать к сему сокровищу такое небрежение. Мы же, едва вкусили сладких плодов с древа познания и не ещё не в силах понять древнего насмешника, как голодный не в силах внять рассуждениям пресыщенного. — Истинно так! К сему заключению приходим мы, взглянув на мрак невежества, окутывающий немецкие университеты. Вы только послушайте нынешних софистов: чуждые изящной мудрости древних они мнят, будто для христианского народа нет ничего важнее, чем уяснить пути передачи первородного греха. — Или же, — подхватил Пиркгеймер, — ответить на вопрос, можно ли будет есть и пить по воскресении плоти в пакибытии. Залу огласил одобрительный смех: мастер Альбрехт хохотал, разбрасывая светлые кудри по плечам, Конрад Шварц обнажил крепкие зубы, Генрих вонзил нижнюю губу в усы и смеялся обоими крыльями изысканного носа, хозяин дома булькал всем телом, 40

испытывая на прочность стул, а каноник Бегайм ограничился громким выхлопом кишечных газов. — Но неужели мы обречены всю жизнь либо томиться жаждой познания, либо пресыщаться им до тошноты? — подхватил Генрих Нюрнбергский, когда хохот немного улегся. — Не учат ли древние умеренности во всем — в познании, в любви, в правлении? Не говорят ли об этом и светлейшие умы Италии. «Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении — вот моя цель», писал Франциск Петрарка. — Однако в той занимательной книжечке — возразил Пиркгеймер, — Петрарка и отвечает себе от лица святого Августина: «Для того чтобы ни в чем не нуждаться, ты должен был бы стряхнуть с себя человеческое естество и стать Богом». Последний багрянец сошёл с облаков, лезвие месяца прорезало бархатный полог вечернего неба, караул на городских стенах закончил перекличку, а члены Академии, как ещё именовали нюрнбергское «Общество Цельтиса», не замечали течения времени. Они горячо спорили, щеголяя эрудицией, цитируя на память обширные отрывки, соревнуясь в остроумии и подражая в красноречии классическим образцам. — «Вы смертные от многого отказываетесь не потому, что презираете вещь, а потому что теряете надежду достигнуть желаемого», — обличительно цитировал Пиркгеймер. — На что Франциск, — возразил Генрих Шварц, — дает разумный ответ: «Я не мечтаю стать Богом, стяжать бессмертие и 41

охватить небо и землю; мне довольно людской славы, её я жажду и смертный сам, желаю лишь смертного». — В самом деле,— поддержал Бегайм нюрнбергского дворянина, — если отвлечься от небесных сфер, коими я все же не настолько увлечен, чтобы позабыть о земном, и обратить взор на дела церковные и светские, то легко заметить источник всех пороков, а именно неумеренность. Отчего процветает невежество в науке благочестия? От того, что многие не знают меры в почитании реликвий. Один курфюрст Саксонский собрал их больше трех тысяч! Мыслимо ли это? Святыни нужны, они укрепляют в нас веру, однако безмерное почитание святынь разрушает оную. Отчего повсюду восстают крестьяне и водружают башмак там, где всегда развевались благородные стяги? Оттого, что князья сдирают с них не только одежду, но и то что под ней. Подати нужны, но необходима и мера. И швейцарские кантоны не отложились бы от Империи три года назад, если бы худые советчики не надоумили Императора посягнуть на древние вольности горцев. Мера во всем — вот, на чем утверждено благополучие народов! — А что думает об этом, — Мастер обратил взгляд кристальных глаз на Конрада, — наш благородный гость, который сражается за матерь Церковь в землях столь далеких и диких, что мое воображение едва поспевает за слухами. Бегайм и Пиркгеймер удивленно посмотрели на Дюрера. «Зачем же позорить гостя, — укоризненно говорил их взгляд. — Он ведь привык орудовать мечем, а не языком». Ливонский рыцарь встал из-за стола, прошелся по зале. Дюрер торжествовал: он в жизни не видел поступи благородней. Манеры курфюрстов казались дешевым театром в сравнении с естественной 42

хищностью орденского знаменосца. Шварц будто ехал верхом, он казался огромным, отчасти благодаря тени, которую его фигура, освещаемая пламенем свечей, отбрасывала на стену. Вдруг, он резко остановился, и, устремив на академиков пронзительный взор, произнес: — Умеренность и впрямь нужна, тут я согласен с Вами, дорогой каноник и с тобой, любезный брат. Однако нужна она лишь в одном — в почитании чужих мнений, будь они высказаны древними или новыми авторами. Лукиан сказал глупость — к чему её обсуждать? Если он выразился изящно, давайте усвоим себе изысканную форму, и будем облекать в неё наши собственные мысли. Франциск Петрарка выглядит жалко: он и шага ступить не смеет, не спросив то Августина, то Цицерона, то Вергилия... Он превратил свой ум в ристалище, на котором один мудрец состязается с другим, а поражение терпит та голова, внутри которой происходят баталия. К чему это? Из древних я ценю лишь тех, кто не равнялся на предшественников, но смотрел своими глазами, чувствовал своим сердцем и думал своим умом. — И о ком же вы ведете речь? — изумился Пиркгеймер. В ответ прозвучала цитата на безупречном греческом: Бой закипел врассыпную. Сражались бойцы в одиночку, Вождь нападал на вождя. И первый Патрокл многомощный Арелика ударил в то время, как он повернулся, Острою пикой в бедро, насквозь его медью пробивши; Кость раздробило копье; и ничком повалился на землю Ареилик. Менелай же воинственный ранил Фоанта, Грудь обнажившего возле щита, и члены расслабил. 43

Крестоносец декламировал, и с каждой строфой на лицах слушателей все явственнее проступало удивление. Один лишь Шврац Нюрнбергский оставался равнодушным. Казалось, даже он испытывал некоторую неловкость. Когда брат закончил, он поспешил направить беседу в иное русло: — Ты прекрасно читаешь Гомера, не спорю, — обратился он к Конраду. — Но повторю то, что говорил тебе и раньше: мне претит твоя страсть к битвам и кровопролитию. Гомер рисует нам картину неисчислимых бед, кои несет с собой война, особенно, если её затевают по столь ничтожному поводу как женщина, пусть и прекрасная Елена. Описания битв приводят тебя в восторг, возбуждают страсть, хотя истинное назначение их в том, чтобы сделать более зримым печальный конец военных подвигов. — В тебе проснулся софист, дражайший брат! — усмехнулся Конрад, положив мощные ладони на дубовый стол. — Или ты подобно ведьме из Эндорской пещеры можешь вызвать из преисподней духов павших в боях троянцев? А может, ты, как Данте с Вергилием, нисходил в туда сам и беседовал с Гомером? Если так, то я умолкаю пред тобой. — К чему насмехаться над моими сужденьями? Ты досадуешь на меня из-за того, что я не терплю кровожадных забав? — Итак, с Гомером ты не сообщался. В таком случае, позволь поинтересоваться: какова основа твоего суждения о намерениях поэта? Как знать, может описание битв волновало его кровь не меньше, чем нынешнее рыцарство волнуют повествования о славном Парсифале, верном Роланде или храбром Зигфриде? А может, Гомер просто хотел поразвлечь своих слушателей и заработать на безбедную 44

старость? Ну а если он вообще не заботился о том, что воспевать, лишь бы повествование звучало живо и пленяло воображение, что тогда? Отчего же избирать лишь то объяснение, которое тебе по душе? Не ссылайся на Гомера, просто скажи: мне, благородному Шварцу из Нюрнберга, противна война! И довольно сего. Ты воспеваешь умеренность, так прояви же её в толковании древних. — Вы, судя по всему, испытываете неприязнь к сей добродетели? – попытался съязвить Бегайм, никак не ожидавший встретить в орденском знаменосце столь сильного соперника. — Умеренность обольщает душу, — ответил Конрад небрежно. — К тому же, она порабощает нас Хроносу. Все ждали продолжения, но Шварц в безмолвии перемещался по комнате, сложив руки на груди. — Умеренность порабощает нас времени? — недоуменно переспросил Бегайм. — Мне довелось слышать множество парадоксов, однако сей весьма необычаен. Что до меня, то я, скромно следуя мудрости древней и новой, почитаю умеренность великой добродетелью, чтобы не сказать, — величайшей. Конрад Шварц снял со стены массивные песочные часы, и с таинственным видом поднес их к столу. Некоторое время он молча стоял так, сжимая деревянный корпус между ладонями. Пламя свечи отражалось в стеклянной колбе, облизывая колбе пять резных колонн, её обрамлявших. Академики смотрели то на часы, то на голову крестоносца, словно пытаясь разгадать связь между тем и другим. В зале установилась загадочная тишина, нарушаемая лишь топотом служанки внизу да пьяным гомоном на улице. Уловив миг наивысшего напряжения, Шварц взмахом фокусника перевернул часы и поставил на стол. Песчинки запрыгали по дну колбы, сливаясь в 45

крошечный курган, который неумолимо поднимался навстречу песчаному ручейку. Мастер Альбрехт впился глазами в орлиную фигуру крестоносца, нависшего над часами, точно он и был богом времени, прозревающим судьбы. Шварц бросил взгляд на Бегайма, и глаза его едва заметно засветились иронией. — Чудный летний вечер, не так ли каноник? — произнес он столь громко и неожиданно, что все вздрогнули. — Его украшает не только достойное общество и незримое присутствие древних, но и отменное вино, коим столь великодушно угощает нас господин Пиркгеймер. Умеренность предписывает Вам не пить более сего божественного нектара, однако Вы опустошаете один сосуд за другим. Завтра Вам будет дурно, и, кто знает, не продлится ли качка весь день. Вы станете сожалеть, что позабыли о мере и пренебрегли благоразумием. Возможно, Вас уже посещают покаянные мысли. — О боги! — взорвался Бегайм. — Да какое же это все имеет касательство к Хроносу? Я вижу, Вы искусный оратор, но монолог не стоит слишком затягивать, иначе слушатели начнут зевать в тот самый миг, когда ритор более всего нуждается в их внимании! — За два часа удовольствия Вы заплатите целым днём тошноты, не так ли? — Надеюсь, испытание не будет столь продолжительным. — Пусть так, но все равно оно продлится дольше, чем наслаждение. — Увы. 46

— Означает ли сие, что Вам нужно немедленно остановиться и больше не прикасаться к вину, кое столь заманчиво искриться в кубке? — Неужто Ваш ответ — «нет»? — Верно, дорогой каноник, мой ответ – «нет». Шварц вновь стал расхаживать по комнате, беседуя со всеми и ни с кем, подкрепляя увесистые слова округлыми жестами. — Что есть «час»? Что есть «день»? «Месяц»? «Год»? Лишь временные промежутки. Один больше, другой меньше. Но кто осмелится утверждать, что большая величина непременно превосходит своей ценностью величину меньшую? — То есть? – встрял Пиркгемер, — По Вашему выходит, что час может быть длиннее года? — Истинно так! Бывают часы, которые стоят многих лет. Вся суть в начинке. Вы же не станете утверждать, дорогой Вилибальд, что кошелек туго набитый гульденами Вам менее дорог, чем те огромные пивные бочки, что выкатывают на городскую площадь на праздники? Вспомните притчу о сокровище, зарытом на поле! Ведомые умеренностью бредут по полю, усеянному кладами, но у них не достает ни отваги, ни ума, чтобы пожертвовать малым ради обретения великого. — И Вы хотите меня убедить, что напейся я сегодня, мне будет жить слаще, даже притом, что весь завтрашний день я проведу в постели? — Точно! — Но ведь это «премудрость» вагантов! — Ваганты выгодно отличаются от «мудрецов» тем, что не задумываются о последствиях. Они не разменивают удовольствие на 47

время и не измеряют его последствиями. И, если уж так важно мнение древних, со мной согласен Абеляр. — Вы снова удивляете меня! — произнес Бегайм сомнабулически, особо выделяя «снова». — Ограничусь замечанием, что Абеляра никак нельзя причислить к древним. Он покинул сей грешный мир немногим более веков тому назад. Гневные обличения святого Бернара, с коими обрушился он на Абеляровы сочинения, ещё звучат в ушах наших богословов. — Это происходит единственно от того, что они не чистят уши, — булькнул Пиркгеймер. — Все, туда однажды попавшее, застревает навечно. — Как бы там ни было, — продолжил Конрад. — Абеляр оставил в «Истории моих бедствий» оставил грядущим поколениям свидетельство весьма красноречивое. Шварц распахнул окно. Июньский вечер матовым парусом ласкался к остроконечным крышам. С улицы веяло свежестью. В отличие от большинства домов Нюрнберга, обитель Пиркгеймеров хорошо продувалась и обыкновенное в те времена уличное зловоние здесь почти не чувствовалось. Неподалеку горланили подвыпившие ваганты: Я у Катрин заночевал, Пришлось девице туго. На влажный корень поднажал, И лопнула подпруга — Пошел прочь, мерзавец! — рявкнула бабья глотка.. — Вот тебе, свинья! 48

Плеск извергшихся из окна помоев, хохот. — Ой, не сердите меня, матушка! — орал вагант. – Не то передумаю и не возьму вашу Катарину в жены. — Ах ты, скотина! Ах ты червь книжный! Плесень ты погребная! Уключина дьявола! Много вас развелось, троглодитов! Честной девушке от вас проходу нет! Только и знаете, что слоняться по городам, бездельники, да трудовой люд поносить! Ты взгляни на себя, воловий ты хвост! Больно ты нужен моей Кэте, немытое твое рыло! — Ну, насчет рыла не знаю, а о прочих достоинствах можете дочку расспросить. Впрочем, скоро и сами увидите. Она аккурат к рождеству посылочку-то от меня и справит! Взрыв хохота, брань. Новые голоса, должно быть, соседи. Гвалт поднялся необыкновенный, дело шло к потасовке. Шварц закрыл окно и пригубил из кубка. — Признайтесь, — рассмеялся Бегайм, — Вы просто разжигаете наше любопытство. — Вовсе нет, дорогой Лоренц. Собеседники стали позволять себе легкую фамильярность. — Лоренц, Вы ещё не признали своё поражение, — напомнил Дюрер, наматывая белокурый локон на холеный палец. — Мне думается, благородный Шварц прекрасно прокомментировал свой тезис об умеренности как служанке Хроноса. — Благодарю германского Апеллеса, — воскликнул Шварц, осушив кубок. — И все же, Абеляр — не более, чем уловка! — настаивал Бегайм. — Отнюдь, — упорствовал Конрад. 49

— Не томите, — потребовал Пиркгеймер. — Что это за свидетельство, которое рекомендует пить и ни о чем не тужить? — Абеляр говорит не о питии, но о занятии не менее достойном. — Неужели? — рассмеялся Шварц из Нюрнберга. — Полагаю, об ученых занятиях? — Нет, о любви. О плотской любви! — А, эта история с Элоизой! — отмахнулся Бегайм. — Боюсь, Вы попали в сети, которые сами и расставили. Разве Абеляр не пишет о позоре, коему был подвергнут? Разве не раскаивается в совершенном прелюбодеянии? Разве не сокрушается о своём безумии, навлекшем страшную месть дяди? — Страшную месть? — оживился Генрих. — Да, страшную. Ибо только лишь Ориген мог согласиться на такое добровольно во имя добродетели. — Да что же с ним сделали? — С кем, с Оригеном, или с Абеляром? — С обоими! — зашелся хмельным хохотом Пиркгемер. Беседа все более походила на те речи, которые во все времена можно услышать повсюду, где случиться быть корчме или любому питейному заведению. — Абеляра… — Бегайм окинул любопытных торжествующим взглядом, —оскопили! Да, соделали евнухом, или как он сам говорит, ежели мне не изменяет память, «изуродовали те части тела, которыми» он «совершил то, на что они жаловались». — О, ужас! — возмутился Нюрнбергский рыцарь.— Бедолага! — И вопреки Вашему утверждению, — Бегайм тщетно попытался дотянуться указательным пальцем до рыцарской цепи на шее Конрада. — Абеляр с величайшим прискорбием вспоминает свой 50

безумный поступок и признает справедливость кары, которую навлекло на него Провидение! — Коль скоро моему брату позволено читать между строк у Гомера, — возразил тот, — то и я позволю себе ненадолго сию прихоть в отношении Абеляра. Шварц принял позу проповедника за кафедрой. — Оскопленный, униженный, кающийся, поверженный во прах, постригшийся в монахи, потерявший возлюбленную, он все же не может удержаться от восторга, вспоминая о своих любовных приключениях. «Итак, — говорит Абеляр, — под предлогом учения мы всецело предавались любви, и усердие в занятиях доставляло нам тайное уединение. И над раскрытыми книгами больше звучали слова о любви, чем об учении; больше было поцелуев, чем мудрых изречений; руки чаще тянулись к груди, чем к книгам, а глаза чаще отражали любовь, чем следили за написанным.» Воображение Дюрера, то следуя за описанием, то опережая его, рисовало груды книг, столь любимых им, и два обнаженных тела, увлекаемых токами страсти. В этом было что-то от грехопадения прародителей. Альбрехт силился поймать возникший образ, чтобы разглядеть лица, а речь Шварца текла, и новые картины смывали прежние, словно волны слизывали песчаные замки на берегу Остзейского моря. — «Чтобы возбуждать меньше подозрений, я наносил Элоизе удары, но не в гневе, а с любовью, не в раздражении, а с нежностью, и эти удары были приятней любого бальзама. Что дальше? Охваченные страстью, мы не упустили ни одной из любовных ласк с добавлением и всего того необычного, что могла придумать любовь. И чем меньше 51

этих наслаждений мы испытали в прошлом, тем пламенней предавались им и тем менее пресыщения они у нас вызывали». Шварц умолк. Захмелевшие мужи мечтательно смотрели, кто на вино в кубке, кто на пламя свечей. О чем думали они? Вспоминали свои любовные похождения? Жаждали новых? Или просто предались неге, которая невольно овладевает сердцем и пронизывает тело всякий раз, как только вечная женственность, в одном из бесчисленных образов своих является мужской душе? Подле кованного подсвечника на стол рухнул мотылек с опаленными крыльями. Другой отчаянно бился лужице вина. — Годы страдания ради мига наслажденья… — проронил Бегайм. — Вы описали сие столь красноречиво, доблестный рыцарь креста, что я готов признать Вас победителем в сегодняшнем диспуте. — Я бы на Вашем месте не торопился возлагать венец на чело моего брата. — Тон Генриха был таким, будто на раскаленное железо плеснули ледяной водой. — Хотя мне и льстит, что мой горячо любимый Конрад владеет языком столь же искусно, сколь и мечом, однако, справедливости ради, должен заметить, что он похищает у Вас победу, великодушный Лоренц. Ибо незаметно переведя разговор с войны, прискорбнейшего из человеческих занятий, на любовь — занятие достойнейшее, хоть порой и сопряженное со страданием, он вводит Вас в заблуждение. Это все равно, что доказывать преимущества чистилища, перечисляя красоты рая! — Я мог бы тебе возразить, любезный брат, сказав, что любовь суть та же война. Страсть возможна лишь тогда, когда мужчина покоряет женщину. Впрочем, ты мало что в этом смыслишь, ибо верность супруги и домашний очаг заменяют тебе любовные битвы. 52

— Твои слова ни мало не задевают меня. Право, к чему бороздить неведомые моря в поисках клада, когда твой дом полон сокровищ? — Избрав для себя путь благоразумия и довольства, ты навсегда утратил из виду тропу счастья! Близнец вздрогнул. Конрад посмотрел брату в глаза, и его губы зашлись ухмылкой. — Я избрал стезю счастья! Посему благоразумие и довольство мне неведомы. Я не измеряю земной путь временем, Хронос не властен надо мною. Я служу Афродите, а более всего —Марсу! — Вы несомненно столь же храбры, сколь и умны, благородный Конрад, — начал Пиркгеймер. — Я надеюсь, список сих достоинств может пополнить и искренность. Признайтесь, не взимает ли Марс плату за военные подвиги страхом перед лицом опасности? Когда сквозь прорезь забрала видишь противника, кой мчится навстречу, выставив копье, когда слышишь свист пролетающих стрел и ядер, когда понимаешь, что в любой миг можно лишиться какого-нибудь из членов, или даже самой жизни, не сжимает ли сердце страх? Лишь честь и жажда славы толкают воина на подвиги, однако упоение битвой приходит уже после битвы вкупе с облегчением. Чувство сие особенно остро, когда твой соратник исходит стонами и истекает кровью у тебя на глазах. — Любезный Вилибальд! — крестоносец понизил голос. — Войско в четыре тысячи рыцарей и две тысячи ландскнехтов, обращающее в бегство сорокатысячную армию, во-первых, ведомо искусный полководец, а во-вторых, состоит из бесстрашных воинов. — С шестью тысячами одолеть сорок!? — изумился мастер Альбрехт. 53

— Не смею усомниться в правдивости Ваших слов, — продолжил Вилибальд. — Но сей подвиг достоин того, чтобы быть воспетым как победа Александра Великого над персами! Кто же сей искусный полководец? Поведайте нам. — Магистр Вольтер фон Плеттенберг! А случилась сия битва не далее как в прошлом году в день святой Моники на реке Серица, что верстах в десяти от русской крепости Изборск. — Вы видели сие своими глазами? — в Бегайме заговорило любопытство хрониста. — Не только видел, но держал орденское знамя, бился, командовал и был ранен, правда легко. К чести магистра добавлю, что из двух тысяч ландскнехтов, едва ли половина происходила из немецких земель, остальные — местные земледельцы, ливы и эсты, никудышные вояки! — Но что же могло подвигнуть магистра на столь отчаянные, ежели не сказать, безрассудные деяния? — Отчасти надежда на литовского князя Александра, который к тому времени успел увенчать себя и польской короной, так что располагал значительными силами. Магистр заключил с ним договор в Вендене. Главная же причина состояла в опасности потерять Ливонию. Это могло случиться весьма скоро, если не нанести московитам поражение одним сокрушительным ударом. Магистр как никто знает русских, ибо ещё четырнадцатилетним отроком покинул отеческий замок Мейерих у Зёста и прибыл в Нарву — крепость на самой границе с владениями Иоанна Московского. Лет десять назад московский князь повелел заложить свой город прямо напротив Нарвы, и назвал его собственным именем — Ивангород. Сея твердыня — источник непрестанной опасности и напоминание о том, что нас 54

ждет, предайся мы умеренности и неге. Магистр преодолел собственную неприязнь к прочим князям Ливонии, как духовным так и светским, враждебным Ордену, что говорит о его великодушии и благоразумии. Однако то, что ему удалось убедить в необходимости общих действий против московитов даже архиепископа Рижского и граждан Риги, кои испытывают к нему столь же мало симпатий, как и вы к своим соседям, маркграфам Гогецоллернам, — это свидетельство веры всех ливонских немцев в талант и храбрость Плеттенберга. При упоминании маркграфов Пиркгеймер и Дюрер нахмурились. Ещё свежи были воспоминания о последней ссоре из-за горных разработок вблизи Нюрнберга. У отца «германского Апеллеса» была доля в предприятии. Гогенцоллерны никогда не упускали возможности досадить нюрнбержцам, порой безо всякой выгоды для себя. Именитому и знаменитому бюргерству, цвет которого благоухал в доме Пиркгеймера претила дворянская спесь, сквозившая в словах ливонца. Однако у них хватило благоразумия не затевать ссору. Погрузив отяжелевший взгляд в винные кубки, они молча слушали знаменосца. — Венденский договор, — рассказывал тот, получая нескрываемое удовольствие от удавшегося выпада, — стал первой блестящей победой магистра. Договор подтвердили все начальствующие Ливонии, епископы Ревельский, курляндский, эзельский, дерптский и, как я уже сказал, архиепископ рижский. Достойно упоминания, что ещё, будучи маршалом Ордена, брат Вольтер весьма успешно воевал с Ригой. Конечно, если бы не память о великом бедствии, которое приключилось купцам ганзейских городов в Новгороде в самый год избрания Плеттенберга магистром, архиепископ и горожане вряд ли оказались бы столь покладисты. 55

— Земли, о которых Вы говорите столь далеки, — перебил Пиркгеймер, — а события столь диковинны, что я уже потерял нить повествования. Не пора ли нам перейти к той славной битве, с которой Вы начали? — Проявите терпение, дорогой Вилибальд! — возмутился Бегайм. — Посольская история не менее занимательна, чем ратная. Вам ли этого не знать? Разве не вызывает восхищение то обстоятельство, что мужи из немецких земель дошли чуть не до края христианского мира, покорили неведомые племена, основали города, возвели крепости и держат сии далекие земли, даже не имея единства между собою, окруженные грозными врагами! Так что же случилось в Новгороде с купцами достославного Ганзейского Союза? — Рассказывают, будто некий московит творил в Ревеле всяческие гнусности, так что, когда его уличили, горожане пришли в такое неистовство, что предали мерзавца сожжению. Но история имела продолжение, ибо граждане Ревеля сказали соотечественникам казненного, что не преминули бы изжарить и самого Князя Московского, сделай он подобное. Слова сии передали Иоанну, а тот только и ждал повода вмешаться в ливонские дела. Несчастье усугублялось безрассудством ревельцев, которые издевались над поданными Иоанна как хотели. Московский Князь потребовал выдачи всего ревельского магистрата. Ему отказали. Тогда-то и случилось дело неслыханное, даже в наших краях: 49 ганзейских купцов очутились в темнице, церковь закрыли, все товары отправили в Москву — Иоаннову столицу. — Из каких же городов происходили те купцы? — поинтересовался Пиркгеймер. 56

— Из Любека, Гамбурга, из Грейфсвальда, Люнебурга, Мюнстера и ещё из городов восьми. — Невероятно! — покачал головой мастер Альбрехт. — И сколь давно произошло сие бедствие? — Восемь лет назад. С тех пор немецкие купцы более не торгуют в Новгороде. — Ещё бы, — крякнул Бегайм утробно. — Кто же захочет испытывать судьбу! Уж насколько наши князья да короли не манна небесная, но подобного себе не позволяют. Бессмысленно резать курицу, несущую золотые яйца! — Даже государи Франции и Испании, могущественнейшие в христианском свете, не подняли бы руку на столько славных городов, — добавил Генрих Шварц. — Потому-то войны, свирепствующие в землях немецких или итальянских, не идут ни в какое сравнение с той враждой, которая сталкивает нас с московитами. Король Франции захватил в своё время Флоренцию, однако город не пришел из-за этого в упадок. А вот ежели Иоанн Московский захватит Ревель или Ригу, никто не сможет поручиться ни за имущество покоренных, ни за их жизнь. — Так чем же закончилась история? — торопил Бегайм. — В Москву прибыли послы магистра, семидесяти ганзейских городов и Литовского князя. Последний, к слову сказать, женат на дочери Иоанна. Через год Московит отпустил купцов, однако без товаров. Вернулись немногие: Одни умерли в темнице, другие – потонули во время плавания из Ревеля в Любек. А ревельцы, бывшие виновниками сих бедствий, ещё и остались в выигрыше, потому что торговля из Новгорода перешла к ним, к Риге и Дерпту. Правда не 57

надолго, ибо Нарва, расположенная у самой границы, превзошла эти города. — И что же предпринял Ваш магистр? — Магистр искал возможности отомстить, но силы Ордена, даже при поддержке всего Ганзейского Союза, не могли сравняться числом с московитским войском. Помогла война Иоанна с Александром Литовским. Иоанн требовал, чтобы его признали государем всех русских земель, которые издавна поделены между Москвою и Литвою, а Александр, понятное дело, отказывался. Ещё были у них какие-то споры из-за веры, будто бы греческий Закон попирается в Литве, и дочь Иоаннова не имеет придворной церкви, где служба ведется по-гречески. Как бы там ни было, в прошлом году заключили мы с Александром договор, и начали войну. Магистр с лихвой отплатил Иоанну, схватив в Дерпте более двухсот московитских купцов, и поступил с ними также, как великий князь с ганзейскими торговцами. Наша ярость не знала границ! Мы хотели отомстить русским за все унижения, которые претерпевали многие годы. Наше войско истребляло все вокруг их города Пскова, мы сеяли ужас и панику. Мы располагали четырьмя тысячами рыцарей, четырьмя тысячами ландскнехтов и четырьмя тысячами вооруженных крестьян. Русских же было сорок тысяч, и они долго не решались вступить с нами в битву. По правде сказать, не знаю, кого больше боялись их военачальники, нас или собственного князя. У московитов благородный человек мало чем отличается от простолюдина — Великий князь может с ним сделать все, что захочет. Наконец, они дождались указа от Иоанна и сразились с нами. Сошлись на берегу реки Серица. Магистр обрушил на русских град 58

пушечных ядер. Дым и грохот так напугали бедолаг, что они потеряли строй и превратились в стадо баранов! — Вы утверждаете, что, вступали в бой с сорокатысячной армией, будучи уверены в победе? — Да нет же. Я никогда не уверен в победе. Не из тех я ротозеев, кои задирают нос перед сражением, но обращают к противнику спину, как только дело идет не так, как они задумали. Я считаю каждую битву последней, впрочем… — Итак, храбрый рыцарь, — перебил Пиркгеймер. — Вы не боитесь смерти? Странно, странно. Это ведь, в некотором смысле, противно человеческой природе. Правда есть души, пораженные недугом меланхолии, таковые намеренно ищут погибели. Уж не этого ли Вы сорта человек? — Но друг мой Вилибальд, — укоризненно возразил Бегайм, — Ваш гость отнюдь не похож на несчастного, жаждущего распроститься с жизнью. — Воистину так! — подтвердил Шварц. — Некогда я избрал путь счастья, пренебрегши стезей благоразумия, а потому мое тело украшают шрамы, душа же до отказа набита прекрасными воспоминаниями, как сундуки Фуггеров золотом! При этих словах лицо Генриха омрачилось, за выражением суеверного страха угадывалась некая тайна. — Вилибальд перебил Вас, — сказал мастер, почувствовав близость разгадки. — Между тем, рассуждая о готовности к смерти перед каждой битвой, Вы произнесли слово «впрочем». Что означает сия оговорка? — Ах, господин Дюрер, — смягчился крестоносец, оценивший проницательность мастера. — Хоть я и принимаю каждую схватку как 59

последнюю, мне доподлинно известно, что последний бой ещё впереди. Вы, наверняка, испытываете похожее чувство, занимаясь своим божественным ремеслом. Не скрою, ожидая, пока гости соберутся, мы с Вилибальдом говорили о Вас. — Весьма польщен! — Вилибальд сообщил мне о своём восхищении той уверенностью, с которой Вы наносите изображение на поверхность бумаги или холста. Но при этом, как он уверяет, Вас часто терзают сомнения. — Вы продали меня с потрохами, рыцарь! — расхохотался Пиркгеймер. — Я всегда считал благородных господ болтунами, и Вы прекрасно подтвердили мое предубеждение против дворян. Вы не умеете держать язык за зубами, черт возьми! — Что правда, то правда. Сдержанность в речах — не дворянская добродетель! —согласился Конрад. — Так вот, в Вашей душе, дорогой мастер, одновременно обитают уверенность и сомнение, чувства совершенно противоположные. Подобное настроение испытываю я перед битвой. Я знаю, что могу погибнуть, и в то же время уверен, что сей час ещё не наступил. — Я составлю для Вас гороскоп, господин Шварц, — воскликнул Бегайм. — Тогда Вы будете знать, если не день и час своей смерти, то хотя бы приблизительное время оной! — Благодарю, мудрый каноник, но время отшествия в мир иной мне и без того известно. — Неужели? — Шутить изволите! — Как можно? 60

Бегайм уставился на Конрада, мастер принял вид гончей, предвкушающей добычу, Пиркгеймер скептически посмотрел в бокал. — Об этом позже, — ответил Шварц снисходительно. — Я ведь ещё не закончил свою повесть о прошлогодней кампании, то есть не пригвоздил окончательно умеренность к позорному столбу. — Я весь во внимании, — поддержал Пиркгеймер, подавая знак служанке принести ещё вина. — Но, по правде сказать, не хотел бы я оказаться Вашим противником на поле брани. Ибо если Вы преследуете врага столь же упорно как избранную тему разговора, то горе Вашим врагам! — Так вот, — продолжил крестоносец. — Самое трудное началось после битвы. Жители Изборска, которых подталкивала к ратному подвигу не жажда славы, а страх смерти, оказались храбрее воинов. Они зажгли предместья и на следующий день оказали нам решительное сопротивление. Мы же только раззадоривали их, сжигая дотла одно селение за другим. В день святой Регины в местечке Остров разом погорело четыре тысячи душ. — Твоя откровенность, Конрад, — бросил гневно Генрих, — происходит то ли от великой добродетели, то ли от великой порочности, но эти свидетельства постыдной кровожадности стократно усиливают мою ненависть к ратному ремеслу. — Оттого я тебя так и люблю, братец, что твоя добродетель восполняет мою порочность. Просвещённые бюргеры одобрительно захихикали, злорадствуя дворянской перепалке. — Литовцы подошли к московитской крепости Опочка, чтобы оттуда вместе с нами двинуться на Псков, — продолжал крестоносец невозмутимо. — Но тут приключилось нам великое несчастье, ибо от 61

мерзкой пищи и нехватки соли мы начали оправляться кровью. Силы наши таяли. Кое-как добрались мы до своих замков и спешили в них укрыться. Наступила осень, полили дожди. Мы надеялись, что московиты не пойдут по грязи, но на сей раз отмщения жаждали они. Их военачальник Даниил Щеня, очень храбрый воин, опустошил окрестности Дерпта, Нейгаузена и Мариенбурга. В плен к русским попало сорок тысяч душ. Нам ничего не оставалось, как отсиживаться в замках. Я укрылся в Гельмете. Опасность отдалилась, но от болезни и вынужденного бездействия мною овладели тяжёлые думы. Сомнения не давали покоя: «Не напрасно ли я покинул отчизну шесть лет тому назад», — думал я. — «Неужто суждено мне бесславно погибнуть от жестокой болезни, на окраине мира, в окружении дикарей?» — Хоть раз в жизни светлая мысль посетила твою железную голову! — воскликнул Генрих, поднимая кубок, словно желал предложить тост за столь великое прозрение. — Но тут я снова вспомнил день, когда распрощался с путем благоразумия ради стези счастья. И, ей Богу, ни разу не пожалел об этом дне! — Думаешь, тебе дано было избрать путь благоразумия? В вопросе Генриха, явно задуманном как очередная издёвка, сквозил испуг. — Да, любезный брат, — ответил Конрад дерзко. — Порой двум людям снится один и тот же сон. Гримаса суеверного ужаса, изобразившаяся на лице нюренбергского дворянина, вновь напомнила Дюреру апокалипсические физиономии, которые он гравировал четырьмя годами ранее. 62

— Позволь, я закончу свой рассказ. Итак, время шло, силы убывали, московиты бесчинствовали в наших пределах. Помощи ждать неоткуда, положение стало совершенно отчаянным. Отчаяние же толкает к безрассудству. Одним словом, мы решили идти на прорыв. Собрали оставшийся порох, зарядили пушки, вооружились. В полной темноте вышли за стены Гельмета. После первого же залпа напали на лагерь русских. Московитов трудно было застать врасплох, ещё сложнее напугать, ибо они знали о нашей малочисленности и бедственном положении. Мне посчастливилось рубиться с их князем, Александром Оболенским. Я одолел его, и на какое-то время в их рядах произошло замешательство, но затем они насели на нас с тройной силой, так что нам пришлось совсем худо. Полк дерптского епископа истребили полностью. Трусы — они сами ускорили свою погибель, обратившись в бегство! Их убивали не клинками, а шестоперами, как вепрей на охоте. Ни одного не осталось. После сего злополучного сражения магистр Плеттенберг и отправил меня в немецкие земли требовать подкреплений. — Многие ли откликнулись на призыв храброго магистра? — поинтересовался Пиркгеймер. — В таком деле воинов никогда не бывает слишком много. В Любеке собираются швейцарские ратники. Как ни ненавидит мой брат войну, а толк в ратном искусстве он знает. Никто иной как Генрих Шварц присоветовал мне положиться на швейцарцев и их аркебузы. По правде сказать, я всецело ему доверяю в подобных делах. Завтра отправлюсь в обратный путь. Хорошо бы к петрову дню быть в Риге со свежим войском. — И все же жаль, что Вы не встретитесь с теской Цельтисом, — покачал головой Бегайм. 63

— Неужто нельзя задержаться хоть на пару дней? — недоумевал Пиркгеймер. — Вы ни за что не уговорите моего брата, — ответил Генрих вместо единокровного. — Уж если он что вбил себе в голову, то и удар шестопером не сможет его от этой мысли отвадить. — Встреча со столь знаменитым человеком и впрямь представляется мне весьма заманчивой, — согласился крестоносец. — Я мог бы отправить подкрепление вперед себя, а сам задержаться, однако боюсь пропустить сражение. — О боги! - загрохотал Пиркгеймер, цепляясь за надежду удержать гостя в Нюрнберге. — Да сколько у Вас будет ещё этих битв, доблестный рыцарь! Конрад Цельтис — светлейший ум германских земель, да что там германских, всего христианского света! — Увы, сражение, к которому я спешу, станет главным в моей жизни и…. последним. — Сколько можно говорить загадками, — взвился Бегайм. — Гороскоп Вам не нужен, ибо Вы знаете свой смертный час. Теперь Вы утверждаете, что Вам известны даже обстоятельства собственной кончины. Что все это значит? Вы обладаете некими тайными знаниями? Поделитесь же, тут собрались достойные люди. — Дело в том, почтенный каноник, — произнес Шварц с расстановкой, поглядывая на брата, — что путь счастья короче стези благоразумия. Путь, избранный мной шесть лет назад подходит к концу. Генрих вздрогнул от этих слов, как от удара плетью. — При описанных мною обстоятельствах, уместнее было бы из Швейцарии прямиком отправиться в Любек и сразу же назад в Ливонию, вместо того, чтобы заезжать в Нюрнберг. Для чего же я 64

здесь? Впервые за столько лет? Для того чтобы повидаться с братом, преданно мною любимым, хоть души наши столь же несхожи, как похожи тела. А ещё, я приехал, дабы задать ему вопрос, о котором он наверняка догадывается… Ливонец замолчал. Генрих Нюренбергский встал из-за стола, и поступью лунатика двинулся к окну. С каждым шагом он словно набирал по десятку лет. Лицо каноника вопросительно вытянулось, Пиркгеймер сорвался на нелепый жест рукой, словно желая удержать Генриха. Только Конрад и мастер не утратили самообладания: первый спокойно ждал, в то время как второй подмечал движения тела, изобиловавшие признаками душевной агонии. — Так значит, я не ошибся, — прошептал Генрих, и добавил чуть громче: — Значит, то и впрямь был вещий сон. — Так ты тоже сомневался? — Нет, не сомневался. Скорее, надеялся. Надеялся, что это обычный сон. — Генрих резко повернулся к брату. Оба словно забыли о посторонних. — Но ведь на самом деле ни ты, ни я не выбирали свой жребий! Проснувшись, я продолжал жить, как обычно. Могу поклясться всеми реликвиями всех храмов на свете, что так и не взял в толк, когда и где избрал я стезю, по которой иду до сих пор. Не я избрал, меня избрали. Я стал игрушкою судьбы, бессильный изменить что-либо, как стрелка на циферблате бессильна пред зубчатыми колесами и гирей, что вращают её изо дня в день! — Подобно всем тем, кто склонен более к размышлению, нежели к поступкам, ты охотнее интересуешься устройством мельницы провидения, нежели добротностью муки, сыплющейся из её жерновов. Меня же заботит как раз последнее. 65

Наступила тягостная пауза. Крестоносец хотел, чтобы брат первым прервал молчание. Но тот словно боялся переступить некую грань, отделявшую его от неизбежного. — Ты приехал повидаться, — сказал он наконец, — ибо увидел окончание сна. Ты понял, что… Голос его пресекся. Он сел, потупив взор. Ему вдруг стало неловко от того, что присутствующие невольно стали свидетелями разговора и следили за его душевной борьбой. — Я знал, что сон приснился нам обоим, — сказал Конрад удовлетворенно. — Я догадался об этом, как только увидел тебя на следующее утро. Ты был в смятении, точно боялся, что я начну тебя расспрашивать. — Но ты и слова не сказал! — Было не время. Кто знает, что это за сновидение! Ты ведь до сих пор сомневаешься. И правильно делаешь. Людям всегда снились всякие странные вещи. Лишь по прошествии времени обрел я уверенность в том, что сон был вещим. —Чем он закончился? – В голосе Генриха прорезалась незнакомая нотка, которая обыкновенно свидетельствует о высшей степени решимости. — Когда ты видел сон в последний раз? — В Гельмете, в бреду. Я не помню дня, ибо дни и ночи слились в один нескончаемый день, какие бывают летом, к северу от ливонских земель. Я думал, что умираю, но сон дал мне уверенность в том, что смерть моя и близка, однако настигнет она меня не в Гельмете. — Так чем закончился сон? —Я расскажу тебе. Но прежде хочу спросить кое о чем. Я ведь не случайно повел сегодня речь об умеренности, счастье и тому 66

подобных возвышенных предметах. Признаюсь, я счел знаменьем свыше то, что сегодня уважаемый Вилибальд поделился с нами именно этим отрывком своего перевода, а не другим каким. — От души рад, что оказался в очередной раз если не дланью, то языком провидения, — отозвался Пиркгеймер. — Однако мне хотелось бы рассчитывать хотя бы на скромное вознаграждение, коль скоро я волей-неволей принял участие в распутывании некой таинственной истории, связывающей двух братьев, кои похожи друг на друга внешне словно два гульдена, и отличаются один от другого характером и назначением как арбалет от лютни! Могу ли я рассчитывать услышать начало драмы, при финале которой присутствую? — Воистину, друзья мои, — подхватил Бегайм торжественно, — тайны божественного провидения неисчерпаемы! Мы видим их в судьбах народов, прозреваем в расположении небесных светил. Ныне же перед нашими глазами свершается нечто достойное удивления. Оба брата видели один сон, рыцарь из далёкой Ливонии утверждает, что знает время, когда душа его покинет бренное тело, и все сие благодаря сну, который привиделся им обоим когда-то. Как хотите, но я жду продолжения! — Я удовлетворю ваше любопытство, господа, — произнес Конрад слегка покровительственным тоном. — А Генрих, полагаю, дополнит рассказ занимательными подробностями. Но прежде я хочу задать ему вопрос, который мне не давал покоя все эти годы. — Мне ведом твой вопрос! — Нюренбержец снова зашагал по комнате. — Отвечу тебе, Конрад. Все что ты сегодня сказал об умеренности, благоразумии и счастье — сущая правда. Ты увидел наш фамильный замок и владения в цветущем состоянии… 67

— Твои владения, брат, твои, — поправил Конрад. — Они принадлежат тебе по праву. Я пошел своим путем. Все мое состояние осталось в Ливонии. Там я и найду свой конец. — Пусть так, не станем спорить о словах. Хотя не скрою, я часто мечтал, как ты, израненный после многих славных и бесславных битв, усталый и одинокий вернешься домой, и мы проживем остаток наших дней столь же счастливо, как в те дни, когда был жив отец, только в большем благополучии и достатке. Но сон, этот сон, отнял у меня всякую надежду… — Ну что ж, — подытожил Конрад, — я увидел фамильный замок отстроенным, владения Шварцев, которые девять лет тому назад пребывали в плачевном состоянии, будучи разграбляемы всем, кому ни лень, ныне процветают, и ты даже прибавил к ним кое-что благодаря выгодной женитьбе. Я увидел твой роскошный дом в этом городе, твое главное сокровище — библиотеку. Наконец, сегодня я познакомился с твоими друзьями, и должен признать: ты сношаешься с самыми блестящими умами и благородными сердцами немецких земель! —С каких это пор лесть стала рыцарским достоинством? — скривился Пиркгеймер. — Если Вы считаете мои слова лестью, дорогой Вилибальд, можете не относить их на свой счет. Хотя, по правде сказать, это было бы лукавством, ибо Вы — не только гостеприимный хозяин, но и душа сего общества. Слушая пылкие признания Шварца, мастер поражался обманчивости первых впечатлений, производимых людьми. «Чем глубже натура, — думал он, — тем более коварно первое соприкосновение». 68

Все без исключения восприняли Конрада как полную противоположность брату, не предполагая в нем такой широты ума. Тревожный взгляд Бегайма, который тот бросил на мастера при их знакомстве с крестоносцем, выдавал недоумение. Каноник явно опасался, что этот мужлан в белом плаще с черным крестом испортит вечер. Впрочем, мастер с удовлетворением отметил, что оказался единственным, кто угадал внутренний мир гостя, ещё до того, как, тот вступил в беседу. Но вот чего «германский Апеллес» никак не мог угадать в жестких чертах и пронзительном взгляде орденского знаменосца, так это умения восхищаться людьми. — Ей богу, — рассыпался Конрад в комплиментах, — я мечтаю, чтобы в Риге когда-нибудь появился человек столь учёный и деятельный, как Вы, Вилибальд! Вас, уважаемый каноник, — обратился он к Бегайму, — по достоинству бы оценил магистр Плеттенберг. Он не раз говорил мне, что его замок в Вендене полон вояк и святош, однако в нем не хватает людей, которые бы совмещали храбрость и добродетель с трезвым умом. «Сея земля словно тело без души», — часто повторяет он. Вы бы очень многого достигли в наших краях и стали бы для настоящим светочем удела Святой Марии! — Да он задумал переманить нас на край света! — расхохотался Бегайм. — А что до Вас, — обратился он к Дюреру, — то Вам дано проникать в тайны, которые не подвластные ни философии, ни богословию, ни даже, да простит меня каноник, астрологии. Часами напролёт разглядывал я Ваши гравюры, господин Дюрер. И хотя меня, как и многих восхищает Ваше умение одними черными штрихами изобразить огонь, туман, телодвижения и саму душу 69

человека, более всего я покорен Вашим умением увидеть и запечатлеть в гравюре нечто таинственное, коренное, чего люди ищут кто в теологии, кто в плотских утехах, кто в сражениях, кто в далеких путешествиях, и чего назвать никто из нас не умеет. Я бы сказал, что Вы изображаете самого Бога, если бы меня не останавливало то общепринятое мнение о Нём, кое бытует среди людей… Конраду хотелось говорить ещё, но он пресек нахлынувший порыв и смолк. Завсегдатаи Академии прочувствовали недрами существа своего важность происходящего: как бы ни сложилась их судьба, они никогда не забудут этот вечер с его вином, мерцанием свечей, пляской теней на стене, пьяным пением за окном и образом загадочного рыцаря в белом плаще с черным крестом, такого земного и такого далекого, пришедшего словно ниоткуда, явившегося и явленного как напоминание о том, что все они некогда чувствовали, к чему прикасались, но что утратили — безвозвратно ли? — променяв первородство исканий на чечевичную похлебку знания. — Итак, ты увидел отстроенный замок… цветущее имение… дом в Нюрнберге… библиотеку. Генрих говорил медленно, точно пробуя слова на вкус. Память о трудах стяжания отзывалась морщинами на лице его. Лишь при слове «библиотека» он на мгновение просветлел, но вскоре вновь погрузился в свинцовое раздумье. Он напоминал царя Эдипа, восставшего из Аида, чтобы напомнить смертным об их участи — быть игрушкой в руках судьбы. — Можно присовокупить жену с приданным и детей, — обращался он к Конраду. — От твоего взгляда, конечно же, не укрылись мастерские, где в одном здании собраны многие работники, которые благодаря своему количеству и простоте разделенной на 70

множество частей работы, производят весьма добротные ткани, причем в завидном количестве. Ты также увидел, как мои крестьяне любят меня. В моих владениях никому не придет в голову взбунтоваться и водрузить знамя башмака на месте господского родового стяга. Конечно же, ко мне стремятся крестьяне из других владений, из-за чего возникают стычки с соседями, однако покровительство Императора и дружба с Нюрнбергом избавляют меня от многих нежелательных ссор, а мои земли от разорения. Ты видишь все эти плоды благоразумия и умеренности, миролюбия и применения знаний, почерпнутых мною из книг и во время путешествий. Однако ты не увидел счастья в моем доме и в моей душе. Ты любопытствуешь о причинах. Ты хочешь перед смертью проникнуть в смысл услышанных во сне слов, понять, почему благоразумие и счастье суть разные пути, а не один и тот же вопреки утверждениям мудрецов и простаков. Конрад подошел к брату — две тени слились на стене, точно крылья гигантской птицы осенили горницу. — Мне и впрямь не дает покоя этот вопрос, — сказал он, вчитываясь в лицо Генриха точно в алхимический рецепт. — Сначала я подумал, что ты слаб духом, и оттого стал искать благополучия. Но вести о тебе — те, что достигали Ливонии — переменили мои мысли. Особенно слухи обо всех этих мастерских и займах, которые ты выдаешь крестьянам. Потом мне стало казаться, будто многочисленные изобретения и приобретения доставляют тебе подлинную радость. Но тут пришло твое письмо, каждая строка коего говорила об обратном. Тогда я решил отправится к тебе, чтобы увидеть все своими глазами. И я увидел — ты великолепен, но несчастен. Почему? Таков мой первый вопрос. А вот и второй: коль 71

скоро сокровища и многочисленные обязанности тянут твой челн ко дну, отчего ты не выбросишь лишний груз за борт и не облегчишь суденышко ради плавания по волнам радости и наслажденья? Генрих молчал. — Быть может, нам следует оставить братьев наедине? — предложил Пиркгеймер. — Неловко чувствовать себя подглядывающим в замочную скважину. — Нет, останьтесь, прошу Вас! — воскликнул Генрих, и добавил негромко: Сказанного вполне достаточно, чтобы дать пищу слухам, но недостаточно для того, чтобы угадать истинное положение дела. Я хочу иметь в свидетелях Вас, моих друзей, ибо к кому как не к Вам обращусь я за советом и утешением в трудную пору? Кто, как не Вы напомните мне, что было сказано сегодня, а что нет. Это простолюдины верят без оглядки в чудеса, вещие сны, предзнаменования, а человек просвещённый глядит на необычное с опаской, не желая стать жертвой фантазий и суеверий. Призываю Вас во свидетели моего объяснения с братом, ибо говорить мы будем о предметах незаурядных. Он поднял на Конрада немигающий взгляд. — Да, моя душа несчастна, ибо я всегда делаю то, чего требует благоразумие. Ты думаешь, мне хотелось вступать во владение имением? Нет, я тоже мечтал уйти прочь, вместе с португальцами отправиться миссионером в Западную Индию. Но меня удержал долг перед родом, память отца. Кто-то должен продолжить род Шварцев и укрепить его. Я полюбил девушку, на которой не смог жениться, ибо она не была родовита и приданного за ней не давали ни гроша. Я женился на Элсбет, — она стала мне прекрасной женой и родила здоровых сыновей. Но я не люблю её. Я жаждал остаться во 72

Флоренции или поступить на службу к королю Франции, но оказался вынужден вернуться домой, потому что этого требовали дела в имении. Я должен был перестроить свои вотчины так, чтобы хорошо жилось не только хозяевам, но и рабам, как то велит мудрость. Я не хотел выполнять многие поручения, кои мне давали при дворе Императора, однако выполнял их и буду выполнять впредь, ибо от этого зависит мир и благополучие Империи. Я ни разу не сказал и не сделал так, как мне хочется, я постоянно жертвовал собой. — Зачем, брат? Ведь, ты мог стяжать счастье? Ради чего ты жертвовал? Ради Бога, как те безумцы, что бросают дом, семью и подаются в монахи из-за страха перед Страшным Судом? Да откуда они знают, угодно ли это Богу? Что мы вообще о Нем знаем? Апостолы что-то написали, отцы как-то истолковали, а мы кое-как усвоили! — Ради общего блага, Конрад. Ради долга. — Какого долга, брат? Кому ты задолжал? Ты приносишь себя в жертву роду Шварцев? Это ещё большее безумие, чем жертвовать собой во имя веры. Благочестивые безумцы, по крайней мере, надеются обрести награду после смерти, а каково твое упование? Увидеть собственное продолжение в детях? Но дети — не ты. Или тебя утешает мысль, что потомки с благодарностью вспомнят твое имя? Но ещё Соломон писал: «Мудрого не будут помнить вечно, как и глупого. В грядущие дни все будет забыто, и увы! Мудрый умирает наравне с глупым». — Счастье и наслаждение не суть жизни, Конрад. — Нет? Какова же суть её? Поведай мне. Что за долг понуждает тебя всю жизнь жертвовать собой ради внешнего благополучия, коему сам же и не рад? 73

— Как ты думаешь, облегчил ли я жизнь крестьянам в моем имении? — Конечно, но неужели… — Скажи, а мир в Империи, если его удастся сохранить, послужит ли благу тех, кто сейчас появляется на свет? — Брат, ты говоришь… — А книги, кои собраны в стенах моего дома, дома господина Пиркгеймера? А знания ученых мужей, которых ты совершенно справедливо превозносишь, просветят ли мысли будущих поколений, рассеют ли мрак суеверия, облагородят ли нравы? «Боже мой, — подумал Конрад, — я ведь совсем его не знаю». Он ощутил прилив гордости за брата и восхищение перед мудростью и благородством этого человека, перед мыслью его, летящей далеко вперед, перед несгибаемой волей, ведущей к заоблачной цели. Генрих выразил смысл, которым, вопреки непрестанной утрате его, жил и Дюрер, и Пиркгеймер, и Бегайм. Блуждая среди ущелий сомнения и вершин тщеславия, каждый из них все же искал одно единственное сокровище — залог вселенской гармонии, вечную премудрость, логос, философский камень, который обращает руды житейской суеты в золото осмысленного бытия. Воцарившаяся тишина излучала восторг. В безмолвии горницы зарождались узы, веками соединяющие между собой совершенно непохожие души во имя высшего. Все пятеро чувствовали, как вступают во святилище, коего нет ни на одной карте мира, храм во времени, имя коему — духовное братство. Им хотелось продлить волшебный миг, овладеть мистерией смысла, совершив, быть может, неведомый доселе ритуал, душевное 74

движение, усилие воли. Но едва только желание это стало вполне осознанным, как волшебство улетучилось. И вот уже не осталось ничего, кроме мерцания оплывших свечей на дубовом столе, терпкого вкуса вина во рту и тишины, тяжёлым набатом возвестившей возвращение обыденности. Уклониться ли малодушно от внезапно настигшей неловкости — отшутиться, предложить тост, сделать нарочитый жест — или нарушить привычный ход вещей бесстрашным словом? — Настало время поведать нашу историю, — произнес Генрих. Тишина разрешилась смыслом, вселенная встрепенулась, готовая приоткрыть свои ужасные тайны тем, кто на мгновение уловил её ритмы. Крестоносец скрылся в дальнем углу зала, всецело став голосом, доносящимся из полумрака. — Отец умер, не оставив последней воли относительно наследства, — начал он. — Мы с братом имели равные права, ибо не было в живых никого, кто мог бы подтвердить первородство мое либо его. Делить владения мы не желали, и вопреки обыкновению, не вцепились друг другу в горло, но стремились уступить наследственные права, почитая каждый другого более достойным. Так прошло три года. Мы вели дела совместно, однако не могли ни в чем сойтись, ибо казавшееся брату разумным, я отвергал, и а мои соображения не принимал он. Так, поскольку наши скромные владения оказались как меж двумя жерновами промеж маркграфских вотчин и землями Нюрнберга, необходимо было примкнуть к одной 75

из противоборствующих партий. Генрих склонялся к вашему городу и Императору, я же полагал, что нужно хранить верность роду Гогенцоллернов. Нельзя было откладывать с решением о наследовании. И вот, некий картезианец убедил нас молить Пресвятую Деву о ниспослании мудрости. Мы стали через день ездить в часовню, что часах в трех хода от нашего замка. Её будто бы построил много лет назад отшельник, и по слухам там многие удостаивались ответа Мадонны. Один день не молебен отправлялся я, другой — брат. Шли месяцы. Однажды во время вечерни случилась гроза. Я не хотел возвращаться в проливной дождь и остался ночевать в храме. Подражая святым, я вздумал бодрствовать, однако не прошло и часа, как сон одолел меня. Тут снится мне, будто еду я на охоту. На мне парадный доспех, на плече копье, на бедре боевой меч. Рядом любимая собака. Конь идет ровно, а собака бежит, что есть сил, и еле поспевает. Вокруг туман. Так ехал я довольно долго, не зная, куда. Вдруг туман стал рассеиваться, и я увидел перед собой горную дорогу, которая разветвлялась на две тропы. Откуда-то послышался голос отца, сказавший: «Одна дорога — стезя счастья, другая суть стезя благоразумия». Я обернулся, желая видеть говорившего, но снова очутился в густом тумане. Так ехал я некоторое время, покуда туман не рассеялся во второй раз и я увидел, что нахожусь среди обширного поля, а передо мной опять две дороги. И тот же голос сказал: «Одна дорога — стезя счастья, другая дорога — стезя благоразумия». Я стал озираться, но никого не увидел. Снова густой туман обложил меня. Наконец я выехал к перекрестку двух дорог, обе из которых терялись в лесной чаще. Лес тот был необычный: на деревьях ни листочка, хотя погода стояла летняя. То там, то сям возвышались одинокие каменные 76

глыбы, на горизонте виднелась гора, покрытая зелёными деревьями и кустарником. На вершине её располагался величественный замок с двумя мощными башнями: одна, та что пониже, круглая и без окон, другая, очень высокая, была четырехугольной и имела множество бойниц. Голос отца в третий раз проговорил мне те же самые слова. Я хотел спросить, какая из двух дорог — тропа счастья, по какой следует идти, но отец, словно зная, о чем я намерен говорить, произнес: «Завтра ты ступишь на одну из них». Некоторое время я стоял в нерешительности, не зная, куда направиться, как вдруг конь сам понес меня. Так очутились мы в лесной чаще. С каждым шагом она принимала все более зловещий вид. На дороге попадались черепа, трещали ветви, словно по лесу бродил огромный зверь, потом все снова смолкало. Дорога петляла между каменных глыб, а порой и просто так на ровном месте. Единственной живностью были ящерицы — огромные, в пол моего пса. Всякий раз, как я поднимался на холм, замок казался ближе. Я понял, что дорога ведёт на замковую гору, и мне не терпелось добраться туда поскорее. Но нужно было вновь и вновь спускаться в мрачный лес, где всё наводило ужас. Чтобы не оглядываться по сторонам, я смотрел вперед. Любой поворот стоил невероятных усилий, ибо мне чудилось, будто за каждой скалой и деревом притаилось что-то, или кто-то, кого я страшусь с самого первого мгновения моей жизни. Так оно и случилось. — Вы увидели? — не выдержал мастер, перед мысленным взором которого возникал образ новой гравюры. — Каков был вид его? — Их было двое, — крестоносец вышел из тени. — Я поднял глаза и сперва заметил всадника справа. — Человека? — спросил Бегайм. 77

— Нет. То есть, он был в человеческом обличье, если это можно так назвать. — Всадник? — уточнил Генрих так, словно знал ответ заранее. —Да, верно. Всадник, облаченный в саван верхом на тощей кляче с верёвочной сбруей. Голова наполовину сгнила, на месте носа — дыра. У него была седая борода, взъерошенные волосы торчали из- под короны увитой шипящими змеями. Вокруг шеи тоже извивалась жирная гадина. Самый вид его вызывал отвращение, но я почувствовал, что опасность таится в предмете, который мертвец держал в правой руке. Всадник всячески старался обратить моё внимание на него, так и норовил сунуть в лицо. Я знал, что если начну разглядывать его, то погибну навеки. —Что ж это за предмет? — допытывался мастер. — Песочные часы, — ответил Генрих вместо брата. — Так и есть, — подтвердил крестоносец. — Верхняя колба была заполнена песком чуть меньше половины. Вдруг песок стал сыпаться быстрее и быстрее. Я с трудом оторвал взгляд от часов, уставился на дорогу и ещё крепче вцепился в поводья, надеясь на коня, который завел меня в эту проклятую глушь. Труп хотел было преградить мне путь, но конь оттеснил клячу, даже не коснувшись её. — Однако тут ты ощутил позади себя кого-то ещё! — подхватил Генрих. — Ты обернулся? — Нет, я очень хотел, но понимал, что погибну как жена Лотова, ежели обернусь. — И Вы так и не узнали, как выглядел непрошенный попутчик? — Я его видел, — объявил Генрих с ноткой торжественности в голосе. — Наши тропы то отдалялись, то приближались, порой я видел Конрада сквозь листву, хотел подать ему знак, но почему-то 78

был уверен, что он меня не увидит и не услышит, даже если я закричу во всю глотку. Когда эти двое приблизились к нему, я был рядом. — Вот как? — Крестоносец посмотрел на брата с изумлением. — Да. Позади тебя был дьявол! — Как ты понял, что это именно дьявол? — Он выглядел так, как обычно изображают нечистого: кабанье рыло, костяной гребень на голове и крылья наподобие тех, что бывают у летучей мыши. Но главное — взгляд. — Взгляд? — Мастер попытался представить взгляд сатаны. — В его глазах Вы увидели ненависть, злобу? — О нет, это было бы не столь жутко. Ненависть и злобу я вижу в людских взорах чуть ли не каждый день. Тот взгляд не выражал ничего, даже равнодушия: словно бездонная пустота затаилась в берлоге, готовая броситься из темноты. Так смотрят иногда коты. — Чем же закончилось сновидение? — поинтересовался после некоторой паузы, Пиркгеймер, которого явно интересовала фабула. — В этот миг я проснулся. На утро, увидав брата, подумал, что он видел тот же сон. — И вы не обмолвились ни словом? — Увы, — ответил Генрих. — Мы находим слова для всего на свете, кроме главного. Витиевато говорим о войне и охоте, о любви и пирах, о книгах и путешествиях, даже о предметах божественных. О последних мы беседуем тем более охотно и пространно, чем меньше соприкасаемся с ними в жизни. Однако стоит хоть краем глаза увидеть, что творится за завесой, отделяющей видимый мир от невидимого, как мы теряем все своё красноречие. 79

— Вы, безусловно, правы. Однако вернемся к Вашему повествованию, храбрый Конрад, — предложил каноник. — Вы сказали, что видели окончание сна в крепости…, как её… — Гельмет. — Да, Гельмет. Также Вы утверждаете, что Вам ведомо время собственной кончины, не правда ли? — Знаю, что наступит она совсем скоро, и что обрету я её в сражении. — Из чего же Вы заключаете сие? — Мне приснилось, будто я выехал из чащи на пространное поле возле озера. Поле было усеяно телами убитых воинов, наших и русских. Среди них я увидел и себя. Вернее, мертвое тело, покрытое окровавленным знаменем Ордена. Я знал, что тело принадлежит мне. Затем я заметил мертвеца на кляче. В верхней половине колбы оставалось совсем мало песка. — Но это не все, — оживленно подхватил Генрих. — Край поля терялся в тумане, поднимавшемся от озера. Над мглою высилась увенчанная замком гора. — Каков же сей замок на вид? — доискивался мастер, охочий до деталей. — Вокруг обеих башен располагалось множество построек, так что твердыня напоминала скорее крошечный город, чем замок. К четырехугольной баше примыкало большое здание, наподобие городской ратуши. Круглую же башню опоясывали не столь значительные постройки, которые, однако, казались более пригодными для обороны, так как окон в них было мало, и располагались они на изрядной высоте. Чтобы попасть в замок, 80

вожделенную цель всего путешествия, нужно было пересечь покрытое мглою поле. — Что, по-Вашему, означает сия твердыня? — поинтересовался Бегайм. — Рай? — То должно быть ведомо вам, богословам. Вы умеете все истолковать в нужном ключе, во всем усмотреть аллегорию. Замок мол — обители небесные, лес — юдоль земная, ну а полусгнивший труп на кляче, разумеется, — смерть. — А Вы бы не согласились с подобным толкованием? — Не знаю, может быть. Во всяком случае, я предчувствовал радостную встречу в замке. — Не станем, однако, препираться из-за толкований, — вмешался Пиркгеймер. — Время позднее. Моя голова не выдержит ещё одного спора с доблестным рыцарем креста, да и с Вами, умудренный звездочет. Посему я предпочту победный сон проигранному диспуту. — Всецело согласен с Вами, любезный Вилибальд, — одобрил мастер. — Тем более, что сегодня мы услышали о вещах весьма необычных, кои не оставляют в голове места иным мыслям. Да и братьям все же надо побыть наедине. Сие было бы уместно даже, если не принимать во внимание те горестные известия, которые сообщил нам о своём будущем храбрый рыцарь Конрад. Академики разошлись по спальным покоям, где их ждали взбитые служанкой перины. Братья Шварц остались в зале и проговорили всю ночь напролёт. Утром, завидев Конрада и Генриха на улице из окна, мастер удивился светлому выражению на их лицах. Близнецы постояли некоторое время молча, затем крепко обнялись. До конца дней своих мастер помнил фигуру крестоносца, стремительно удалявшегося по широкой улице. 81

Очутившись за городскими стенами, Конрад испытал необъяснимый прилив восторга: так ликует помилованный узник, так торжествует святой отшельник, выдержавшему искушение. Несмотря на бессонную ночь, рыцарь был полон сил. Он окинул взором город, щекотавший небо щетиной своих многочисленных шпилей. На миг Конраду почудилось, будто высившаяся над Нюрнбергом цитадель напоминает замок из вещего сна. Круглая башня Зинвельтурм и четырехугольная Хайдентурм представлялись осколками грез, неведомым образом ставшими в явью. «Быть может, цитадель Кайзербург просто перекочевала в мой сон? — подумал он. — Ведь я помню крепость с самого детства Людям часто снится виденное наяву». Шварц пришпорил коня. «Уже семьдесят пять лет минуло с того дня, как бургграфы продали Нюрнбергу свою половину замка», — почему-то вспомнил он. Дед рассказывал об этом событии как о знамении Страшного Суда. Ни он, ни отец не могли взять в толк, как случилось, что безродные ремесленники и торгаши одолели потомственных дворян. Наступали новые времена, к которым он, Конрад Шварц, не был готов. Он не мог внутренне смириться с тем, что знания и деньги одерживали победу над родовитостью и отвагой. От этой-то унизительной правды и сбежал он в полудикую Ливонию. Потому и торжествовал так, когда Плеттенберг смирил гордых рижан и их архиепископа. «Я — жалкий беглец, трус», — признавался он себе. 82

Генрих не испугался, он сумел приспособиться к городу и даже полюбить его. Для Конрада город по-прежнему оставался сорняком, рассадником торгашества и мелочности. «Так кто же из нас в таком случае храбрее? — вопрошал себя ливонец. — Что есть храбрость?» Дорога терялась под сводами леса. Солнечные лучи пронизывали зелёный полумрак словно столпы света соборные витражи. Шепот листвы и пение птиц, трепетавшее среди колоннады стволов, влекли в бескрайний простор небес. Шварц вдыхал напоенный тайной воздух. Тайну осязали его руки, тайну улавливал слух его, и глаза видели одну лишь тайну. Тайна, ужасающая и блаженная, прорастала повсюду вокруг и в душе его. И сам он был тайной — вечной и непостижимой, грозной и ранимой. Глава III И скажут в те дни: — Боги явятся верой людской. Эта древняя истина настолько потрясёт Александра, что будет изречена им вслух, хотя мысли его и без слов будут ясно запечатлеваться в сознании Начикета. В уравновешенном состоянии он не рискнул бы раздражать наставника, но в тот миг даже не заметит допущенной оплошности. Отвыкший от слов мудрец испытает давно позабытую тревогу, но не подаст вида. В который раз найдёт он успокоение в осознании особой миссии, не позволяющей опуститься до суетных треволнений. Верный долгу наставник 83

сохранит внутреннее равновесие сам и направит духовный взор ученика к точке покоя. Станет зябко. Начикет закутается в лиловый плащ и погрузится в созерцание. Приятное тепло заструится по телу. Он откроет глаза. Перед ним — тревожная даль. Багровый закат зардеется в свинцовых водах океана. Глубоко внизу у подножья Города пристань наполнится народом. Среди зелёных плащей лишь изредка, словно ягоды земляники в листве, промелькнут красные одежды. Кроме столпотворения на пристани ничто не выдаст происшедшего. Циклопическая башня будет как всегда вздыматься застывшим временем над единственным известным до того рокового утра клочком земли. Террасы останутся по-будничному пустынными, только повитухи по обыкновению вынесут из инкубаторов удавшихся младенцев, да чайки будут, как ни в чем не бывало, сражаться за корм у дождевых бассейнов. В бесчисленных ячейках и переходах башни продолжит роиться жизнь, неизменная и непонятная. Начикет погладит ладонью лысую макушку, пальцы скользнут по виску, замрут на подбородке — огрубевшая кожа, жёсткая щетина. Вспомнится детство, когда лицо его было девственно-нежным, с ямочками в уголках. В детстве Начикета будет занимать только бег наперегонки в тоннеле между верхней и средней террасами. Нырнёт в лаз под самыми облаками и побежит, что есть сил вниз по извилистым коридорам. Друг Паисий помчится в параллельной трубе, потом оба с разбегу в бассейн — кто первый. Взрослые будут закрывать глаза на детские шалости, понимая, что такого рода состязания развивают интуицию. Соперника нужно почувствовать, именно в этом залог 84

победы, а вовсе не в быстроте ног. Чересчур увлекавшихся бегунов начнут попугивать. В любимом бассейне Начикета между каменными плитами от ветхости образуется щель. Однажды ему внушат, что если прыгать в бассейн слишком часто, то можно разбередить думного краба, который будто бы устроил себе там гнездо. Несколько раз Начикету и впрямь почудится какой-то краб. «Ещё бы, — подумает он, — у взрослых такое сознание, что могут какую угодно галлюцинацию вызвать». Однако с той поры он не будет более ходить к бассейну в одиночку. Воображение дорисует разветвленную сеть переходов, разбегающихся от жутковатой дыры во все стороны, а в толще камня — столько же крабов, сколько людей в Городе. Часами напролёт будет он фантазировать о потаенном мире, а по ночам рассказывать соседским мальчишкам крабьи страшилки. Начикет попрощается с детством в один из долгих туманных дней, какие бывают поздней осенью. Проходя мимо бассейна, он посмотрит в сторону щели и еле разглядит её, до того невзрачной покажется она вдруг. Так впервые будущий учёный познает непрочность внешних впечатлений. Впрочем, первое разочарование, погрузившись на дно души, не оставит сколько бы то ни было заметного волнения на её поверхности. Тут же сыщется и достойная замена играм детства. Внутренний голос позовёт отдаться новому увлечению, причём немедленно и до конца дней. «На самом деле, совершенно неважно, где человеку быть и во что играть, — подумает Начикет. — Неизменна лишь дружба». Мысль эта явится ему с достоверностью непреложной истины. 85

Особо близко сойдётся он со златокудрым Никосом из сословия зелёных плащей. Бесстрашный Паисий, участник детских игр Начикета, также станет его духовным братом, несмотря на принадлежность к красным. Днями напролёт будут гулять приятели по Городу, заходить в мастерские, смотреть, как художники кропотливо воспроизводят Образ, шататься по пристани, разглядывая новые корабли. В одну из таких прогулок Паисий, заглушаемый грохотом рушащихся волн, поведает сокровенную тайну своего клана. Начикету легче будет вспомнить солёный привкус океанского ветра в тот штормовой день, нежели подробности рассказа, хотя ему предстоит ещё не раз обращать свои мысли к услышанному тогда. Начикет не осознает в тот день важности сказанного ему, не дерзнёт даже предположить, что очертания неведомого континента, которые возникнут в его воображении благодаря рассказу Паисия, однажды станут явью. На следующее утро все трое отправятся к наставнику. Омар, лишь недавно принявший посвящение, проявит недюжинный талант в деле духовного попечительства. Со всезнающей благосклонностью выслушает он просьбу ребят об увековечении их дружбы по древнему обычаю. Омар торжественно объявит вступление их в Пору Верности, после чего вплетёт каждому в волосы по золотой нити в знак принесенного ими обета. Конечно же, наивные юноши не поймут, что кроется за снисходительно-улыбчивым взглядом, которым Омар, тогда уже взрослый человек, проводит их, щеголяющих золотом в причёсках. Подростком он тоже самозабвенно вплетал золотые нити в свою вороную гриву, счастливый и уверенный в вечной преданности избранным товарищам. 86

В грядущем мире, юношам, принесшим обет дружеской верности, дозволят прогуливать занятия и работы до тех пор, пока они будут держаться вместе. Традиция определит, что молодёжь должна насытиться общением, прежде чем сможет достойно приступить к исполнению сословного долга. Появится Предание, гласящее: «Пора Верности — сев, Пора Плодоношения — жатва». Золотые нити в волосах возымеют для взрослых вовсе не тот смысл, который придаст им молодёжь. Впрочем, умудрённые годами разочарований и компромиссов старшие попридержат правду от неокрепших душ. «Человек до всего должен дойти сам», — этому тоже будет учить Предание. «Не торопи», — возгласит заповедь древних. Первым отколется Паисий. Почти каждое утро он будет уноситься со своей маленькой эскадрой за горизонт. На дружеское общение времени у него почти не останется. Паисий станет являться на встречи только в том случае, если не удастся выйти в море: из-за погоды, потому ли что команда не соберётся, или ещё по какой причине. Но и в эти редкие свидания он будет с друзьями лишь телом, мысль же его унесётся туда, где свистит ветер, грохочут волны, где храбрые люди в красных плащах укрощают строптивые корабли. Настанет день, и они двинуться в страну заката к неведомому континенту. Всё, что будет живого в Начикете, содрогнётся от боли. Небывалые вещи станут происходить с ним: ни с того, ни с сего глаза вдруг наполнятся слезами, отчаяние обхватит грудь раскалённым 87

обручем, начнёт одолевать бессонница, он станет забывчив, рассеян. На бритой макушке отрастёт щетина, плащ порвётся в нескольких местах, глаза покраснеют. Начикет начнёт сторониться мест, связанных с Паисием, точно морок отгонять от себя воспоминания. Как смертельно больной зверь, взыщет он уединения среди прибрежных развалин, будет сбегать вниз по лестницам, чудаковато выбрасывая вперед длинные ноги, подолгу стоять на утёсах, отдаваясь ветру. Смерть друга далась бы Начикету легче, чем разрыв с ним. Умри Паисий телесно, светлый образ души его остался бы в воспоминаниях, но после случившегося печать измены останется на всём, что с ним связано. Начикету то и дело будет сниться, как Паисий уходит от него по волнам навстречу огромному солнцу. Зарево, обагрив океан, охватывает землю, и она, повинуясь урагану, вскипает, бурлит и увлекает всё сухопутное в мятежную пучину. Ранним утром Начикет отправится к океану: чудовище будет дремать, стальная чешуя подрагивать в предрассветных сумерках. Мерное дыхание океана, обвившего драконьим телом крошечный континент, раздует на горизонте пламя. Оправившись от первой боли, Начикет станет доискиваться подлинных причин своей агонии, ибо голос в недрах души его подскажет, что не обида и не утрата близкого человека гложет его, но нечто совершенно иное, неумолимое, от чего он старался спрятаться, прикрываясь мнимою обидой. Перед этим новым чувством всякое земное терзание покажется сущей безделицей, желанным предметом привычной обстановки. Наивность, с какой Паисий променяет дружбу на мечту, не допустит осуждения. В предательстве его будет столько естественности, что Начикету ничего не останется, как приписать происшедшую в друге 88

перемену началам сверхличным — закону, которому Паисий должен повиноваться в силу своей природы. Начикет не сможет усомнился в искренности Паисия. Скорее, он усомнится в постоянстве самого чувства. Безграничная честность предателя, очевидность его поступков убьёт самый идеал дружбы. С этого времени жизнь более не будет казаться Начикету твёрдой скалой, на которой люди — связанные священными обетами — воплощают высокие устремления духа. Океан времени пожрёт скалу, оставив зыбкий песок суеты там, где должен выситься вечный город правды. Начикету станет страшно. Останется Никос, но преданность златокудрого художника перестанет олицетворять Неизменное. После утраты Паисия дружба с Никосом станет делом частным, одной из возможностей, капризом. Паисий нарушит клятву верности не только ради мореплавания. Однажды Начикет заметит его на верхнем ярусе Города. Нетрудно будет догадаться, что делает юноша-Герой в обители Посвящённых, да ещё в такой день, когда океан призывно поигрывает пенными барашками. Из покоев Омара он выйдет без золотых нитей в причёске, благоухая священным османтусовым маслом. «Сладок аромат суетного счастья», — подумает Начикет, буравя Паисия отяжелевшим взглядом. Тот не обернётся. Лиловая туча нахмурится над гаванью. Проваливаясь сквозь тоннели, Начикет пойдёт за изменником, желая видеть ту, ради которой Паисий нарушит дружескую клятву. Они выйдут у Звёздной Гавани. Высокая девушка в красном плаще появится на вершине утёса, тающего в водах прилива. Увидев возлюбленного, она встанет, поднимет руки навстречу невидимым галактикам. Заходящее солнце на миг обнажит её силуэт. Лёгкий челн 89

подхватит обоих и, распустив пурпурное крыло, унесёт в теплую ночь. Начикет поглядит им вслед, глаза его вновь наполнятся слезами. Воспарит луна, сквозь бархат ночи проклюнутся первые звёзды, серебристые камни засверкают в тёмных водах. Земля, погрев один бок на солнце, бесшумно перевернётся на своём космическом ложе, забрезжит восход, океан зашумит. Начикет останется неподвижно сидеть на камнях. И тут явится она. Обнажённая выйдет из утренней волны. На её теле будут трепетать жемчужные капли. Без тени смущения сядет она рядом и пристально посмотрит на него. Сердце Начикета сожмётся, восход потечёт матовым теплом по жилам. Впервые за много дней он почувствует жизнь. Незнакомка улыбнётся, накинет лиловый плащ и, выжимая иссиня чёрные волосы, направится к Городу. Начикет не шелохнётся. Вскоре разгорающееся солнце высушит её следы на прибрежной гальке. Хотя Ёко и будет одного с ним сословия, Начикет с трудом вспомнит её. Детьми они даже станут играть вместе, но Начикету будет с ней неинтересно. По своему обыкновению, прыгнув пару раз в бассейн, она удалится на берег океана, и просидит там до вечера одна. Она словно от рождения будет обладать Высшим Знанием. Её радости и печали не поймёт никто, кроме опытных духовных наставников. Любовь к Ёко исцелит Начикета. Он столкнется с Никосом на террасе первого яруса среди бескрайних полей подсолнуха. Глаза их встретятся, Начикет увидит 90

во взгляде друга своё недавнее отражение: из-под опухших век на него посмотрят боль и укор. Он захочет отвести взгляд, но не посмеет. Тогда он постарается нащупать в душе то глубокое и прекрасное, что ещё недавно связывало его с Никосом, но душа его будет наполнена образом Ёко. Порыв ветра выдует из волос последнюю золотую нить. «Пустяк, — подумает он. — Забыл заплести покрепче. Нет. Не бывает ветра без мысли». Уж кто-кто, а Начикет познает это с младенчества, как и все обладатели лиловых одежд. Никос отвернётся и побредёт прочь. Его зелёный плащ растает среди златоглавых стеблей. Муки совести будут бороться с любовным томлением. Совесть станет то взывать, то убеждать, то срываться на истерику. Любовь окутает, нежно и пряно, как аромат османтуса. Совесть, наконец, покорится. Омар будет ждать его. Он окинет юношу всё тем же всеведущим и улыбчивым взглядом. Последует осмотр. Начикет будет признан совершенно здоровым и способным к произведению потомства. Правда, туловище немного отстаёт в развитии от головы, но таковым будет отличительный признак почти всех мужчин из сословия Посвящённых. Совершив необходимые обряды, Омар торжественно объявит о вступлении Начикета в Пору Влечения, и возольёт на чело его священное масло. Но путь к Ёко окажется долгим. Она давно уже будет в том возрасте, когда девушки умащают себя жасмином, но сколько ни лови 91

Начикет её запах, жасминового благоухания он не ощутит, а потому будет не вправе приблизиться к ней. Паисий давно уже обзаведётся сыновьями, избранница Никоса к той поре отправится в инкубатор, а Начикет будет томиться влечением, страстно и безнадежно. Жизненный поток встретит непреодолимую преграду. До определённого времени влечения Начикета будут проистекать из открывающихся перед ним возможностей. Он будет играть, потому что есть во что играть. Он будет дружить, потому что есть с кем дружить. Но теперь он полюбит, а предмет его любви окажется недосягаем. Встреча на берегу океана проникнет в сердце Начикета крошечным семенем, которое пустит в его душе миллионы тончайших корней. Он почувствует в груди нечто чужеродное и прекрасное, растущее в нем, питающееся им словно гумусом. Впервые в жизни познает он зависимость от другого человека, кроме себя. Женщина вселится в него помимо его воли. Он откажется поверить в то, что чувство подобной глубины и размаха может остаться безответным. Но все попытки его покорить молчаливую деву не увенчаются успехом. Ощущение бессилия перед Ёко и перед собственной страстью заставит работать мысль. Он станет искать отчаянно и упорно. В какой-то миг его посетит странная догадка: «Вот если бы взять и всё исправить в своём прошлом. Объясниться с Никосом, вымолить у него прощение. Примириться с Паисием. Возможно тогда…» Начикет почувствует, что выслуживается. На душе станет гадко. «Но перед кем я выслуживаюсь? — подумает он. — Перед Вселенной? Перед Душой Мира? Глупо. Мировая Душа, как и 92

Мировое Тело, безразличны к человеку. Они могут отозваться на человеческую эмоцию каким-нибудь природным рефлексом, но понять человека они не в силах. Разве только… Разве только есть Некто… Некто Запредельный… Абсолют…» У Начикета сладостно заноет в груди, но предвкушение будет тут же потревожено жгучей волной стыда: «Выслуживаться перед Ним, если бы Он существовал, угодничать ради корысти — сверхчеловеческая гнусность!» Пусть даже ради столь возвышенной корысти, какой представится ему взаимность любимой женщины… Размышления прервёт одинокий крик чайки, распластавшейся над подсолнуховым морем. Огромная птица замрёт в схватке со встречным ветром, пронзительный зов её отзовётся в глубинах вселенной. Начикет помчится к Звёздной Гавани. Мимо пролетит тропинка, где расстались они с Никосом, просвистят переборки тоннеля, в котором он преследовал своего мнимого предателя, все быстрее и быстрее понесётся известная ему дотоле жизнь — Пора Игры, Пора, Верности, Пора Влечения… Он будет бежать к Звёздной Гавани… Снова бежать к Неизменному… На берегу Начикет сбросит лиловые покровы и ринется в тёмное неистовство прилива. Бурая стихия подхватит разгорячённое тело. Ритмичными движениями станет разгребать он путь среди томных вод, преодолевая ужас от разверзшейся под ним глубины. Поверхность океана застелет облако. Мягкие клубы принесут невесомую фигуру девы в лиловом плаще. Карие глаза её полны отрешения и нежности. Так некогда смотрела на него мать, думая, 93

что, увлеченный игрой, он не обернётся. Но он оборачивался и смущался. Снова вскрикнет чайка. Пальцы нащупают под водой твердь. Первозданный и цельный приблизится он к Ёко. Лиловая ткань скользнёт на утренний камень, обнажив её совершенное тело — мимолетный символ быстротечной души. Бархатным цветком раскроется она, волна за волной сообщит ведомое ей от начала: человек — больше чем «я», больше чем «ты». Человек — не персона. Человек — мгновение. Он возникает в тот миг, когда «я» теряет себя в ином «я», и снова исчезает, как только «я» восстанавливает границы. Два человека, слившихся воедино силою любви, суть мимолётное божество. Пройдёт год. Ёко перенесёт тяжёлые роды и выживет потому лишь, что в ту пору Начикет ещё не утратит надежду на возрождение угасшего к ней чувства. Он будет тешить себя мыслю, будто сумеет распознать в этой приземлённой женщине пеннорожденную деву, которая некогда спасла его от бессмыслицы. Он постарается опереться на чувство благодарности к ней, станет старательно подмечать все её добрые черты, но ничего не поможет. Ёко станет ему чужой. Отторжение вызовет не её внешность — все эти одутловатости, узелки, складочки — но духовная метаморфоза, которую будет символизировать её новый облик. Родив Юлию, она утратит прежнюю устремленность к горнему, весь мир её сосредоточится в белокурой девчушке с малахитовыми глазами. Ёко начнёт отдавать дочери силу, ум, красоту и радоваться совершающейся в них обеих перемене, она покорится собственному закату, перетечёт в Юлию как облако в 94

каплю дождя. Начикет отяготится их обществом. Пробуждению отцовского чувства воспрепятствует досада, которую он станет испытывать при виде матери и ребёнка, нашедших друг в друге разгадку последних тайн бытия. Гневом и отвращением закипит он, ежедневно сталкиваясь с предвечным женским ответом на извечный мужской вопрос: «Зачем?». Он взыщет совершенства личности, а найдёт элементарность грибницы. Отстранённый от творящегося на его глазах таинства природы, он удалится в недра своего «я». Там, в полном одиночестве, сумеет обрести он свои ипостаси так, как Ёко сможет найти себя только в Юлии. Любовь к женщине более не потревожит его, ибо чрез все свои страсти и отрешения он всегда будет искать одного — пути к Неизменному. Женское начало окажется препятствием, ловушкой. Вместо пути к Неизменному откроется перед ним дорога к Повторяющемуся, вместо пути к Храму — путь к Капищу. Любовь станет вехой на жизненном пути. Начикет приблизится к Поре Плодоношения. Паисий и Никос вступят в Пору Плодоношения гораздо раньше. Они будут бодро исполнять свои сословные призвания, пользуясь умениями, которые приобретут в общении с Начикетом. Подросток в лиловом плаще научит будущих мореплавателя и художника простейшим навыкам проекции сознания. Начикету и на ум не придёт, что способность произвольно направлять воздушные массы и водные потоки можно обратить на пользу целому сословию. Погожими днями он будет развлекать приятелей, сдувая их игрушечными ураганами или кувыркая водными вихрями в дождевом бассейне. 95

Паисий, одержимый мечтой об экспедиции, каждое утро станет водить сыновей к океану и учить управлению ветром и течением. Младший, Вильям, особенно преуспеет в обучении. Ко времени вступления в Пору Верности он уже сможет создавать потоки, способные двигать флотилию из двенадцати кораблей. Начикет станет упрекать себя: он подарил Паисию средство, благодаря которому сословие Героев безмерно усилилось. В том, что произойдёт у пристани в тот день, будет и его вина. Тем удивительнее слушать рассуждения Александра, который восскорбит не об отце и брате, а об утрате людьми веры в Высшее Знание. Начикет не нарушит обета дружеской верности, не расскажет Омару о предании клана Паисия. Нет, он найдёт способ более изощрённый. Омар, в то время уже в сане Верховного Посвящённого, будет доверять Начикету безмерно, ибо как духовный опекун его с самого детства, изучит каждое движение его души. Необычная просьба Начикета удивит его, но отказа не встретит. Достаточно будет уверения в том, что сословие Посвящённых получит сведения чрезвычайной важности, если примет Александра в свои ряды. От имени Верховного Посвящённого Начикет предложит первенцу Паисия сменить красный плащ на лиловый. Тот согласится с радостью. От Александра Посвящённые и узнают о намеченной экспедиции. Но Паисия и Вильяма будет уже не остановить. В отместку они выведут эскадру раньше намеченного срока, а может просто поспешат покинуть Город, чтобы не видеть родного человека среди лиловых. 96

По крайней мере, в день возвращения эскадры Начикет сможет считать себя примирённым с другом юности. Если б Александр отправился в экспедицию, он бы наверняка погиб вместе с отцом и братом. А так Начикет спасёт ему жизнь и сохранит род. Ёко же он не убережёт. Да и не сумел бы, как ни старайся. Слишком хрупка она, слишком чутка. Неприятие будет копиться в нём долго, а прорвётся в один миг из-за пустяка. Он увидит её на библиотечной террасе с Юлией на руках. Потные волосы слипнутся на лбу, лиловый плащ замотан вокруг ляжек и стянут узлом на животе. В тот день она будет как-то особенно безобразно шлёпать босыми ногами по камню террасы и сдувать повисшую на носу прядь. Почувствовав на себе его взгляд, Ёко остановится. Затем положит уснувшего ребёнка в каменную нишу возле фонтанчика. Распустит плащ. Уберёт волосы. С каждым движением к ней станет возвращаться прежняя грация и глубина. Начикет заметит, как исчезают морщинки у неё на лице. Ёко подойдёт к краю террасы, и, всплеснув руками, словно лиловая чайка крыльями, обратит лицо к небу, налившемуся свинцовой тучей. Сверкнёт молния. На миг Начикет лишится зрения. Время встанет. Издалека повеет воспоминанием. Начикет вдруг увидит вдалеке себя и Ёко — седовласых и умиротворённых. В соседних покоях резвятся внуки. Совсем рядом он увидит себя же на берегу в памятное утро их встречи. Она стоит рядом на коленях и пытается привести в чувство его коченеющие члены. А ещё он ударился виском об угол бассейна в день знакомства с Никосом, так и не вступив в Пору Верности. Он увидит себя 97

больным, гниющим, сломленным, цветущим, безруким бунтарём, одноглазым фантазёром, жалким скрягой, расточительным вождём озверевших масс, живой мумией, поросшей папоротником… Его окружают разные жёны, он изнемогает от одиночества, отрывает чайкам крылья, мастурбирует на женоподобного идола. Он голодает и делится последним. Он дробится и разрастается всё новыми ипостасями. Несметные судьбы множатся и разбегаются в разные стороны от мнимого «я». Он проживает самого себя в каждой ипостаси как в единственно возможной, и всякая из них есть подлинная судьба, творящаяся и творимая им и помимо него. Начикет будет разглядывать себя миллионами глаз, слушать миллионами ушей, и в миг ослепительного прозрения он переживёт так много, как только могут пережить миллионы людей за целую жизнь. Когда зрение вернётся к нему, он даже поймёт, почему непременно забудет всё с наступлением «здесь» и «сейчас», то есть одного из бесконечного множества времён и пространств, в которых существует человек. Ударит гром. Порыв ветра взметнёт горстку раскалённого пепла. Ёко исчезнет. И вновь, как при разлуке с Паисием, ощущение собственного бессилия овладеет Начикетом. Бессилие перед неизбежным будет мучить его сильнее скорби и угрызений совести. Он не сможет её спасти, ибо она будет жить любовью, которой у него не останется. Он будет не властен над своим влечением к Ёко, когда оно разгорится, и окажется совершенно бессилен перед угасанием чувства. Чувства нахлынут и уйдут. И снова придут, чтобы уйти, уступив место новым. 98

Останется дитя. И призвание. Два источника, к которым прибегнет человек будущего в Пору Плодоношения. Начикет, как всегда, опоздает. Паисий с Вильямом давно уже будут бороздить океанские просторы в поисках заветного континента, а Никос воспламенять воображение сына не менее дерзновенным замыслом: выстроить Дом с Образа — в натуральную величину, в похожем месте, каменный. Тайна Образа не поддастся даже лиловым плащам, при том что они будут пытаться раскрыть смысл Образа на протяжении многих поколений, передавая навыки работы и драгоценные крупицы добытого знания от отца к сыну. Никос и Артур, чьим сословным призванием будет лишь копирование Образа, посягнут на привилегию Посвящённых. Это вызов Начикету, всему его роду. Даже метод толкования выберут похожий — сны. Никос обучит Артура искусству сновидения. Каждую ночь они будут погружаться в толщу грёз, чтобы увидеть внутреннее устройство Дома с Образа. С библиотечной террасы Начикет будет смотреть на долину, искусственный холм и стройплощадку. По тому, насколько быстро, или же наоборот медленно, станут расти стены, он сможет определить интенсивность сновидений обоих художников. Колебания его собственных снов совпадут с частотой снов Никоса. Что же до Артура, то он до поры до времени во всём будет следовать за отцом. Начикет примет вызов. У него наконец-то появится цель — приблизиться к разгадке Образа и Летописи раньше своих новоявленных соперников. Помимо доступа к оригиналам и опыта предков у Начикета будет ещё одно преимущество перед соперниками — мистически одарённый и преданный помощник, каким станет Юлия. Приняв духовное посвящение, Начикет некоторое время будет колебаться между апатией и жаждой познания. В наихудшие 99

мгновения его станут одолевать приступы безотчетной тоски: тоски от будущего, тоски по прошлому, тоски по Неизменному. Он убежит в работу. Ночами будет искать он сновидений из ушедшего мира, днём толковать Летопись. Постепенно увлечётся настолько, что Высшее Знание станет главной заботой его жизни. Начикет отдалится от общества. Круг его общения ограничится Юлией и Александром. Вынужденный заниматься политикой, он возжаждет высшей степени посвящения. Ему будет казаться, что там он непременно обретёт желанное успокоение. Так оно и случится. Поначалу Начикет будет вполне счастлив, однако спустя какое-то время снова затоскует. Но на сей раз он испытает тоску по простым человеческим радостям. Он проявит предписываемое Посвящённым упорство в духовных упражнениях, и внутренний покой его действительно станет прочней. Но покоя будет ему мало. Он захочет счастья. «Никто не счастлив в нынешнем веке, — подумает Начикет. — Все мы ищем главное и неисповедимое. Найдя одно, непременно теряем другое. Обретаем временное, но теряем вечное. Обретаем вечное, но лишаемся временного». И как все, вступившие в Пору Мудрости, Начикет, окончательно разочаровавшись в настоящим, возложит все своё упование на грядущее. «Когда явятся боги, — провозгласит Высшее Знание, — временное и вечное сольются воедино, и наступит полнота Неизменного». Но, увы, и Неизбежное не безусловно. Ибо, если люди утратят веру в Высшее Знание, божества не сотворятся. 100

Внимая Александру в день возвращения экспедиции, он со многим согласится, ибо станет знатоком людей. Его современники в большинстве своём пожертвуют Высшим Знанием ради временных благ. В тот вечер Город будет охвачен бунтом суетного над непреходящим, нервозность распространится от человека к человеку словно по цепочке, начинающейся в толпе у пристани и оканчивающейся на террасе Посвящённых. Звеном, соединившим мудреца с человеческой стихией, станет Александр. Александр не выдаст ни единой мыслю своей скорби о смерти отца и брата. Все его размышления сосредоточатся на свершившемся перевороте: континент открыт, сословия Героев и Трудящихся торжествуют, будущее неясно. О гибели Паисия с Вильямом Александр знал давно. Он мысленно общался с ними с самого начала экспедиции и вплоть до гибели флагманского корабля. Но в тот день Александр осознает потерю как никогда ранее, в день, когда остатки разведывательной эскадры вернутся без капитана и кормчего. Смерть родных перестанет быть для Александра сном. Он почувствует пустоту, которая бывает только наяву. Сном останется бездна на дне океана, где будут покоится дорогие сердцу останки. Александр, как некогда его учитель, возжаждет действий. Только движим он будет не тоской, а страхом. Его дух, напуганный происходящей переменой, потребует беспрестанной деятельности. Разговор с Начикетом станет её началом. Александр, памятуя о неприятии Начикетом словесного общения, будет ждать мысли. Но вместо этого услышит: 101

— Мы добиваемся крушения веры в доисторических богов. Мы делали всё для искоренения суеверия. Теперь, когда оно почти изжито и народная вера в вымышленные божества подорвана, мы вдруг встревожились. Не странно ли это? До чего же удивительно будет слушать собственный голос. Начикет позабудет его звучание. Голос внутренний совсем другой. Александр в силу своих обязанностей чаще будет спускаться на нижние ярусы башни и прибегать к устной речи для общения с Героями и Трудящимися. Мудрец же годами пребудет на верхнем этаже и лишь изредка бросит вниз беглый взгляд. Александр вернётся к привычному способу общения. Начикет заранее будет знать все, что Александр захочет сообщить ему. Перед мысленным взором поплывут образы: суеверие отступает, и в душах людей низших сословий готовится путь для Высшего Знания. И вот, идеал: границы стёрты, нет ни лиловых плащей, ни красных, ни зелёных, но каждый житель Города суть Посвящённый, Герой, и Трудящийся. Высшее знание объединило людей. Из обновлённого сознания человечества рождаются боги! Краски похолодеют. Александр, вознеся Начикета к вершинам вожделенного будущего, низвергнет его в пучину современности: высшее сословие вынуждено доказывать Героям и Трудящимся своё право на верховенство. Там, внизу толпы Трудящихся славят уцелевших Героев. Из двенадцати кораблей вернулось лишь три, но открыли новые неисследованные просторы, многократно превосходящие груду скал, на которой громоздится Город. Герои доказали своё право на особое место в общине, ведь экспедиция состоит целиком из красных плащей. Те же, в свою очередь, прекрасно понимают, что и корабли, и вообще всё, что было и есть в 102

Городе помимо скал, скудной растительности и кое-каких животных, сделано руками людей третьего сословия. Герои служат Городу отвагой и предприимчивостью, Трудящиеся — мастерством и трудолюбием, а Посвящённые… Конечно, пока никто не бросил вызов лиловым плащам, перед ними всё ещё благоговеют. Но рано или поздно сомнение в возможности Высшего Знания приведёт к тому, что сословие Посвящённых станет ненужным. Тогда долгожданная мечта о рождении божеств окажется несбыточной. Человечество окончательно пойдёт по ложному пути. По загустевшей синеве небес рассыплются звёзды, Начикет запрокинет голову и на миг потеряется в бездонной глубине вселенной, но Александр не позволит ему уйти от реальности. Идеи и образы, настроения и эмоции, излучаемые Александром, покажут Начикету иное будущее, где нет высшего сословия, а вместе с ним и смысла существования вообще. Не будет никого, кто бы увидел запредельную цель, кто бы сообщил жизни её непреходящую ценность, люди станут жить поверхностными переживаниями и прикладным познанием. А затем случится неизбежное. С неумолимой последовательностью Александр будет разворачивать сюжет за сюжетом: Герои и Трудящиеся объявляют, что ограничение половых сношений, рождаемости и потребления не основано на непосредственно доступном знании. Они доказывают, что открытые территории смогут прокормить население в тысячи раз большее, чем горстка обитателей Города, люди дают волю инстинктам и размножаются с невероятной быстротой, страсти овладевают сознанием, которое постепенно теряет способность к непосредственному усвоению энергии из природы. Человечество 103

вынуждено всё больше и больше получать её посредством пищи, огня, теплой одежды, удовлетворение потребностей превращается во всеобщую одержимость, желания вырываются из узды воли и окончательно покоряют сознание. Наконец, нарушается равновесие в Теле Мира, и поруганная природа избавляется от паразитирующего вида. Начикет не выдержит этих картин и поставит преграду. «Предать гласности результаты неоконченного исследования?» Пять поколений в семье Начикета посвятят жизнь расшифровке Летописи. Он подойдет ближе к разгадке, чем его отец, дед и прадед, но всё же не настолько близко, чтобы обнародовать выполненный перевод. Нужно довести работу до конца, сопоставить полученные сведения и лишь затем обнародовать результаты. А выбросить на всеобщее суждение незавершенный труд, только для того, чтобы дать зримое доказательство обладания Посвящёнными Высшим Знанием — такая поспешность противна принципам Начикета, да и любого обладателя лилового плаща. Нельзя приносить вечное в жертву временному. «Временному? А если временное угрожает вечному?» Один из непостижимых парадоксов: боги могут родиться лишь из целостного сознания человечества, в то время как человечество отказывается от самой веры в целостное сознание. «Итак, возникновение божеств зависит от сиюминутных решений!» Начикет сделает ещё одну попытку убедить Александра в бессмысленности предлагаемого шага, а тот улыбнется про себя, ощутив столь знакомое деликатное прикосновение мысли учителя. В его манере передавать идеи будет чувствовался анахорет, много лет 104

проживший в своём внутреннем мире: ни ярких образов, ни логических построений, только плавный поток сознания, мерно несущий ученика к выводам, который тот сделает сам, без какого бы то ни было насилия или даже подсказки. Мысль Начикета осязаема как лёгкий ветерок и вечерняя прохлада. Александр невольно поддастся очарованию душевных струй мудреца и осознает, что для доказательства Высшего Знания вовсе не нужны дополнительные свидетельства, достаточно просто напомнить об уже имеющихся. Ведь Летопись и Образ — не вымысел, не объект веры. Они существуют от начала нового мира, и то, что люди устали от бесплодных попыток их расшифровки, не говорит об отсутствии Высшего Знания, но скорее о неготовности воспринять его во всей целостности и полноте. Летопись и Образ, в некотором смысле, — живые существа, они откроются лишь по мере людского просветления. У Александра останется последнее средство, которое он употребит в случае, если никакие аргументы не помогут. Начикет увидит, точно с высоты птичьего полёта, концентрические ряды посвящённых, собранных на радение. «Как! — вскипит Начикет — Первое Сословие готово произнести Великое Заклинание? Неужели такое возможно? Нет, этого не может быть. Кто дерзнёт околдовать Героев и Трудящихся, зная, что равновесие Мировой Души нарушится навсегда? Кто посмеет отнять у простонародья свободу, даже если оно не умеет ей распорядиться? Овладеть сознанием масс? Спасти Мировое Тело, погубив Душу Мира? Неужели лиловые столь напуганы? Неужели всё так далеко зашло? Значит, они и сами сомневаются в Высшем Знании, иначе как можно заботиться о населении, энергии и пропитании, пренебрегая 105

главным условием становления духа — свободой? Лиловые усомнились, они пекутся о Теле более, нежели о Душе…» — В библиотеке. Через тысячу восемьсот ударов сердца. Я покажу тебе всё, и ты сам рассудишь, стоит ли обнародовать результаты. Мудрец скроется во тьме. Слова, сказанные Начикетом, напугают Александра. Он физически ощутит надвигающийся хаос. Они не пойдут в библиотеку сразу, ибо Начикет захочет навестить дочь. «Тысяча восемьсот ударов сердца. Да, пожалуй, столько ему и понадобится, чтобы проведать Юлию». Приступы участятся. Странные вещи станут происходить с наиболее духовными из мудрецов. Болезнь проявится в древнейших и самых уважаемых родах. Клан Начикета будет насчитывать не много поколений, но зато перед ним преклонятся даже те, кто поведёт свою родословную от Катастрофы. Предки Начикета поднимутся из зелёных. Они получат необыкновенный дар знания и разгадают многие тайны Летописи. Окажется, что в мифах простонародья гораздо больше правды, чем предположат Лиловые. В Летописи действительно будет сказано о неких приспособлениях, которые перемещались по небу с огромной скоростью и обладали страшной разрушительной силой. До Катастрофы общались на расстоянии словами, тоже при помощи 106

каких-то устройств. Так что предания о войне, в течение нескольких дней приведшей к Катастрофе, могло содержать долю истины. Это будет прорыв в познании. Все с надеждой обратят взоры на Посвящённых, но тут среди них начнут проявляться странные недуги. В теле Юлии поселятся две души: одна — её родная, известная с детства, а другая — загадочная, пугающая, непонятно откуда взявшаяся. Когда из сумрака сознания выйдет та вторая, даже внешний облик девушки изменится. Александр станет свидетелем произошедшей в ней перемены несмотря на то, что Начикет будет тщательно оберегать дочь от посторонних взглядов. «Странно, очень странно, — подумает Александр. — Почему болезнь поражает самых одухотворенных? Ведь, именно от них должно исходить преображение. И почему в последнее время среди зелёных рождается так много одарённых детей? Не среди Героев, как следовало бы ожидать, а среди зелёных? По своим способностям новое поколение Трудящихся ничуть не уступает высшему сословию, но молодым зелёным недостает духовного опыта. Впрочем, они к нему и не стремятся. Как все изменилось! Предки Начикета почитали за честь войти в сословие мудрецов, а теперь многие из зелёных вообще отвергают Высшее Знание. Непонятно. А может…? Нет, невозможно. Одухотворение должно прийти от высшего сословия, так учит Предание. И всё же эти юноши из зелёных... Они бросают ремесло отцов и подаются в новое искусство. Что они там находят?» Александр искренне попытается понять привлекательность реального изображения, но не сможет. «Ведь уродливо изображать то, что ты и так каждый день видишь, — будет размышлять он. — Когда гильдия живописцев и 107

ваятелей из поколения в поколение оттачивала мастерство передачи Образа — это было возвышенно. Стремились к идеалу, хоть и не понимали его. А теперь? Трудно найти художника, который мог бы изготовить достойную копию. Самые талантливые покидают гильдию, отвергают традиции». Александр навсегда запомнит день, когда впервые увидит реконструкцию Дома с Образа. Потрясение. Артур, сын великого Никоса, будет кричать о бесполезно потраченных годах, о глупом подражательстве, о косности и слепоте традиционалистов. Печальное известие мгновенно облетит Город: на третий день по завершении строительства великий Никос погибнет — поскользнется и упадёт с крыши возведенного им Дома. Тогда-то Александр поймёт, что слова Артура — это не возглас безумца. Будучи художником, он раньше многих почувствует ветер перемен. — Люди! Оглянитесь вокруг, — возгласит он. — Зачем подражать тому, чего вы не понимаете и чего не поймёте никогда? Вокруг — настоящая жизнь: деревья, горы, Город, океан, вы сами! Так будем же изображать жизнь, давайте перестанем гоняться за пустотой! Так заговорит самый почитаемый из зодчих, единственный, кому удастся возвести здание, точь-в-точь как на Образе. Александр устрашится неуверенности, крепче прильнёт к традиции. В тот день ему суждено будет познакомиться с последними открытиями Начикета, второй раз в жизни увидеть Летопись и Образ. Александр отметит 1750-й удар сердца. Пора. 108

Глава IV Эдик берёт трубку, в ней — утробный голос соседа. Не самый тягостный звонок. — Чё так долго не брал, я уж думал, тебя дома нет. Эдик смотрит на себя в зеркало. Вид обычный, никакой трагедии во взгляде. «Врут литераторы, — думает он. — Ничего по глазам не определишь». — Я спал, — отвечает он трубке. — Вчера лёг поздно. Сосед ничего не знает. Эдика это устраивает, он старается никого не посвящать в свою личную жизнь. Так легче и ему, и окружающим. Сталкиваясь с чужой бедой, люди вынуждены либо сочувствовать, либо защищаться. Клаас избавил себя от участия в этом изнурительном церемониале, прикидываясь непобедимым обывателем. Никто из соседей не спросил его о жене, наверняка решили, что развёлся. — Короче, в подвале опять та же х***я,— вещает трубка. — Как они варили, х*р их знает. Опять всё прорвало, на х*й, кипяток х****т, б***ь! У первых этажей паркет подымается. — Ты перекрыть хочешь, что ли? — Да конечно перекрыть, ё*-тэ! — сосед только и ждал риторического вопроса, чтобы разразиться привычным монологом. — Они за***ли, Эдик, я тебе говорю, просто за***ли… Б****, да сколько можно: уже договор заключили, бабла насыпали, все равно та же х****я! По ходу, когда мы с тобой всё сделали тогда, ох*******о было, а сейчас опять х**во! Какого х**а эта Зина возникать стала! 109

«Не по закону, б****, нас за ж*** возьмут, сейчас строго». Да я говорю, слышь Эдик: «Да х** тебе на рыло, б****… Живи со своим законом и меняй паркет каждый месяц, б****...» — Ну а чего она сейчас-то говорит? — Так, б****, она же мне и позвонила, на х**! «Миша, б****, у меня паркет поднимается, б****. Перекройте с Эдиком воду, б****, пока аварийка приедет, на х**, у меня тут полный п***** будет! С меня причитается», б****. Е***** в рот, Эдик, дура, ни х*** не слушает, ни х***! В общем, давай, спускайся налегке, я ключи, всю эту х****, возьму… — Ладно, давай, сейчас спущусь. Эдик кладёт трубку, одевается и выходит на лестничную клетку. Обнаруживает, что забыл ключи и возвращается. На глаза попадается книга. Он смутно вспоминает, как сидел вчера голый и пьяный рядом с телефоном и обливал слезами подчёркнутые Кларой места. Он знает их наизусть. —Чёрт, страницы покоробились, — досадует он еле слышно, затем бережно кладёт книгу в сумку. Помедлив немного, Клаас вешает сумку на плечо и направляется к лифту. За спиной гулко лязгает замок. Откуда-то пахнуло вареным мясом, в квартире напротив ругаются молодожены. Эдик заходит в лифт, из соседней квартиры доносится визг соседки: — Я не хочу видеть этого человека в нашем доме, понимаешь, не-хо-чу! Да, он твой друг, но мне он неприятен! Двери лифта закрываются, ответной реплики Эдик не слышит. «Как стеклопакет усиливает слышимость! Хорошо, я себе не установил», — думает он. 110

На стенке лифта подле свежего пятна мочи он замечает надпись: «Артурик лох», чуть ниже знакомое: «Я твою маму е***». «Когда они успели?» — удивляется Клаас. В лифте полумрак, на лестничной клетке тоже сумрачно. «Это надо умудриться написать что-то в такой темноте». Поскрипывая, лифт проваливается в шахту. Эдику чудится, что нисхождение будет длиться сутки или двое… Как на поезде в Москву. Внезапно двери распахиваются а там… Он напрягает фантазию, но ничего не может придумать. Вдруг, как-то само собой приходит: кирпичная стена. Но вместо того, чтобы спуститься в Аид, лифт останавливается, тусклый свет гаснет. Вырубили электричество. Эдик прикидывает, сколько это может продлиться. Зимой в горах из-за обледенения падают опоры линии электропередач, город может остаться без света и на неделю. Тогда Сочи показывают по центральным каналам, антикризисный штаб докладывает обстановку, пропитые голоса в переносных приемниках сообщают, какой район уже «запитали» а какой «запитают» вот-вот. Азартные тётки ругаются с Электросетями: в соседнем доме свет горит, а у них не горит, хотя «запитали» вроде бы всех. Пропитые голоса благодарят за информацию, обещают разобраться. Электрические власти клянутся, что в следующем году авария не повториться, и так год за годом. Но сейчас лето, значит, в худшем случае, света не будет минут тридцать, от силы — час. Слава богу, ларёшники опытными стали, генераторы понакупили. Значит, мороженное не растает, а пиво не нагреется. По сравнению с зимними приключениями даже час в пропахшем мочой лифте кажется Эдику испытанием средней тяжести. Он думает о Зинином паркете: «Вряд ли Миша справится один, он вечно вентили путает». 111

Темнота и зловоние действуют угнетающе, по душе разливается какое-то болотное чувство. Чтобы занять себя, Клаас начинает вспоминать, с какими событиями у него ассоциируется подобное смурное настроение. Да, конечно, с университетом. Лекции по философии. Профессор Осиртовский. Эдик ходил на его пары по нескольку раз к ряду, пропускал профилирующие предметы, потом догонял. Все началось с Юма, Канта и гносеологии. Осиртовский умел объяснить наглядно, так что после курса его лекций всякий считал себя вправе рассуждать о категорическом императиве. Девушкам он ставил «четыре» автоматом, лишь бы они не посещали его философский ликбез. «Женщина и философия — две вещи несовместные!» — говаривал он. — Сами посудите, — объяснял он студенткам. — Зачем вам философия? Вы же и так всё знаете. Вы родили ребёнка — это факт. Тут нет места спекулятивному мышлению. А вот мужчине нужно ещё сообразить, он отец или нет. Мужчина — вынужденный диалектик, ему без философии никуда. В США феминистки засудили бы Осиртовского, но Россия — страна свободная, тут главное правило: своевременно и регулярно заверяй в своих верноподданнических чувствах Кого-Надо и говори, что хочешь. Осиртовский заверять умел, навыки он с советской эпохи не утратил, а потому уверенно сидел в кресле зав. кафедрой. Как-то раз Эдик увидел его в баре вместе с заезжим федеральным боярином. Если не требовалось называть конкретных имён, Осиртовский позволял себе довольно бесцеремонно отзываться об этих господах: 112

«При царе они были русскими империалистами, при красных — советскими интернационалистами, нынче сделались российскими федерастами». Да, так говаривал зав. кафедрой в присутствии студентов. Но в компании «федерастов» профессор Осиртовский превращался в классического лакея — он служил и прислуживался. «Бедняга! — наивничал третьекурсник Клаас. — Он ведь на сто голов выше этого быдла. Дожил до седых волос, интеллектуал, каких мало, и так унижаться! Почему он не уедет на Запад? Неужели настолько любит Россию?» Спустя какое-то время Клаас понял, что Осиртовский, как многие, очень многие интеллигенты в этой стране, вовсе не тяготился своим положением. Оно было для него естественным. Он наслаждался свободой, читая книгу, или произнося искрометные монологи на лекциях, но надели его свободой в практической жизни, он не будет знать, что с ней делать. Сколько бы не брюзжал он на своих покровителей, на их тупость и хамство, он нуждался в них, как недоношенный плод в пуповине. Они, взяточники и тупицы, олицетворяли для него родину не в меньшей степени, чем Соловьев, Бердяев или Лосский. Осиртовский годами не вылезал из заграницы, владел пятью иностранными языками, его приглашали работать в престижных вузах, и каждый раз он возвращался в Россию, понося её, обличительно сравнивая с Западом, красочно расписывая отечественный идиотизм. Запад. Было время в жизни Эдика, когда это слово переливалось всеми красками юношеских воспоминаний. В Берлине пала стена, в СССР рухнули границы и Европа, аппетитная, утопающая в цветах и свободах, обнажила перед ним свои прелести. После первого путешествия Эдик готов был видеть в каждом флаге Евросоюза 113

небесный лоскут с райским венчиком из звёзд, до того понравилось ему там. Зато вторая поездка в землю обетованную отрезвила его словно запоздалое пробуждение после ночной пирушки. Ничего особенного не произошло. Как и в первый раз, историческая родина встретила своего пасынка холёным стилизованным под пастора Денлингера лицом, вывешенным в окошке германского консульства. Далее пастор Денлингер, на сей раз облаченный в комбинезон таможенника, досмотрел Эдика и его малютку-сына в аэропорту. После чего он же, теперь в полицейской форме, выписал штраф за превышение скорости. В бюро прописки местечка Шписсерсау пастор Денлингер оформил Клаасам временную прописку. В какое бы присутственное место не подался Эдик, он всюду встречал благожелательно- непроницаемый лик пастора Денлингера, растиражированный до бесконечности. Пастор Денлингер заполнял и предлагал заполнить многочисленные формуляры, источая ту атмосферу важности совершаемого действа, которую способен создать лишь достойный счёт в банке и уверенность в завтрашнем дне. А в магазинах, пекарнях, на заправках, в пивных и в различных мастерских добросовестно и дисциплинировано выполняли свой долг люди, чьи лица, имена и фамилии были знакомы Клаасу с пелёнок, хотя он никогда не встречал их прежде. Так что помимо технического прогресса и манеры одеваться Эдик усмотрел лишь два серьёзных различия между менонитским хутором и славным городком Шписсерсау. Во-первых, лишь немногие обитатели Шписсерсау ходили по воскресеньям в церковь. Их бесконечно добропорядочный образ жизни не предназначался для прославления Господа. О Господе 114

вспоминали по большей части пенсионеры, коих в городке было немало. Остаточное благочестие позволяло им стоически переносить как свою так и чужую порядочность. Молодёжи приходилось тяжелей. Не знакомая с благочестием, она так и норовила впасть в какой-нибудь эксцесс. Впрочем, новое поколение быстро нащупало золотую середину между общественной моралью, без которой немыслима карьера, и индивидуальными потребностями. Клаас становился свидетелем поистине чудесных преображений. По будням глаз радовался виду юношей и девушек, исправно выполняющих свою работу, а на выходных можно было встретить тех же юношей с теми же девушками, только пьяных как гастролирующие финны в Петербурге. В понедельник же утром все они проворно брались за работу и исправно выполняли её вплоть до пятницы включительно. Потом снова наступали выходные и с ними отдых от труда и добропорядочности. Такого в сибирском хуторе не бывало. Во-вторых, в Сибири не существовало анклава, ругательно именуемого Швайнебург. Эту примечательную слободу населяли соотечественники Клааса. Переселенцы из бывшего Союза наводили на местных лёгкий страх и отвращение. Практически все «настоящие немцы» старались держаться от них подальше. Оно и понятно, в Швайнебурге пили не только по выходным, горланили азиатские песни, к тому же в неположенных местах и в неустановленное время. Швайнебуржцы плохо изъяснялись по-немецки, не знали меры ни в труде, ни в отдыхе, одним словом, Швайнебург представлял собой рассадник варварства, от этого предместья постоянно исходила угроза цивилизации, мультикультурной политкорректности и европейской интеграции. 115

Клаасу хватило полутора месяцев пребывания в Федеративной республике, чтобы пристроить Хельмута к родственникам и удостовериться в его светлом будущем. Эдик покидал Германию с намерением завершить дела в России и вернуться в качестве «позднего переселенца». Застёгивая ремень безопасности в самолете, он ощущал полную и окончательную утрату родины. Родины больше не было. Ни исконной, ни исторической — никакой. В мире не осталось ни единого пятачка, где бы Клаас хотел пустить корни. Он завидовал своим далёким предкам, которые оставляли насиженные гнёзда без сожаления и устремлялись навстречу очередной родине с надеждой. Их надежды сбывались почти всегда и везде — в Пруссии, в России, в Америке, — потому что они не ждали от земной родины ничего, кроме клочка земли и права жить своим уставом. Их истинная родина была на небесах. «Наше же жительство — на небесах, — любила цитировать Амалия Вольдемаровна, — откуда мы ожидаем и Спасителя, Господа нашего Иисуса Христа». Небо устрашало Эдика ещё больше чем земля. Своей пустынностью. Необитаемостью. Холодом. Он не ждал оттуда никого. Привыкший доводить всё до конца, Клаас посчитал совершенно необходимым уяснить себе свой новый статус. Он обозначил его старорежимным русским словом — «инородец». Или: «летучий голландец» — тоже самое, только поэтичней. В конце концов, Клаас и был голландцем. Этническим. После второго соприкосновения с Германией Эдик стал лучше понимать, почему Осиртовский не захотел жить на Западе. Однако, он по-прежнему относился к инфантильному патриотизму профессора с некоторой брюзгливостью. Осиртовский ни за что не согласился бы перекроить Россию под Запад, даже если бы к этому и открылась 116

какая-нибудь возможность. Но и Запад был ему дорог именно таким, каков он есть, со всей своей мещанской мелочностью и декадентскими наростами. Осиртовскому требовалось постоянно пребывать в свойственном русским состоянии мученической любви к России исторической и тосковать при этом по России несбыточной. В отличие от студента-инородца, русский профессор не хотел, да и не мог расстаться с иллюзиями, посредством которых миллионы людей столетиями играют в азартную игру под названием «Отечество». Правда, картишки в этой колоде краплёные, а профессор так и норовил припрятать в рукав туза. Коньком Осиртовского был спецкурс по русской философии, но Клаасу больше всего запомнились лекции о гносеологических теориях Юма и Канта. Он жадно впитывал всё, что помогло бы ему утвердиться в вере, либо окончательно от неё отказаться. Эдик устал от религиозных страхов и надежд, которые продолжали терзать его в глубине души несмотря на богоборческие настроения. — Если упростить все до крайности, — вещал профессор, плавая по аудитории чёрной лебедью, — то процесс познания можно сравнить с появлением изображения на мониторе компьютера, подключенного к Интернету. Вы загружаете из мировой паутины некоторую картинку. Ну, какое изображение обычно загружает студент на практическом занятии по информатике? Разумеется, фотографию одной из тех серийных девиц, которых описывают неологизмом «сексапильный». Итак, сидя перед монитором, вы вполне отдаете себе отчет в том, что красотка — всего лишь иллюзия, возникшая благодаря а) неким импульсам, переданным по телефонному проводу, б) собственно компьютеру и в) определенным программам, которые преобразуют 117

поток данных, записываемых при помощи математических знаков, в изображение на экране. Так вот, Юм в восемнадцатом столетии выяснил, что наше сознание работает на основе «perceptions» то есть восприятий. Всё, что мы с вами видим, слышим, обоняем, осязаем — отнюдь не тождественно реальности. Кант, в свою очередь, доказал, что эти восприятия, или как он их называл «Erscheinungen» — «явления», складываются в определенную картину благодаря формам сознания, иными словами, — определенной программе. Время и пространство по Канту — это опять-таки не реальность, а формы мышления как, впрочем, и причинно-следственные связи, и многое другое. Ну а уже в двадцатом веке занялись, что называется, «железом», то есть органами чувств и мозгом. Как и следовало ожидать, выяснилось, что один и тот же электрический импульс, пропускаемый через язык, вызывает ощущение кислоты, а когда его же пропускают через глаз — красный или голубой цвет. Положение совершенно безнадёжно, поскольку и впечатления, и сознание и мозг суть наше «я». У нас нет ни малейшей возможности выпрыгнуть из своего «я» и посмотреть, а что же на самом деле кроется за образом яблока на столе, особняка среди пальм или даже зав. кафедрой Осиртовского. Профессор то ходил вдоль парт, нескромно заглядывая в конспекты, то возвращался к доске и чертил нехитрые схемы. Вконец утомившись, он сел за преподавательский стол. Настало время вопросов. Клаас поднял руку. — Можно ли из всего сказанного сделать вывод, что познаваемое — не настоящий мир, а только иллюзия? И, если это так, выходит, мы вообще не можем знать самого главного в жизни? 118

— Как приятно беседовать со студентом, который точно знает, что в жизни самое главное! — съязвил профессор. — Так что же это, позвольте полюбопытствовать? — Бог. Существование Бога. Аудитория неодобрительно загудела. — Ну, это весьма сомнительный тезис. Думаю, что для большинства Ваших однокурсников, Эдуард, существуют иные жизненные приоритеты, никак не связанные богоискательством. Я отвечу на Ваш вопрос так: с точки зрения теории познания существование Бога совершенно недоказуемо. И слава Богу! Как писал Жюль Ренар: «Не знаю, существует ли Бог, но для его репутации было бы лучше, если бы он не существовал». При этих словах Клаасу стало тесно и страшно, точно его живого замуровывали в стену. Мироздание съёживалось до размеров аудитории, которая должна была возместить собой небесную скинию. Во святом святых вместо сапфирового престола громоздился стол из ДСП. Сидящий за ним видом был подобен козлобородому архивариусу. И от стола исходили реплики и взгляды и жесты. И лампа горела над столом. И двадцать четыре юнца склонились над партами. Грянул звонок. Студенты встали и закрылись тетради. В аудитории остались двое: Клаас, отрешенно рисовавший в тетради какую-то спираль, и Осиртовский, бодро укладывавший в папку бумаги. — Извините, если задел Вас, Эдуард, — профессор испытующе посмотрел на Клааса. — Я довольно часто сталкиваюсь людьми религиозными. Все они на мои слова реагируют одинаково — бросаются с пеной у рта доказывать бытие Божие. Конечно же, они 119

пытаются убедить не меня, а себя самих. Они сомневаются в Его существовании, оттого и остервенение такое. А Вы, похоже, действительно веруете. Честно говоря, мне Вас немного жаль. — Я хочу понять, — пробормотал Эдик, не отрывая взгляда от тетради. — Мне нужно почитать те книги, о которых Вы сегодня говорили. — Пожалуйста, я прямо сейчас составлю для Вас список. Осиртовский достал блокнот и ручку, написал названия книг, вырвал листок и подал Эдику. — Спасибо. — Вы бы могли написать курсовую по гносеологии. Уверен, это будет интересно. — Я подумаю. Следующие полугодие Клаас запоем читал Юма, Канта, Юнга, и ещё ворох статей по богословию, психологии, философии. В конце концов, он согласился на предложение Осиртовского написать серию эссе о трансформации собственной религиозности и метафизических представлений. Клаас работал по ночам перед окном, распахнутым в холодное небо. С каждой исписанной страницей он чувствовал обречённость и облегчение, постепенно освобождаясь от бесчисленных скреп и вериг, какими прошила его душу религия. Он превращался в странника, свободного и безродного. Когда Эдик в последний раз занёс, чтобы поставить точку, блеснула молния. Раскат грома сотряс дом. Зажигается свет. Лифт, кряхтя, снова ползёт вниз. 120

Глава V Хищники и травоядные, застигнутые половодьем, мирно уживаются на островках суши, покуда ищут лишь спасения. Непривычное соседство природных врагов вспомнилось Конраду Шварцу, когда мокрый до нитки от проливного дождя въехал он на постоялый двор, что примостился у эрфуртской дороги. Какого люда тут только не было! У телег резались в кости кабаньего вида ландскнехты, а под навесом амбара жалась к трухлявой стене рябая мужичка с младенцем. Им не досталось места в корчме. Крестьянка кормила дитя грудью, напутствуя начинающуюся жизнь невеселой песенкой: Mir und dir ist niemand huld. Ни до тебя, ни до меня никому нет дела. Das ist unser beider Schuld. В этом наша с тобой вина. Путь в корчму Конраду преградила увесистая хозяйка, которая уже раскрыла рот, чтобы отгрузить гостю порцию тюрингского гостеприимства, но, увидев благородную осанку, предполагавшую туго набитый кошелек, вдруг заиграла всеми складками поросячьей мордочки и принялась рассыпаться в любезностях. Шварц переступил порог и очутился в полутёмном помещении изрядных размеров, где пахло пивом и прокисшим тряпьём. За длинными столами собраны были все сословия Империи, за исключением князей и с добавлением мужиков. Собранный непогодой «рейхстаг» хлестал пиво из глиняных кружек, жрал, кому что было по 121

карману, хохотал, бранился и занимался всем тем, что приходит на ум обывателям, вынужденным предаваться праздности. Конрад двинулся вдоль рядов. — Потому что раньше благородные господа довольствовались сукном и лисьим мехом, — услышал он прогорклое блеяние, — а сейчас рядятся в бархат да горностай. А кому, спрашиваю я вас, за всё расплачиваться? Известное дело — мужику! — Это все проклятые горожане их научили, — мотнул башкой кудлатый сосед. — Каково дочке моего господина показываться на городской площади в бабкином платье, когда купчиха щеголяет в шитом золотом наряде, а в волосах у неё столько же отборных жемчужин, сколько у меня вшей в голове и во всех срамных местах! — Купцы — это подмастерья мелких бесят, — скривился шелудивого вида малый с воловьим прикусом. — Вот уж кто настоящие подручные дьявола, так это правоведы. Раньше и слухом не слыхивали ни о каком римском праве, каждый жил, как то от сотворения мира заведено: свободный — плати ренту, а за лес и реку не плати, крепостной — отрабатывай и оброк. А сейчас что? Эти книжники так и норовят свободного в холопа обратить! — Верно говорят, Страшный Суд не за горами. Не стало ни в ком духа Христова, все продались дьяволу, кто за деньги, кто за привилегии. Только в мужиках правда Божья и осталась. А почему? А потому, что мы на земле сидим и от неё кормимся, как Господь Адаму заповедал. Неподалёку сидели несколько монахов. Один, самый старший, с важным видом что-то втолковывал собратьям. Когда Шварц поравнялся с ними, до него долетели обрывки беседы: 122

— Старик священник услышал однажды на молитве, как дьявол хрюкал, словно здоровенное стадо свиней. — Это чтобы молитву расстроить? — А то как же! Ну а муж тот благочестивый не растерялся и отвечает так: «Государь Диавол, — говорит, — ты получил по заслугам, ты был некогда прекраснейшим из ангелов, а нынче — свинья». Не успел закончить свой ответ, как хрюканье стихло. — Чудеса! Отчего же нечистый испугался таких слов? — Оттого, что он презрения не выносит. — Значит, все дворяне суть бесы и свиньи, ибо и они презрения выносить не умеют. Дворяне сидели за соседним столом, и святым мужам не поздоровилось бы, услышь благородные господа такие речи, но они и сами были увлечены разговором: — И всё же на опасное дело Вы отважились. Рейнских побольше будет, да и князья там не столь могучи, как у нас. У курфюрста кнехтов, как грязи. Случись что, от него и дюжиной пушек не отобьёшься. — Мой род древнее Веттинов, почему они должны помыкать мною? Я не собираюсь этого терпеть! — У Императора дурные советники. — Да, и он внимает дурным советам! В опасности князья его бросят, а наёмники разбегутся, едва казна опустеет. Это же сущий сброд, мужичьё, в них военное дело тумаками вколачивают. Только в рыцарстве опора Империи, на нашей чести и верности она держится! Конрад потерял всякую надежду найти собеседников, которые бы не вызывали отвращения глупостью или происхождением, как вдруг 123

заметил в дальнем углу двух постояльцев, отличавшихся от прочих гостей позой и манерами. Судя по виду, один из них был студентом, а другой — заезжим дворянином. Рядом с последним сидел мальчик, лет девяти, с весьма некрасивым лицом. Верхняя губа его едва прикрывала зубы, а нос был столь широк, что если провести две прямые линии от ноздрей к подбородку, они прошли бы через уголки рта. Шварц приблизился, чтобы рассмотреть собеседников, и с удовольствием отметил у всех троих умный взгляд жгучих, словно угли, глаз. — Врач должен быть призван Богом, иначе он просто ремесленник, такой же, как цирюльник, — говорил тот, что постарше. — В чем же, по-Вашему, отличие настоящего врача от простого ремесленника? — доискивался студент. Облик молодого человека отмечен был печалью, которая, вероятно, иссушала его много лет подряд, не находя выхода. Конрад невольно вспомнил брата. — Врач должен разбираться не только в строении органов и микстурах, но и в движении небесных тел, а также разуметь связь неба внешнего, кое все мы видим нашими телесными очами, с небом, заключённым внутри человека. Врачу надлежит разбираться в болезнях, и в том, какое действие они оказывают на душу, ибо нет болезней бессмысленных, но у каждой своё место и время. Болезнь нужна человеку, как ржавчина металлу. И лечить болезнь тела невозможно, оставляя без внимания душу, а потому владение искусством врачевания лежит в сердце. Ежели сердце неправильное, то и врач неправильный. — Ах, да разве ж под силу смертным исцелить душу, оскверненную первородным грехом! – возразил студент. — Да кто 124

вообще может похвастаться правильным сердцем, когда у всех сынов адамовых оно преисполнено всяческой неправды, гордыни, злобы, блуда, зависти, и прочих неисчислимых мерзостей! Возможно ли отыскать в человеке хоть что-то, с чем мог бы он предстать пред Богом на Страшном Суде? Кто может сказать Христу: погляди, вот мои добрые дела, они не запятнаны пороком, отвори же предо мной врата рая!? Конрад подошел к светильнику как можно ближе, чтобы его удобнее было рассмотреть: — Обилие людей в корчме не позволит заподозрить меня в подслушивании, — обратился он к необычной тройке, — ибо все слышат всех, однако никто никого не слушает. Речи Ваши, ненароком услышанные, возбудили во мне интерес. Расчет его оправдался. Собеседникам оказалось достаточно беглого взгляда, чтобы составить о крестоносце благоприятное впечатление. — Вижу, Вы человек благородный. Охотно приглашаю присоединиться к нашей беседе и скромной трапезе. Думаю, господин бакалавр со мною согласен. — Конечно же, — студент учтиво склонил голову. — Ненастье приносит не одни только разочарования. Иногда оно сводит вместе людей, которые никогда бы не встретились при иных обстоятельствах. Шварц расположился в торце стола и сразу же потребовал у содержательницы заведения лучшего пива для себя и своих новых знакомых. — Судя по Вашему говору, — заговорил крестоносец со старшим из собеседников, — Вы родом из верхних земель. 125

— Да, я живу в швейцарском Айнзидельне. Рукой подать до Цюриха. Но родом я из Швабии. А вы, как я погляжу, из Риги?— с этими словами он выразительно посмотрел на плащ крестоносца. — Не совсем, хотя Ваша осведомленность изрядно удивляет. Впрочем, представлюсь: Конрад Шварц — знаменосец Ордена Ливонских братьев. — Вильгельм Бомбаст фон Гогенгейм — врач, призванный не людьми, но Господом Богом. Это мой сын, Теофраст. — Ну а Вы, учёный муж, — обратился Шварц к студенту. — Как Вас величать? — Мартин, — ответил студент, печально улыбнувшись. — Мартин из Мансфельда. Бакалавр Эрфуртского университета. — О, да Вы здешний! — Верно. Провидению угодно было, чтобы я учился недалеко от дома. Впрочем, к чему ехать в дальние края, когда Эрфурт славится своим университетом на всю Германию. Вот, даже господин Гогенгейм, по своему собственному признанию, приехал послушать лекции и приобщить сына к свету науки. — В самом деле? Но сколько же лет Вашему сыну? — Девять. Однако, в свои годы он знает побольше иных магистров. — Врач смерил ребёнка оценивающим взглядом, будто желая утвердиться в основательности сказанного. — По правде сказать, я редко покидаю Айнзидельн. Жажда знаний стала отнюдь не единственной причиной моего приезда. — Что же заставило Вас предпринять столь далекое путешествие помимо славы Эрфуртского университета? 126

Врач ответил не сразу, поскольку занят был поглощением свиного окорока. Переместив тщательно пережеванное и обильно смоченное пивом мясо в пищевод, Гогенгейм пояснил: — Некий барон по имени Йорг фон Рабенштейн послал ко мне с просьбой вылечить возлюбленную его сына. Девица будто бы тает на глазах, никто из врачей не берется лечить её, ибо недуг телесный неотделим в ней от болезни душевной. Сын же барона говорит, что руки на себя наложит, ежели девица покинет сей свет. — И вы решились отправиться к барону? — изумился Мартин. — Вся округа говорит, что там замешана нечистая сила. — Отчего же такие слухи? — Сын барона, ещё с отроческих лет будто бы в печали бродил целыми днями по лесам да полям, а то и на ночи проводил под открытым небом. Поговаривали даже, что видели, как он вместе с ведьмами отправлялся на Броккен в весеннюю ночь, когда вся начесть собирается на шабаш. — Бродить по лесам и полям, что ж в этом дурного? — Сын барона словно бы отрекся от мира, но не так как это делают люди, посвятившие себя монашескому пути и служению Церкви, — Мартин перешёл на полушепот. — На безумного он тоже не похож, ибо многие суждения его здравы, хотя и кажутся нелепыми. Я сам разговаривал с людьми, которые его знают. — О, да вы — просто находка, господин бакалавр! — оживился Гогенгейм. — И в чем же суть его рассуждений? — Будто бы он, терзаемый черной меланхолией, говорил, что не знает, зачем человеку жить на свете. Отвергал все знания, будь то философию или теологию, или какие иные науки, внимал голосам деревьев, птиц и трав, искал в реках нимф, в горах — гномов, не 127

занимался ни военным ремеслом, ни учением, бросил университет, хотя и делал большие успехи. — Да он один из немногих здравомыслящих людей, как я погляжу. Задаваться вопросами о смысле бытия, доискиваться до корня всех вещей суть добродетель, коя свидетельствует о подлинном здравомыслии. — Вы называете это здравомыслием? — Шварц приподнял брови. — Подобное поведение не лишено, конечно, некоторого обаяния, но… — Барон более трудолюбив, чем все профессора, короли и ремесленники вместе взятые! — перебил Вильгельм. — Он исследует пути Божьи, притом не в обход, через книги да лекции, но бросаясь в самую пучину тварного мира. Разве не больше благодати в поисках нимф, нежели в поисках наград? Разве не лучше стараться постичь происхождение великанов, нежели уразуметь тонкости придворного этикета? И больше благодати в постижении Мелюзины, нежели — конницы и пушек. И более благодати в познании подземного горного народца, чем фехтования или дамского угодничества. Впрочем, последнего соблазна, как следует из слов господина бакалавра, благородному мудрецу так и не удалось избегнуть. Что это за красотка, которая сумела отвратить столь блистательного юношу от полезнейших занятий и вернуть на стезю суеты? — Об этом ничего не знаю наверняка, — покачал головой Мартин. — Говорят, она тоже связана с дьяволом. Во всяком случае, ещё до её болезни они встречались несколько лет, но так и не обвенчались. Должно быть, из страха перед церковным таинством. — Где же сейчас обретается юная ведьма? — полюбопытствовал Шварц. 128

— Ведьма она или нет, не могу судить, дабы не впасть в грех, — ответил Мартин. — Но живет она будто бы в замке барона. — Вечная невеста! — причмокнул крестоносец. — Как все же славно, что мир не настолько оскудел загадками, чтобы оставить нам лишь военное ремесло и науки! Тут все обратили внимание на маленького Теофраста, который с ужасом смотрел в сторону окна. — Что ты там увидел, сын? — спросил врач неодобрительно. — Там кто-то есть, — прошептал Теофраст. — Ты просто наслушался рассуждений про нимф и эльфов — существ, которых мы редко видим, а потому боимся даже слышать о них. Но настанет время, и ты многое поймешь о сих чудных созданиях Божьих. За окном мелькнула тень. Мартин отпрянул назад. — Святая Анна, спаси! — закричал он. За стеной раздался протяжный свист, вскоре потонувший в грохоте копыт и конском ржании. Крестоносец вскочил, выхватил меч и рубанул изо всех сил по полусгнившей оконной раме. На пол плюхнулась окровавленная голова — щетинистая и ещё вращавшая глазами. Поднялся переполох. Сидевшие у входа бросились в двери. Хозяйка пронзительно завопила. Благородные господа рухнули с арбалетными стрелами в горле, не успев обнажить мечи. Фенрих швырнул Мартина и Вильгельма на пол, так что оба больно ударились. В следующее мгновение в окна влетели две стрелы, предназначенные для них. В дверях завязалась схватка. Задние напирали на передних, нанизывая несчастных на мечи рвавшихся в корчму разбойников. 129

Грохот столов перемежался со звоном бьющихся кружек. Недопеченный поросенок плюхнулся в лужу крови рядом с человечьей рукой, рёв озверевших бандитов мешался с воплями избиваемых. Конрад ловко орудовал мечем, убивая и калеча без промаха. Разбойники отпряли, он занес уже было ногу, чтобы вылезти в окно, но его обложили вновь. — Уходим через окна! — заорал он. — Валите столы! Вильгельм и Мартин мигом воздвигли деревянную баррикаду, одновременно отбиваясь от разбойников и от опешивших посетителей заведения. Лишь они втроём оборонялись стройно, остальные рубили направо и налево без разбору своих и чужих. Шварц схватил Теофраста, и бросился в окно. Вскоре четверка оказалась на улице. Теперь преимущество было на стороне Шварца и его спутников. Многие из разбойников прекрасно владели мечом, но когда Конрада охватило его ледяное неистовство, на головорезов посыпались удары такой силы и точности, что мнилось, будто меч летает в воздухе сам по себе. Корчма полыхнула, озарив поле боя. Фенрих орудовал в толпе разбойников как волк среди ягнят. Вильгельм уже вел коней, как вдруг Теофраст метнулся к горящей избе. — Теофраст! — крикнул врач что было сил. — Теофраст, вернись! Мальчик скрылся в огне. Мартин, находившийся ближе всех к корчме, кинулся вслед за ребенком, Вильгельм спешился, чтобы последовать за ним, но путь ему преградили двое. 130

— Теофраст, вернись! — кричал он, отбиваясь от разбойников. Те играли с ним, как кошка с мышкой, то позволяя приблизиться к пылающей корчме, то отбрасывая назад. Наконец, решив, что мальчик уже сгорел, безухий ландскнехт с заячьей губой занес алебарду над обречённым, как вдруг замер. Из под камзола показалось окровавленное стальное жало. Заячегубый рухнул на землю без единого звука. Шварц схватился со вторым разбойником, тесня его всю дальше к корчме. — Иногда расплата настигает негодяя, — заметил Конрад, и молниеносным движением отсек противнику стопу. Как подкошенный, упал он в огонь. Пламя быстро охватило одежду. Крестоносец обернулся. Мартин нёс на руках мальчика. Плащ его дымился, один край горел. Вильгельм подбежал, чтобы принять Теофраста. Тот кашлял, не переставая, в руках сжимал сумку и кожаную книгу. Вскочили на коней: впереди Шварц, за ним следовал Гогенгейм, держа сына перед собой, замыкал кавалькаду Мартин. — Что же столь драгоценного в той книге и мешке, что Вы, благородный Теофраст, ринулись за ними в огонь? — поинтересовался Шварц, когда они отъехали на почтительное расстояние. — Уж не философский ли камень Вашего отца? — Сейчас содержимое сумки важнее философского камня. Там снадобья, без которых мы не вылечим ни баронского сына, ни его невесту. А что до книги, то если и есть на свете какой фолиант, где были бы собраны самые ценные сведения о философском камне, то он в моих руках. — О, да Вы, как я погляжу, знаете цену вещам. И кто же автор сего многообещающего труда? — Мой отец. 131

— Стоило ли спрашивать. Некоторое время путники ехали в молчании. Небо расчистилось, из-за деревьев выглянула луна. Лес переливался шорохами и причудливыми трелями. — В город мы уже не попадем, а искать постоялый двор придется долго. Не расположиться ли нам под открытым небом? Ответом было молчание. Приключение с разбойниками явно не располагало учёных мужей к ночлегу в лесной глуши. — Мы могли бы охранять нашу стоянку по очереди, — настаивал крестоносец. — Это все же лучше, чем бодрствовать до рассвета. Да и коней мы изрядно загнали. — Как однако быстро вспыхнула корчма, — заметил Мартин, видимо желая сменить тему. — Точно смолой пропитали. Хотя пол дня дождь лил. — Сие, должно быть, проделки дьявола, не так ли господин бакалавр? — съязвил фенрих. — Так как насчет привала? — В нем нет необходимости, господин Шварц, поскольку Вы с господином Гогенгеймом почти у цели. — То есть? — удивился Вильгельм. — Замок барона за тем холмом. Думаю, господин Гогенгейм позаботится о том, чтобы Вам устроили достойный ночлег. — А Вы, дорогой бакалавр? — недоумевал врач. — Разве Вы не воспользуетесь гостеприимством барона? В конце концов, Вы виновник спасения Теофраста и снадобий, без которых нам и вправду было бы трудно взяться за лечение. Что до книги, то Теофраст знает её почти наизусть, и сгори она нынешней ночью, мы восстановили бы её по памяти. Как бы там ни было, у барона есть все основания быть Вам признательным. 132

Мартин колебался. Здравый смысл подсказывал, что предложение Гогенгейма следовало принять, но было трудно преодолеть ужас перед нечистым. Что, если это ловушка? Что если дьявол помог Мартину избегнуть смерти телесной, чтобы теперь сгубить его душу? Если бы Мартин сгорел заживо, спасая ребёнка, возможно, ему зачлось бы это на Страшном Суде, а теперь бес просто посмеется над ним. «Нет, — подумал он, — даже, если бы я сгорел, спасая чью-то жизнь, я не спас бы свою душу, ведь я действовал в порыве, не чувствуя страха. Вот если бы я представил себе всю муку, которую несет смерть в пламени, то, может, и побоялся бы лезть в огонь за мальчуганом. О, горе мне!» Все так хорошо складывалось в жизни Мартина. Трудные годы учебы в Магдебурге, голод и попрошайничество остались позади, он был лучшим студентом в Эрфурте, сам доктор Йодок Труттветтер предсказывал ему великое будущее. Но вместе с тем Мартина не оставляли в покое мысли о Страшном Суде. Как спастись ему, последнему из грешников? Как предстать перед суровым Христом, Судией всего мира? Отец хотел, чтобы Мартин изучал юриспруденцию, но его сердце тянулось к постижению иной науки — богословия. «Почему в Адаме мы все осуждены, но не все спасены во Христе? — вновь и вновь спрашивал себя Мартин, и не находил ответа. — Если, как учит св. Августин, одна лишь десятая часть человечества спасётся, а девять десятых погибнет, если Бог ещё до создания мира не только знал, что это будет, но и хотел, чтобы это было, то что значит «благость Божия»? 133

Ледяной ужас объял душу Мартина. Он боялся дьявола, он страшился Бога, более же всего угнетала безвыходность, ибо разницы между Богом и дьяволом он не видел. Из-за опушки показалась мрачная глыба замка Рабенштейн. Посеребренный луной, он манил и отпугивал. «Дьявол — это ноги Бога!», — вспомнил Мартин. Эти страшные слова бросила ему в лицо одна гадалка из Бранденбурга. Ведьма происходила из вендов, немецких славян. Её обвинили в ереси и сожгли. «Дьявол — это ноги Бога!», — кричала она из костра. — Ну что ж, господа, — решительно произнес Мартин. — Так и быть, отправляемся к Йоргу фон Рабенштейн. 134

Глава VI И будет в те дни: Сердце отбарабанит тысячу восемьсот ударов, но Начикет не явится. Александр попытается успокоить себя. Он сконцентрируется на увлекательной и трудной мысли, продолжив размышления о сословных метаморфозах. «Такое количество одарённых детей из низшего сословия не укладывается в наше учение, — подумает он. — Не могут рожденные Телом Мира сравняться с сынами Мировой Души. И тем не менее, художники рассуждают о Высшем Знании, Образе, Летописи, Предании… И как рассуждают. Талантливо. Изящно. Дерзко. Пусть в некоторых Трудящихся и Героях возрастает Мировая Душа. Такое бывало и раньше, я сам тому подтверждение. Но Мировая Душа не может возрастать в столь многих простолюдинах разом, ибо таким образом нарушается сословный закон. Какой же это закон, если ставшие причастниками Мировой Души более не желают перейти в сословие Посвящённых?» Александра меньше напугала бы бурная эволюция Героев — они наполовину состоят из Мировой Души и наполовину из Тела Мира. Можно было бы истолковать их духовный рост как пролог великого преображения, как предзнаменование эры богов. Но взрыв духовности среди зелёных в обход среднего сословия и без малейшей опеки со стороны Посвящённых грозил подрывом самых основ бытия. Низшее сословие бурно развивается, в среднем — застой, в высшем — деградация. Иначе как ещё истолковать намерение лиловых произнести Великое Заклинание? И эти болезни… Двоедушие, троедушие… Вместо обетованного единства — дробление личности. 135

Если так пойдёт дальше, Мировая Душа начнёт умножаться в животных, а то и в растениях. Александр приблизится к библиотечным воротам. Цветочная стража грозно выпростает шипы, на остриях блеснут капельки яда. Александр прикроет нос плащом и поспешит отойти на безопасное расстояние, пока коварный нектар не растворится в воздухе. В грядущем мире растения можно будет приручать, они станут воспроизводить чувства человека, следовать повелениям своих хозяев. Александр почувствует лёгкое головокружение. Он опустится на каменные плиты и прижмёт подбородок к груди. Так ему легче дышать. «Всё-таки наглотался испарений. Ничего, это не опасно, это скоро пройдёт», — успокоит он себя. Александр закроет глаза. Из темноты поползёт белый круг. Размыто, точно сквозь слезу, замерцают контуры. Запах океана. Шум волн. Корабль. Александр почувствует, что нужно беречься. Видимо он тут случайный, лишний, может быть даже — последний. На палубе корабля он увидит оранжерею. Вокруг цветов будут суетиться женщины — поливать, окапывать, укрывать от солнца. Мужчины станут грести длинными расширяющимися на концах шестами. Кроме наготы во внешнем виде людей Александра удивит их манера двигаться — они будто лишены собственной воли, им не ведомы ни сомнения, ни цели. Через одинаковые промежутки времени люди будут выстраиваться вокруг оранжереи, делать пару глубоких вдохов и снова приниматься за работу. Александр ощутит, как нечто роковое и восхитительное парализует его и влечёт к неведомому аромату. Он захочет броситься в воду и плыть навстречу сладостному 136

забытью, как вдруг один из рабочих обернётся: на Александра посмотрит человекообразное существо, очевидно самец, начисто лишённое признаков внутренней жизни. Александр отшатнётся. Перед ним будет двигаться оболочка, внутренность которой словно выварили и высосали. Ни прошлое, ни будущее не будут иметь значения для этого человекоподобного насекомого, существующего от затяжки до затяжки. Издохнет ли оно в тот же миг или через миллион эпох — всё едино. Александру будет грозить та же участь. То, что станет с ним происходить — не галлюцинация, а, скорее, — перекрёсток. Едва он минует его, как поймёт, что выбор предрешён задолго до борьбы. Но пока в его распоряжении будет какое-то время, он ещё сможет открыть глаза. Или не открывать. Александр попытается вспомнить что-нибудь важное или трогательное, что помогло бы ему выбраться наружу, но зона, где он очутится, будет свободна от любых влияний. Начикет, Высшее Знание, боги — всё останется за горизонтом, в той жизни. В новой жизни он будет совершенно один. Он и аромат. И ужас. И сладкое забытье. И жалость человеческому в себе. И снова аромат. Аромат. Аромат. Александр будет погибать сладостно и нежно, удивляясь попутно тому, как мало человеческого обитает в нём на самом деле. По сути, человека в нём никогда и не было. Человеческое обагряло его словно закат бледную скалу, а он думал, что обладает заревом, носит его в себе. Источник же человеческого располагается безмерно высоко. Не в Мировой Душе, не в Высшем Знании и даже не в грядущих богах. Он безымянен и близок, захватывающе величественен и правдив без жестокости. Его дыхание нельзя уловить в повседневности, оно 137

слышится только на перекрестах существований. Как в тот миг. Миг безвременья, миг падения, миг вечности. Глаза откроются сами собой. Изрешечённая звёздами ночь пахнёт свежестью. Ладонь приятно ощутит твёрдость камня. Слух свыкнется со знакомыми звуками. Александр встанет и пройдется по террасе. Пережитое затихнет в звонкой дали. Он подойдет к фонтанчику, наберёт в ладонь воды и приложит к лицу. Мир вернётся, но лишь отчасти, будто незримая плева не позволит чувствам сомкнуться с действительностью окончательно. Потребуется ещё усилие, толчок, едва заметное колебание духа. Сознание будет бередить прерванная мысль — надо её вспомнить и додумать. Цветы… сословия… болезни… Душа Мира… Вот! Александр поймает нить в эфемерном пространстве рассудка. Шаг за шагом, стежок за стежком станет пробираться он через лабиринт забытья: «Душа Мира… Я размышлял о Душе Мира, с ней какая-то неразбериха, просто беда. Да! Вспомнил! Душа Мира странно ведёт себя. Она покидает высшее сословие и разбухает в низшем. Как знать, не выберет ли она себе вскоре иной сосуд помимо человека. Птиц, например… или цветы…» Дурман рассеется. Даже цветы запахнут по-другому. Серебристой кометой просвистит чайка. «Чайка? Ночью? С чайками тоже происходят непонятные вещи в последнее время. Они словно хотят подать сигнал, только их не понимают. Или намеренно не обращают внимание. Вдруг Душа Мира 138

перейдёт в чаек? Люди обратятся в животных, а чайки произведут на свет богов? С позиций Предания — полная нелепость. А деградация Посвящённых— не нелепость? А просветление зелёных? А происшедшее только что?» Александр не сможет достоверно вспомнить, что именно с ним происходило всего сотней ударов сердца ранее, в память врежутся лишь расхлёстанные образы да ощущение реальности случившегося, душа, оплодотворённая новым и неведомым, вдруг отяжелеет. Вспомнится гипотеза Альфонса. Начикет предложит Александру в качестве упражнения созерцать альфонсову идею. Тот повинуется, хотя задание учителя вызовет у него удивление и досаду. Только в ночь на библиотечной террасе поймет он, как высоко ценит его Начикет. Он не отправит своего воспитанника по проторенной дороге. Вместо созерцания Мировой Души и Тела Мира он поведёт его зыбкой тропой эксперимента, тропой бунтарства. Двенадцатью эпохами ранее Альфонс выскажет догадку, которая будет отвергнута с удивительным единодушием. С тех пор среди лиловых плащей будет считаться хорошим тоном ссылаться на учение Альфонса как на пример пагубного разрыва с Преданием. Из Посвящённых лишь Начикет станет исключением. Он хоть и не согласится с новой доктриной, но будет считать Альфонса величайшим из рожденных Душою Мира. Альфонс вообще отвергнет представление о Мировой Душе. Он станет утверждать существование лишь отдельного человека. Мир по Альфонсу — творение единичного сознания. Рождаясь, человек 139

создает свой мир, умирая — разрушает или преображает его. Если верить Альфонсу, Тело Мира, равно как и Мировая Душа суть иллюзии, возникающие в результате негласного сговора между людьми, которые пожелали творить единообразную вселенную вместо миллиардов отдельных миров. Альфонс объяснит подобное стремление к скученности и однообразию неразвитостью творческого начала. — —Даже при нынешнем оскудении духа, — скажет мудрец, — человек в состоянии влиять на все то, что по недоразумению именуется Телом Мира. Посвящённый способен вызвать дождь и ветер, туман и множество других явлений. Значит, возможно творить бытие как таковое. На вопросы простолюдинов, почему мол он не летает, не воздвигает горы, не иссушает океан, Альфонс ответит: — Я творю все это в своём мире, но бессилен преодолеть общественный заговор и переделать мир нынешний. Нет силы помимо сознания человека, и сила эта непреодолима! Альфонс так и не объяснит, откуда берётся сам человек и куда исчезает. Предание напротив, даст ясный ответ всякому вопрошающему: человек, как и все живое, появляется от соединения частиц Мировой Души и Тела Мира, и, умирая, в них же растворяется. Александр взглянет на цветы. Ощетинившиеся иглами стебли будут по-прежнему преграждать путь в библиотеку. Он подойдёт к ним вплотную. Вблизи растительное тело не будет уже казаться столь непроницаемым: стебель словно русло реки несёт влагу к листьям; разветвляясь на множество капилляров, поток орошает едва заметные глазу поля; у каждого такого многогранника своя судьба; подобно 140

тому как перед взором моряков, возвращающихся из дальнего плавания, Город сначала вырисовывается на горизонте непреступным трехъярусным монолитом, так и цветок кажется издалека единым телом; лишь приблизившись к тому и другому, можно разглядеть в простой форме сложную и крайне уязвимую организацию. «Главное масштаб! — обрадуется Александр, — продолжая всматриваться в цветок, разлагая вегетативную цивилизацию на все более мелкие составляющие. Наконец он окажется среди бескрайнего пространства, наполненного стремительным движением. Атомы понесутся с огромной скоростью по просторам мироздания. Микроскопические звёзды не будут безразличны к Александру — он сможет направлять их траектории, ускорять или замедлять движение. Невидимый но ощутимый, точно гигантский эфирный бог, двинется он через разверзшуюся вселенную. Он не сумел бы объяснить переживаемое, но в момент наивысшего восторга Александр ясно осознает свою бесконечную творческую власть. Но вот, вегетативная галактика останется позади. Александр вернёт реальности привычный масштаб. Цветочная стража будет по- прежнему охранять вход, однако он окажется теперь по другую сторону её, он пройдёт сквозь смертоносные шипы и останется цел. Тут внимание его привлечёт необычайно пряный аромат цветов, доносящийся из библиотеки. За оранжереей будет следить Юлия, с любовью пестуя каждое растение. Даже если бы цветы не были предназначены для хранения мыслей её отца, Юлия и тогда бы ухаживала за ними с не меньшим усердием. Цветы станут её жизнью. Цветочным благоуханием Начикет подаст Александру знак своего незримого присутствия. Учитель снова поведёт его по обрывистому кряжу познания, один из опаснейших перекрестов 141

которого остался у Александра за спиной. Наставник будет следить за каждым его шагом, направлять к единственной и неизбежной развязке. Александр почувствует на себе его улыбку. «Ну, конечно, — обрадуется он. — следовало бы догадаться. Начикет задержался, потому что Юлия преподнесла ему новый сорт цветов. Долгожданный сорт цветов, способный хранить не только зрительные образы и звучащее слово, но и чистую мысль!» Многие открытия Начикет утратит потому, что просыпаясь, не сможет вспомнить подробностей сновидений. Цветы впитывают лишь звук, цвет, запах или настроение, но в мире грез Начикет будет часто встречать «книги». Люди до Катастрофы хранили знания в «книгах», запечатлевая их на поверхности гибкого материала при помощи символов. Летопись тоже представляет собой «книги». Немые знаки будут единственным источником знания о погибшем мире. Александр удивится этому обстоятельству: единицы до Катастрофы могли общаться духовно, причём таковых считали больными или опасными для общества. Иногда, наоборот, способность сообщать мысли без слов власти пытались обратить в орудие шпионажа или порабощения воли подданных. «Может, неразвитость духа и была благом в те далекие времена? — подумает Александр. — Интересно, почему тогдашнее человечество было одержимо чистыми идеями? Правда, из Летописи следует, что кое-кто использовал музыку и краски для сообщения себя другим, но большинство называло это словом «искусство», которое, судя по родственному ему «искусственный», кажется, обозначало нечто несерьёзное, надуманное. Основное знание, от которого зависела жизнь рода людского, передавалось именно в виде абстрактных символически изображаемых идей». 142

Предположение Александра подтвердится. Юлия сумеет-таки вывести сорт чёрных тюльпанов, способных удерживать идеи. «Они гении! — восхитится Александр. — Какое дарование у обоих!» И ощутит себя счастливым от того, что удостоится жить в одну с ними эпоху, пользоваться их доверием, быть их другом. Начикет предложит Александру войти в библиотеку и самостоятельно ознакомиться с результатами исследований. Сам он, возможно, придет через семьсот ударов сердца, и они вместе продолжат работу. Не без колебания вступит Александр под свод вестибюля Оранжереи. Со всех сторон к нему ласково склонятся алые и желтые розы, покрытые капельками росы, их приветливый шепот наполнит душистый воздух. Пройдя шагов триста по галерее, Александр вполне настроится на цветочный лад. Он увидит Священный Зал с возвышающимся посреди него камнем, на котором располагается Образ. За главным камнем полукругом будут помещаться три камня пониже — на каждом по одной из частей Летописи: справа — Начальная, посередине — Средняя, слева — Новая. Именно она будет представлять для грядущего человечества наибольший интерес, поскольку, как предположат исследователи, Новая Летопись содержит сведения о Катастрофе. В отличие от первых двух частей, имеющих вид соединенных между собою мягких листов — что собственно и называлось «книгой» в доисторическом мире — Новая Летопись будет представлять собой деревянные пластины с вырезанными на них символами. 143

Как выяснит Начикет, у Летописи два разных автора, причем, новый летописец, скорее всего, — прямой потомок летописца начального. Текст, вырезанный на табличках, составлен будет на языке отличном от Начальной и Средней Летописей. Язык не будет поддастся расшифровке, потому что хронист не сможет думать на нём свободно, а сны отобразят лишь непроизвольные мысли. Причина появления нового языка после Катастрофы тоже останется невыясненной. Но вот и Образ. Второй раз в жизни окажется Александр перед священным изображением потерянного мира. Крамольная мысль посетит его: «Художники научились столь мастерски копировать Образ, что некоторые подражания выглядят совершеннее оригинала». Александр погрузится в созерцание пожелтевшего листка с неровными краями. «Нет, никакая копия не может сравниться с подлинником. Живописцы добились великолепной техники, они с точностью воспроизвели каждый штрих, но в любой копии недостает чувства реальности. Мастер, писавший Образ, видел тот мир своими глазами, осязал его, вдыхал его запахи, знал его скрытые смыслы, понимал мимолетные намеки. Это утрачено навсегда. Неужели, навсегда?» Ничто не вызовет у Александра таких сомнений в возможности возродить древнее знание, как сопоставление подлинника с копиями. «Даже если бы нам и удалось в мельчайших подробностях возродить внешнюю сторону утраченного бытия, все же как далеки мы от проникновения в душу доисторического человека! К какому сословию принадлежали хронисты и живописец? Они жили в одно и 144

то же время? Были друзьями? Или их разделяла не одна человеческая жизнь?» Взгляд Александра будет все глубже проникать в бездну неведомого, от дерзких предположений у него даже закружится голова: «Ведь все возможно, решительно все! Почему на Образе деревья голые, а в левом нижнем углу растёт трава? Почему путник облачен в такой странный панцирь? Зачем ему палка с мехом? Что это за существо, на котором он так величаво восседает? Судя по выражению глаз, умом оно не уступало человеку. Значит, и в нем обитала Душа Мира как в человеке? Или Душа Мира — вымысел? А остальные существа? Ныне из запечатленных на Образе известны только ящерицы и змеи. Но почему ящерица такая огромная? И почему змеи оплетают это лишённое кожи человекообразное существо?» Когда Александр перейдёт от Образа к Средней Летописи, смущение его усилится. Он обратится к белым розам и закроет глаза. Потянет потом и гарью. Александр услышит учащенное дыхание летописца. Издалека донесётся до слуха обрывистый шепот: — Я не верю своим глазам... Смотрю и не верю... Смотрю… и не верю… Всё разрушено… Кругом развалины… Как они могли?.. Зачем?.. Я потерял счёт дням… Зима ли, осень ли — не поймешь... Страшно неделями не встречать ни единой живой души… А встретить ещё страшнее… Они же все сумасшедшие… Чокнутые... От них же можно ждать чего угодно!.. Куда деваться?... Надо писать, писать. Когда я пишу, я забываюсь… Что писать?... Как я опишу всё это?!... Ужас… Ужас… Животный страх... Что будет дальше?... Да ничего не будет... 145

Лавина грохота и свиста прокатится по Оранжерее. Затем Александр снова услышит: — Летают, гады. Они ещё летают… Им ещё мало… Конечно, чего им не летать, они с голода не пухнут, они наверняка запаслись жратвой... Они же все знали... Сволочи! Подонки! Как они могли?! Мы же ни в чем не виноваты! Мы работали, смотрели телевизор, купались в море. Зачем было это делать? Кто им дал право? Кто их просил? Они нам в глаза улыбались с экранов, а сами планировали эту гнусность! Ненавижу! Ненавижу гадов! Человек по ту сторону истории будет плакать и кричать что-то нечленораздельное. Потом успокоится и скажет: — Хорошо, у меня осталось хоть это. Только попробуйте отнять у меня открытку! Слышите, сволочи, только попробуйте… Вы у меня все отняли, а это я вам не отдам. Не отдам! Александр больше не сможет выносить внезапно навалившегося на него и совершенно ему чуждого горя. «Как же Начикет? — подумает он. — Пол жизни пропускать через себя боль и отчаяние этих мертвецов. До чего же он тверд духом!» 146

Глава VII Возле Зининой квартиры толкаются слесари из аварийной службы, переминается с ноги на ногу оказавшийся не у дел Миша. Эдику хочется пройти мимо, но он преодолевает себя и подходит к соседу. — Прикинь, я в лифте застрял. — А, — машет рукой Миша, — П****ц один не приходит. — Что тут с паркетом-то? — Всё нормально, быстро приехали ребята. Говорят, рядом были. Из подвала поднимается ещё один слесарь, возбужденно переговаривается по сотовому: — Да что было делать, *б т! Ночь была, я же тебе говорю. Да, всё нормально сделали, заглушили. Да я сам всё проверил… Да…. Да нет, часа в три ночи… Все уже, как говорится, п******сь и подмылись… Слесарь выходит на улицу, возбужденный голос стихает. — Ладно, Миша, пойду прогуляюсь немного. Лифт опять зассали, вонь неимоверная. Надо воздуха глотнуть. — Ну, давай. Вечером может пивка попьём? — Посмотрим. Я тебе звякну, если что. Улица обдаёт Клааса волной света и ароматов субтропической растительности. «До чего хорошо всё-таки в Сочи», — думает он. В последние годы так много повырубили и понастроили, что от города его юности остались безобразные культяпки, но всякий раз, когда Эдик возвращался на машине из командировки, его охватывало волнение уже на горячеключевском перевале. Сердце учащённо 147

билось в ожидании моря, а когда, наконец, перед ним открывался вид бескрайней живой равнины, Эдик сбрасывал скорость и пожирал глазами облака, волны, береговую линию вдалеке, и дышал, дышал, дышал. Часто по пути из Джубги в Большой Сочи думал он о прошлом этого края, перепаханного кавказской войной. Той ещё войной, что закончилась в 1864 году торжественной церемонией в ауле Кбааде, нынешней Красной Поляне, куда зимой москвичи приезжают покататься на лыжах, а летом местные — поесть шашлыка и попить водки. Сорок семь лет шла та война, самая долгая в истории России, а может и самая жестокая. Впрочем, Эдик помнит слова Соловьева: «Война эта начата не мной, и не Вами. Даже не Вашими ближневосточными покровителями и не моим московским начальством. Она началась два века назад при Шамиле. И никак не окончится. Мы с вами знаем это наверняка. Мы служим войне». О племенах, населявших побережье, напоминают теперь только названия посёлков и рек: Туапсе, Макопсе, Аше, Шахе, Буу, Вардане, Дагомыс, Сочи. Где они, дикие горцы, которыми так восхищались и которых так нещадно истребляли просвещённые русские колонизаторы? Где они: шапсуги, убыхи, джигеты? Сгинули все. Александр II через пол года после подписания манифеста об отмене крепостного права, явился на Тамань. Делегация горцев во главе с Хаджи-Берзеком Керантухом прибыла, чтобы просить о принятии всех горцев Западного Кавказа в русское подданство. Освободитель потребовал очистить земли: либо переселиться на кубанскую равнину, либо в Турцию. Начались зачистки. За один только день 12 марта 1864 г. подполковник фон Клюгенау сжёг в долине реки Аше более ста аулов. Немцы преуспели на русской службе в том числе и 148

потому, что в точности исполняли указания начальства. Участник событий того года Дроздов, вспоминал: «Поразительное зрелище представлялось глазам нашим по пути: разбросанные трупы детей, женщин, стариков, растерзанные, полуобъеденные собаками; измождённые голодом и болезнями переселенцы, едва поднимавшие ноги от слабости, падавшие от изнеможения и ещё заживо делавшиеся добычею голодных собак». В своём дневнике Клаас завёл особые страницы, озаглавленные «Головинка», куда вносил разные выписки из книг о кавказской войне или свои размышления. Он любил наведываться в Головинку по важным для него историческим датам, сидеть на берегу, писать. Обычно, он бывал там 3 мая в память о высадке русского десанта 1839 года. «Как легко совмещали они любовь к прекрасному и беззастенчивость истребления, — записал он 3 мая 2000 года. — Ладно мы — неучи, циники, отрыжка большевизма. Но они!» Далее следовала выдержка из письма адмирала Михаила Петровича Лазарева, главного командира Черноморского флота с 1833 г., участника трёх кругосветных путешествий и похода в Антарктиду, о высадке в устье реки Субаши, предшествовавшее закладке головинского укрепления: «Черкесы видны были, собравшиеся в числе 3 тыс. человек, стоявших на коленях (и между ними 7 муфтий) и молящихся о даровании им смелости и успеха в отражении неверных врагов. Как ни трогательны были эти сцены, но надобно было делать то, за чем пришли». И сделали. Корабли открыли шквальный огонь, за артобстрелом последовала высадка десанта. Завоеватели умели внести 149

во все совершающееся эстетическое начало. Они ценили пейзаж, изумлялись храбрости черкесов, а сверх всего, восхищались собой. Под датой «3 мая 2002 года» приведен был фрагмент из «Воспоминаний» Лорера о генерале Раевском, высадившимся на берег с первым отрядом десанта в тот день: «Я и весь отряд любовались на своего нового начальника Н.Н. Раевского. Высокий, стройный, в шарфе и с шашкою через плечо, стоял он серьёзно перед рядами войска, которое готовился вести к победе. В цвете лет, с чёрными волосами, лежавшими на красном его воротнике, и в синих очках, Раевский на всех производил хорошее впечатление; в фигуре его была какая-то гордость и отвага…» Ниже следовал комментарий Клааса: «Может, всё дело в шарфе и синих очках? Почему мы никогда не «любовались на своего нового начальника» в Чечне? Соловьёв тоже «производил хорошее впечатление». Только вот в фигуре его не было ни гордости, ни отваги. И воротник красный ему не помог бы, и чёрные волосы. Да и шарф с синими очками тоже. Весь его облик говорил: «я — не воин, я — работяга. Ассенизатор. Выполняю грязную работу» И форму свою он носил как рабочую робу. Никто из нас не был там воином, все были рабочими. Война стала работой, вот в чём коренное отличие их войны от нашей». На странице, помеченной 3 мая 2003 г. вклеена была репродукция картины Айвазовского «Высадка в Субаши», распечатанная на цветном принтере: хорошо просматривались обстреливающие берег боевые корабли, а вот десантные лодки и горцы на переднем плане, равно как и ополовиненное пушечным ядром дерево, оказались смазаны попавшими на краску морскими брызгами. Возле репродукции — отрывок из мемуаров художника: 150

«Берег, озарённый заходящим солнцем, — живописал Айвазовский вечер 3 мая 1839 г., — лес, далёкие горы, флот, стоящий на якоре, катера, снующие по морю, поддерживают сообщение с берегом… Миновав лес, я вышел на поляну; здесь картина отдыха после недавней боевой тревоги: группы солдат, сидящие на барабанах офицеры, трупы убитых и приехавшие за уборкой их черкесские подводы. Развернув портфель, я вооружился карандашом и принялся срисовывать одну группу. В это время какой-то черкес бесцеремонно взял у меня портфель из рук, понёс показать мой рисунок своим. Понравился ли он горцам – не знаю; помню только, что черкес возвратил мне рисунок выпачканным в крови… Этот «местный колорит» так и остался на нём, и я долгое время берёг это осязаемое воспоминание об экспедиции…» Ниже приписка Клааса: «Пил водку в Головинке под тюльпановым деревом, посаженным Раевским. Вспоминал. У нас фотографы тоже снимали батальные сцены. Ни одной достойной. Как изменилось время. Нынешняя война отравляет пейзаж. Её гнойный оттенок подмешивается и в перламутр горной реки, и в багрянец восхода. Когда высаживались с вертушки на хребты, какую тоску навевала вся эта красота, до чего случайной она казалась, до чего неуместной посреди насильственной смерти. В героизме нашем не было даже намёка на эстетику. В лучшем случае, безотчётное ухарство пренебрегших техникой безопасности сотрудников предприятия точечно-массового убийства. А они могли среди трупов сидеть и, как ни в чём не бывало, срисовывать уцелевших». Последняя запись датирована 15 августа 2005 года и озаглавлена «Лазаревское»: 151

«Ездил в Лазаревское. Купался в Пзезуапсе. Читал Шиллера в подлиннике. Помянул Саню Одоевского и павших от его руки местных. Да, Александр Иванович, «любил ты моря шум, молчанье синей степи — и мрачных гор зубчатые хребты…» Я их тоже люблю. И понесло же тебя на Сенатскую площадь. Декабристы. К мечам рванулись ваши руки, и лишь оковы обрели? Свободы хотели для России, думали: раз-два, царя сбросили и новая жизнь началась? Как бы не так, Саша. Вы вот в душе смеялись над царями, а закованными руками что делали? Для этих же царей порабощали горцев, дикое свободолюбивое племя. И ты, и тёска твой Бестужев-Марлинский. Надо в Адлер съездить, помянуть Бестужева. Эх, Саша, Саша. Всё как ты предсказывал случилось, из искры возгорелось пламя. Только тебе такая Россия бы не понравилась. И с горцами воюем мы до сих пор. Грязно воюем, Саша». Справа аккуратным почерком Клаас вывел: «Из «Воспоминаний» начальника штаба Н. Н. Раевского Григория Ивановича Филипсона: «Пошел навестить князя Одоевского… Я нашел его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью, а когда узнал о готовящейся серьезной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живым оттуда не воротится… Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было бы безрассудно… Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в 3-й батальон, назначенный в дело… Он дал мне слово беречь свою жизнь. …Я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведенные в беседе с этой светлою, поэтическою и крайне симпатическою личностью. Этих 152

часов было немного. Через месяц, когда мы были уже в Псезуапсе, я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашел к Одоевскому проститься. Я нашел его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жара стояла тропическая. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки». На подъеме к парку Ривьера стоит патруль ДПС с радаром. Нарушителей на дешевых машинах пропускают, рассчитывают на крупную «дичь». Из-за поворота вылетают две бэхи на бешеной скорости, и, не обращая внимания на пешеходов и светофоры, несутся к порту. «Сдуреть! Уже средь бела дня гоняют, — думает Клаас. — Раньше хоть по ночам». Он слышит пронзительный свисток. Машины тормозят, задняя лихо сдаёт назад. Из окна высовывается мясистая рука. За рукой следует насыщенный нос, тянущий за собой коротко подстриженную голову. — Начальник, мы с другом договорились: кто проигрывает — платит. — Слушай, ну ты хоть днём-то не гоняй, тут первые лица страны ездят. — Первые лица страны, — повторяет Клаас сквозь зубы. Он ушел в Чечню увлеченный психологией, вернулся изрядно политизированным. Некоторое время просматривал все основные 153

политические программы по телевизору, читал газеты, доставал книги. Но так ничего и не понял. Обычный человек, упрятанный в пятнистую робу, прилипший к броне БТРа комом засохшей глины, homo sapiens с автоматом в руках среди прищурившихся вражеских улочек способен на поступки, мысль о которых вызвала бы у него отвращение в часы досуга, когда в потрепанных джинсах и цветной майке он прогуливается по алее. «Почему люди меняют джинсы на пятнистые робы? Кто загоняет их в БТРы?» — думает Клаас, чувствуя, что ответ где-то рядом, прямо тут на проспекте, за матовыми стеклами несущегося мимо чёрного кортежа, за той яростной покорностью, с которой десятки машин прижимаются к обочинам. «Право стоять!» — лает громкоговоритель. И встали. И ждут. И терпят. Клаас догадывается, что именно здесь начинается утрата человеком самого себя. По обе стороны матового стекла происходит одно и тоже: отношения человека с человеком и ответственность человека перед человеком дробятся на множество безличных частиц, взаимодействующих по особому закону, перед которым личность бессильна. И чтобы хоть как-то скрыть неизбежный ужас перед безличным правом, по которому отдаются и приводятся в исполнение приказы, специально обученные люди изобретают для этого процесса возвышенные термины — «родина», «национальные интересы», «патриотизм». Кортеж пролетел. Беседа между «крутым» и «начальником» возобновилась: — Послушай, ну друг ко мне приехал, давно не виделись. Мы ещё пару кругов дадим, и все. 154

Постовой принимает мзду, и обе машины рвут с места. Эдик переходит через дорогу. Парк встречает его людским потоком, который разбивается на мелкие ручейки, теряющиеся в недрах кафе и аттракционов, снова извергается из боковых аллей, закручивается воронками вокруг лотков с безделушками. Фотографы сажают на плечи отдыхающих мартышек в полосатых штанишках, высокомерных попугаев и вконец раскисших от жары и транквилизаторов удавов. Когда Клаас гулял здесь ребенком, единственной достопримечательностью была деревянная сова в человеческий рост со оранжевыми стеклянными глазами, а единственным аттракционом — колесо обозрения. Колесо осталось на том же месте, правда, теперь оно выглядит совсем иначе — современно, вычурно. Огромным горбом вздымается оно над надувными разбросанными вокруг замками и монстрами и даёт возможность всем желающим увидеть с высоты птичьего полёта загроможденную зданиями плешь, которую уже несколько лет кряду именуют «южной столицей России». Вид Сочи с вершины колеса навевает на Клааса тоску. Город, расплывшийся в раскалённом воздухе, кажется миражом, вперившим в наблюдателя тысячи окон — безликих глазниц торжествующего уныния. Эдик изучает дом за домом, начиная с ближайших, тех что у казачьего рынка, и далее, взгляд его скользит по завокзальному району и упирается в горные вершины над высотками «Макаренко». Люди все более дерзко вгрызаются в горный массив, громоздя на крутых склонах свои жилища, которые, если взглянуть на них с ривьерского колеса обозрения, представляются беспорядочно рассыпанными спичечными коробками. Вспомнилась пожилая соседка, что переехала в Сочи к родственникам откуда-то из под Рязани. Она, всякий раз выходя на 155

улицу, окидывала изумленным взглядом окна многоэтажек и приговаривала: «Батюшки, как живут-то, как живут, а! Словно скворцы какие!» Клаас пытается представить себе людей за окнами: как они выглядят, чем занимаются, как сложилась их жизнь. Но истории, что приходят на ум, до обидного походят одна на другую. Он погружается в скуку. Некоторое оживление в однообразный пейзаж вносят покрытые яркими металлочерепичными шапками квадратные головы особняков, чьи каменные лица презрительно усмехаются солнцезащитных очками окон надо всем одушевленным, что ещё не утратило способность метаться и вопрошать. Клаас быстро проходит парк, минует концертную площадку, мемориал сочинским медикам времён Великой отечественной войны, мозаичную голову архивождя, который сегодня снисходительно разглядывает полуголых девиц, выплясывающих на передвижной рекламной платформе бара «Восьмое небо», он минует кафе «Кружка» и могучие подъемные краны морского порта за деревьями. С этими местами у Клааса связано много воспоминаний, которых он старается избегать. Приятное начинается на площади перед почтамтом. Какой огромной она представлялась ему когда-то. В городе, натянутом вдоль единственного проспекта, зажатом между горами и морем, не хватает открытых пространств. А этот пятачок, хоть и уступает размерами площади перед Зимним Театром, все же кое-как разряжает сутолоку. Эдик обычно пересекал площадь в спешке и направлялся к двухэтажному ящику, чтобы отправить или получить бандероль. Вырвавшись из загроможденных магазинами тесных улочек и слипшихся на центральных проспектах автомобильных пробок, он вдруг попадал в точку свободы, где можно 156

задрать голову и некоторое время не видеть ничего, кроме неба и облаков. Справа доживает свои дни назначенный под снос кинотеатр — здание из стекла и бетона с ностальгическим названием — «Спутник». Клаасу запомнился фильм об инопланетной цивилизации, который он смотрел в «Спутнике» с приятелем несколько лет назад. После сеанса они гуляли до утра, потягивая пиво из бутылки и рассуждая о возможности вступить в контакт с «чужими». Ту беседу Эдик воспринимает теперь как доказательство зависимости рассудка от эмоций. Кто бы мог вести подобные разговоры при дневном освещении среди толп народа, или даже в одиноком кафе? Но предрассветное небо у моря было таким близким, что, казалось, стоит протянуть руку, и какая-нибудь звезда останется жгучей льдинкой на кончике пальца. В такие ночи возможны и межпланетные контакты и даже земное счастье. — Мне всё-таки кажется, что нами управляют... — говорил друг, открывая пивную бутыль. — Когда в окружение под Шали попал, думал все, п****ц... А в душе знал, что выберусь, и домой приду целый, с руками, с ногами.. Я на рожон не лез, но и от пуль не бегал... Страшно было, п****ц как…. Да что я тебе рассказываю, ты, будто этого говна не нахлебался… Но вот знал ведь, что выживу, на сто процентов знал... И сейчас тоже бывает: еду в машине, думаю о чем- то своём: х**к, по радио песня — точно в тему! Я сначала думал: совпадение, показалось там, знаешь как… Потом, смотрю, эта х***я продолжается... И всё в кассу! Я теперь этими подсказками пользуюсь. Ничего, нормально. Работает... — Эти подсказки просто твои мысли отражают, — ответил Клаас. — О чём думаешь, такие и подсказки получаешь. Это всё 157

работает, но не в том смысле, что кто-то управляет. Мне вот кажется иногда, что я не отсюда. То есть да, здесь и ещё где-то. Как будто часть меня в каком-то другом измерении существует. —Это как? Ты сам что ли себе эти подсказки подаёшь? — Что-то вроде того. — Да ты гонишь, Эдик! Ты сейчас вот сидишь на море и пьешь пиво. Как ты можешь себе что-то подсказывать, когда сам не знаешь, что с тобой через секунду случится. Вот ё***т сейчас кирпич по голове и всё, п****ц. —Я задолбался тебе объяснять: нет никакого «здесь» и «сейчас». Сознание твоё так устроено, что ты обо всем думаешь, как о существующем где-то и когда-то. — Нет, я эту философию не догоняю. — Хорошо. Вот когда ты спишь и снится тебе чего-нибудь, где ты находишься? — Где заснул, б***ь, там и нахожусь, — расхохотался приятель. — Или куда донесут, б***ь. Позавчера после синьки прямо на пляже упал. Просыпаюсь, отдуплился, ни х*я ни понятно: ночь, от моря перегаром несет, вокруг народ е*****я. Где я? Что я? Приятель глотнул пива. — Я не про то! — перебил Клаас. — Во время сна где ты находишься? Что тебе снится? — Да х***я всякая обычно. Не знаю, где нахожусь. Какая разница, это же сон, все ж ненастоящее. — Почему ты так в этом уверен? Может наоборот, во время сна ты думаешь, что это мол настоящая жизнь, а та, наяву, — чушь. — Ну ты загнул! — А почему нет? 158

— Да потому, что если во сне тебя прирежут, п****ц придет и наяву и во сне. — Откуда ты знаешь? А может ты в той яви останешься? Сейчас у тебя две жизни, одна во сне, другая — наяву, а так будет одна. — Ты йог, Эдик, я тебе говорю, чистый йог! Приятель с досадой оглядел опустевшую бутыль. — Ну а почему так не может быть? С чего ты взял, что мы живём только наяву? — Потому что снится обычно вся та х***я, которая наяву с тобой происходит. — Или наоборот: наяву происходит то, что снится. Приятель на мгновение затих. — Вообще-то мне один такой сон жизнь спас, — сказал он, удивляясь самому себе. — Снится мне, короче, что мы аул зачищаем. Я его в глаза никогда раньше не видел. Иду, улицы, заборы каменные, местных — ни души. Мои пацаны сзади. Тут из-за поворота дом показался. Ну дом как дом, ничего особенного. Вроде, дальше идти надо, а я встал как вкопанный, и п****ц. Ноги не несут и всё, к земле приросли. От дома, знаешь, как будто опасность какая-то идёт. Просыпаюсь. Что за х***я, думаю, снится. Нет чтоб что-нибудь хорошее, тёлка классная там… — Приятель закурил, сделал пару затяжек и продолжил. — Через неделю, короче, забрасывают нас на вертушке в горы. Прочёсываем местность — всё чисто, даже растяжек нет. Ну не ждали. На третий день заходим в аул. Смотрю, что-то знакомое. Думаю: где я мог это видеть? Снимки не показывали, видео тоже. Вдруг, х**к, из-за поворота тот самый дом, точь-в-точь как во сне. Я как заору: «Назад!» Только рванули, оттуда как ё***т. Ещё бы секунда, всех бы положили. Пацаны потом спрашивают: «Как ты его 159

заметил?» «Глаза, — говорю, — в голове надо иметь, а не в жопе». Про сон ничего не сказал, конечно. — Ну вот, — Клаас взял три пляжных камешка и принялся жонглировать. — Я бы сказал, что одна твоя часть предупредила другую. А их, на самом деле, может быть множество. В какой-то из твоих жизней Чечни вообще нет, и мы с тобой незнакомы, а идешь те сейчас себе по Бродвею и трясёшься за свои акции. Или вот, например: ты – Василий Буслаев, русский богатырь. Лежишь в сенях, пьешь меда. —Ага, Буслаев, б***ь. Ещё сажи, Садко, б***ь. — Ты же хотел в детстве быть Буслаевым, значит ты и есть Буслаев. А я великий магистр Тевтонского Ордена Герман фон Зальца, иду на тебя, алкаша, войной! Эдик сбил камнем пустую бутылку и сделал вид, будто готовится швырнуть второй в голову приятелю. — Ах ты немецкая сука, — засмеялся тот и принялся бороть Клааса. — Я тебя сейчас утоплю, б***ь, как Александр Невский твоих родичей в Чудском озере! Кто, на х*й, с мечем к нам придет, тот, б***ь, от меча и погибнет! —Молодой человек. Клаас успел дойти до порта и смотрит в воду, облокотившись о каменную ограду. Услышав оклик, Эдик оборачивается. Перед ним — две натянутые на лицевую кость улыбки. —Мы хотели бы Вам такой вот журнал подарить. Тут о природе, о времени, в которое мы живем, о том, как достигнуть счастья. — Знаю, знаю, — отвечает Клаас. — Свидетели Иеговы. 160

Лица расслабились. — Вы знаете нашу организацию? — Да, я много вашей литературы перечитал. Но, если честно, пока далёк от вступления в ряды. Поговорив немного, Клаас берёт журнал и отправляется в бар. У него не нет ни малейшего желания брюзжать на беспардонность Свидетелей, как делают его знакомые. Ему кажется странным, что люди, которых круглосуточно насилуют рекламой, вполне глупой и агрессивной, возмущаются, когда им дарят почти невинный пропагандистский журнальчик. Иеговисты, как и тысячи им подобных, по-детски надеются, что, «грешники» не то что купят продукт для похудения, или нержавеющий ёршик для мытья посуды, или проголосуют за очередную самодержавную мразь — нет их надежды скромнее, они рассчитывают избегнуть Армагеддона, получить ПМЖ в царстве Иеговы Бога и забрать туда с собой хоть горстку грешников. Для этого грешников надо уговорить влиться в «организацию», перестать бухать до посинения и бить машины по пьянке. Разумеется, какие-нибудь святые апостолы в верхах получат свой «откат» с пожертвований новоспасшихся, но это ведь сущие копейки по сравнению с гос. налогами, да гос. взятками. По крайней мере десять миллионов иеговистов, рассеянных по миру, не служат в армии, и вряд ли им придётся как Клаасу смотреть на собственные руки с ужасом и отвращением. В нём заговорил потомственный религиозный пацифист. Или просто человек. «Как мы переживаем за сухость своих мозгов, — думает он, — хотя нам промывают их из брандспойтов. Они боятся тоталитарных сект. Идиоты. Мы уже давно ритуально принесены в жертву. Ладно если Макдоналдсу или Лукойлу, ещё куда ни шло… А если любимой 161

отчизне, как Соловьев? Впрочем, Макдоналдс — это тоже чья-то отчизна» Пивная «Фрау Марта» — одно из немногих новшеств, к которому Клаас относится благожелательно. Он по обыкновению перечитал немецкие надписи, украшающие фасад. С нынешними его мыслями лучше всего согласуется цитата из Гейне на западной стене: „Im Himmel gibt’s kein Bier, drum trinken wir es hier“ — «В раю пива нет, поэтому мы пьем его здесь». Высказывание перекликается с заголовком программного труда Свидетелей Иеговы — «Ты можешь жить в раю на земле», который Эдик пролистывал для ознакомления с «заблуждением» ещё в пору активной религиозности. В иеговистском раю пиво не предусмотрено. Эта разновидность рая напоминает знакомые по ранним советским книгам описания коммунизма. Та же коллективистская сплоченность спасённых, тот же подчеркнутый интернационализм, тот же хрестоматийный корчагинский взгляд, не допускающий сомнений и уклонений. Клааса всегда поражала закономерность: чем выше идеал, тем гнуснее его извращение. Торжествует же всегда оно. «Начали с «люби врага своего», а кончили кострами инквизиции, — писал он в дневнике. — Начали со свободы, равенства и братства, а закончили ГУЛАГом, спец распределителями и членовозами». Эдик заказывает франкфуртскую колбаску с горчицей и 0,5 л. разливного «Шпатен». Кондиционер приятно охлаждает помещение, тирольский фальцет бодрит. Эдик кладёт перед собой «Сторожевую башню». «Замечаешь ли ты признак?», — вопрошает заголовок на обложке. Уж кто-кто, а Клаас «признак» замечет. «Признак», «подсказки», «знаки», «позывные», «сигналы», «метки», «приметы», «знаменья» — 162

как это только не называют. Тогда на пляже он просто дурачился, проверял, насколько далеко ему удастся завести боевого товарища в дебри философской спекуляции. Сам Клаас ни в какое многомерное существование не верит. Но «сигналы» — это не шутка, они действительно приходят. И вот опять, на тебе: вспоминал разговор и тут же вопрос по теме: «Замечаешь ли?» Правда, журнал — сущая безделица в сравнении с книгой, что лежит у Эдика в сумке. Вот где признак! Судьбоносный. Выстраданный. Проживаемый им до сих пор, каждый день и каждую ночь. Он достаёт книгу и открывает наобум. Перед ним слова, подчеркнутые рукой Клары, те самые, на которые он наткнулся в её питерской квартирке, пока она ходила ставить чай. Да, да, в тот самый вечер их первой встречи после долгой разлуки. Клара Янсен. «Боже мой, — подумал тогда Клаас, — как же она похорошела! Неужели это та самая Клара в рубашке поверх купальника, сигающая с буны в море?» Санкт-Петербург придал ей определённый лоск, но глаза по- прежнему разбрасывали синие искры. Он засматривался на девчонок, намного уступавших ей по красоте, но привычка долго мешала ему увидеть в ней, подружке детства, особу противоположного пола, к которой, к тому же, может возникнуть какое-нибудь ещё отношение помимо приятельского. Клара могла быть ему собеседницей, помощницей, даже поверенной в сердечных делах, кем угодно, только не возлюбленной. И это несмотря на золотые кудри, сочные губы, как у пути с картин голландцев, аккуратные грудь и бедра. Клара была прелестна, без малейшего преувеличения — первая красавица. Она 163

обладала настолько совершенной красотой, что с ней боялись знакомиться. Жизнь Эдика сложилась бы иначе, если бы мать Клары, Мария Арнольдовна Янсен не позвала в своё время Амалию Вольдемаровну с сыном в Сочи. И они бы никогда не сдружились. Клара Янсен. Молодая, цветущая, обольстительная госпожа. «Как ей удалось вписаться в питерскую жизнь и остаться прежней?», — спрашивал себя в тот вечер Эдик и пугался собственной восторженности. Клара много читала. В отличие от Эдика, она питала огромный интерес русской литературе. В её библиотеке можно было найти практически всю классику, причем большинство томов содержали пометки. Но в тот вечер на тумбочке подле дивана лежала книга иностранного автора. Подчеркнутая цитата гласила: «Нам бы хотелось, чтобы мы делали что угодно, а Он говорил: «Да ладно, пускай развлекаются». Нам нужен, в сущности, не Отец, а небесный дедушка, добродушный старичок, который бы радовался, что «молодёжь веселится», и создал мир лишь для того, чтобы нас побаловать. Конечно, многие не осмелятся воплотить это в богословские формулы, но чувствуют именно так. И я так чувствую, и я бы не прочь пожить в таком мире. Но совершенно ясно, что я в нем не живу, а Бог тем не менее — Любовь; значит, мое представление о любви не совсем верно». Клара впорхнула в комнату с традиционной менонитской скатертью в руках, на которой красовалось: „Unser täglich Brot gib uns heute“ — «Хлеб наш насущный дай нам на сей день». Она не придерживалась менонитского образа жизни, но помимо веры, бывшей корнем её существа, хранила некоторые менонитские 164

традиции. Клаас оторвался от книги и пристально посмотрел на Клару. — О, ты, я смотрю, даром времени не теряешь, — сказала она, увидев Эдика с книгой. — Да, старая привычка рыться в твоей библиотеке. Это ещё прощается? — Как всегда. И даже приветствуется. Она исчезла в коридоре, а Клаас прочёл несколькими строками ниже: «Мы хотим счастья любой ценой тем, кто нам безразличен; другу, возлюбленной, детям мы пожелаем скорее страдания, чем недостойного счастья». «Возлюбленной?» — в сердце кольнуло. Желая заглушить тревогу, он крикнул: — Клара, а кто автор? — Льюис, — донеслось с кухни. — Тот самый, что сказки писал? — Тот самый. — Ну, надо же. «Нарнию» Льюиса в менонитской церкви дети читали запоем. Одно из немногих разрешенных произведений, которые были не только душеспасительны, но ещё и интересны. «Если Бог — Любовь, Он, по самому определению, не только доброта, — читал Эдик ниже. — Он всегда наказывал нас, но никогда не презирал. Господь удостоил нас великой и невыносимой чести: Он любит нас в самом глубоком и трагическом смысле этого слова». Клара вошла с подносом, на котором красовался изящный сервиз, тревога испарилась, словно крошечное облако жарким летним днём. 165

Они долго беседовали в тот вечер, легко и непринужденно, как в детстве. Клара поведала о своей стажировке в Германии. Её восхищал один преподаватель. — Представляешь, — говорила она, — ему за сорок, а он всё ещё всерьёз задумывается о смысле жизни. — Почему тебя это так удивляет? — Потому что всерьёз думать о таких вещах можно лет до тридцати. Просто этап жизненный, признак возрастного кризиса. Все через это проходят. Пока жердочку свою в жизни не найдут и не успокоятся. В юности поиски смысла, депрессия столь же естественны как здоровый сон и хороший аппетит. Вот когда человеку за сорок, и всё у него благополучно, а он продолжает такими вопросами задаваться, тут только и начинается настоящая мысль. Слова слетали с их уст, но глаза говорили всё отчётливее, и в какой-то миг оба ощутили себя в мире, где царила такая кристальная ясность, что объяснениям уже не осталось места. Клаас обнял Клару. В их сердцах открылись заповедные источники нежности, и все оставшееся до рассвета время они общались на особом языке Любви, том, к которому прибегают волны океана, накатываясь на прибрежные скалы, которым изъясняются облака, объемля собою горные вершины, которым шепчут звёзды, низвергаясь с небес, чтобы облобызать остывающую землю. 166

Глава VIII Конские копыта забарабанили по подъёмному мосту. Через мгновение путники очутились у массивных дубовых ворот. В воде замкового рва отразилась луна. Водоём то и дело взрывался лягушачьим хохотом, заставляя Мартина ёжится от ужаса. Гогнгейм постучал раз, затем другой, третий. Никто не ответил. Наконец, в воротах что-то скрипнуло, и в смотровом окошке забрезжил недобрый взгляд. — Скажи своему господину, что приехал врач Вильгельм фон Гогенгейм. Окошко захлопнулось с пронзительным визгом. Во рву Мартин увидел своё отражение. Его голову, словно нимб со старинной иконы, обрамляла луна. Он снова задумался о монастыре. Мартин решил постричься в монахи, но страшился отцовского гнева. Он воображал, как при этой новости исказится лицо горняка, который от души презирал монахов, называл их трутнями и прощелыгами. И вдруг такое: его собственный сын, его Мартин, блистающий умом и талантом, собирается заживо сгноить себя в каменном мешке! Отец всегда неодобрительно отзывался о торговле индульгенциями, о суровых постах, бдениях и умерщвлении плоти. — Богу угоден тот, кто трудится своими руками и помогает бедным, а не эти дармоеды, требующие у нас денег за то, что они попеременно то предаются праздности, то изнуряют своё тело. Какая от этого польза? У отца все просто: трудишься — значит угоден Богу. Но, кто знает, как оно на самом деле? Мартину вновь вспомнился иссохший молодой францисканец с нищенской сумой. Кожа да кости. Он бродил 167

по улицам Магдебурга, выпрашивая милостыню. Сын Вильгельма Ангальтского выпрашивал подаяние у простолюдинов! Княжеский сын! В тот миг Мартин дал себе зарок совершить паломничество в Рим и постричься. «Ах, если бы заслужить благодать Божью было так легко…— думал он. — Если бы для этого хватило просто быть порядочным человеком, трудиться, помогать обездоленным… Тогда спаслись бы многие. Но ведь спасённых мало, очень мало, путь в рай узок как волос и удержаться на нём может тот лишь, кто истязает свою плоть, ненавидит мир сей с его соблазнами, кто непорочен в сердце своём. Как же очиститься? Как спастись?» Дверца в воротах распахнулась. — Входите, — гулко донеслось из под свода. Один за другим, все четверо прошли в ворота. На другом конце свода их встречал тёмный силуэт, словно выросший из под земли много веков назад. — Ваше появление подтверждает слухи, господин Гогенгейм, — сказал встречающий. — Приезжаете посреди ночи, в сопровождении незнакомых мне людей. Вы странный человек, Гогенгейм, но именно сие обстоятельство и обнадеживает. Йорг фон Рабенштейн был мрачен, прост и целен. Схоласты поспорили бы об универсалиях: отражала ли эта натура характер замка, в котором он жил, или же наоборот, замок воплотил в камне чувства и мысли хозяина. — Мне придётся разочаровать Вас, барон, — ответил Гогенгейм. — Причина столь внезапного появления — вовсе не та «странность», которую приписывают мне глупцы. Виной всему разбойники, напавшие на корчму, где мы мирно отдыхали после трудного 168

путешествия, отягченного к тому же проливным дождём. Что до моих спутников, то рыцарю Шварцу из Ливонии и господину Мартину из Мансфельда мы с Теофрастом обязаны жизнью. Если бы не они, встреча с Вами едва ли б состоялась. — Слуги позаботятся о ваших конях и покажут господам их покои, — сказал барон невозмутимым тоном, будто хотел показать, что не нуждается в объяснениях. — Вас же, господин Гогенгейм я прошу следовать за мной. Больной стало совсем худо. Товарищи по несчастью оказались во внутреннем дворе замка. Справа располагался колодец и огромное каменное распятие с распластавшейся перед ним фигурой. «Какое тонкое ваяние! — восхитился Конрад про себя. — Сработано не иначе как итальянцами. Как могла попасть такая статуя в эту глушь?» Он замедлил шаг. Остальные, не заметив его исчезновения, направились к донжону. Шварц ещё некоторое время видел колышущийся свет фонаря. — Нам сюда, — отразилось от каменных стен.— Ваш сын идет с нами? — Он просто незаменим… Прочих слов Конрад не разобрал. Голоса стихли. Наступила полная тишина, не нарушаемая даже кваканьем лягушек во рву. Крестоносец подошёл к распятию, чтобы рассмотреть его поближе: грубая поделка, не более того. А вот изваяние — это настоящий шедевр. Конрад не мог понять, из какого материала изготовлена статуя: лунное серебро уравнивало и дерево и камень. Лёгкий ветерок на миг взметнул волосы распростёртой фигуры. Рука Шварца рванулась к рукоятке меча, но замерла, даже не коснувшись эфеса. От неожиданности у него на лбу выступил 169

холодный пот. Он присел на край колодца. Изваяние поднялось с земли и село перед распятием, обняв руками колени. Теперь Шварц мог видеть его лицо. Исхудавшее и осунувшееся, оно таило в себе некую притягательность, так что хотелось смотреть на него долго и безотрывно, как иногда мы смотрим на воду или огонь. Юноша будто бы не замечал присутствия чужака и продолжал сидеть, глядя перед собой. Если бы Конрада спросили, сколько прошло времени с тех пор, как он оказался здесь, он ответил бы, что не более четверти часа. Но, судя по луне, медленно пожираемой замковой стеной, минуло часа два. — Пойдемте, рыцарь, — вдруг произнес юноша и поднялся с земли. Его голос изумил крестоносца своей мелодичностью. Они прошли под стреловидной аркой и начали спускаться по узкой каменной лесенке вдоль стены. Шварц стал тяготиться необычной обстановкой и чтобы как-то разрядить её, спросил провожатого: — Далеко ли ведёт наш путь, господин призрак? — Вы слишком быстро переходите от дерева и камня к духу, рыцарь Шварц. Сочтя человека из плоти и крови за бездушное изваяние, Вы теперь называете его призраком. Конрад встал как вкопанный. Он не знал, чего в нем было больше, удивления или гнева. — Откуда Вы меня знаете — спросил крестоносец резко. — Довольно игр. Деревянный Вы, каменный или бесплотный —мне до этого дела нет. Признавайтесь: где я Вас встречал? — Мы все когда-то встречались, рыцарь, — ответил юноша столь же невозмутимо. 170

Вскоре они добрались до крошечной дверцы в стене, за которой виднелось перекинутое через ров бревно. — Некоторые вещи невозможно разглядеть, если стоять в полный рост С этими словами «призрак» нагнулся и скользнул в дверцу. Шварц последовал за ним. — Что значат Ваши слова? Где мы все встречались? Кто это — «мы»? Шварц чувствовал по-дурацки, но ничего не мог предпринять. — Что наверху, то и внизу. Посмотрите справа от себя. Что Вы видите? — Чёртово болото, в которое я по Вашей милости вот-вот свалюсь с этого гнилого полена! — Присмотритесь повнимательнее. — Гром и молния! Если Вы дворянин, обнажите меч, а если нет, я утоплю Вас в этом лягушатнике как волхва! Я не терплю издевательств! — Род мой знатнее Вашего, сударь, а драться на мечах из-за пустяков я не стану. Так что Вы видите справа? Шварц снова взглянул на водную гладь. — Чёртову воду, сударь! Или Вы думаете, я вижу там нимф? Увы, я не увидел их даже в водах Рейна! — Удивительно, насколько слепы могут быть зрячие. А вот я вижу некоего рыцаря в дорожном костюме и белом плаще с крестом. Шварц готов был снова вспылить, но сдержался. — Признайтесь, разглядывать отражение в воде для Вас занимательнее, чем смотреть на живого человека. Я, кажется, догадался, кто Вы. Судя по речам, Вы — сын барона. 171

— Однако, слухи не столь лживы, как принято думать. Да, когда- то я именовался Бальтазаром фон Рабенштейн. Спустившись с небольшой скалы, они оказались подле водопада, ронявшего свои струи в ручей, что терялся под кроной развесистого ясеня. — Вы, сударь, не сумели увидеть себя. Посмотрим, сможете ли Вы себя услышать. Бальтазар присел на камень и пригласил Шварца жестом последовать его примеру. Некоторое время оба сидели молча. Каждый раз, когда чувствовалось дыхание ветра, по лицу юноши пробегала улыбка. Он поднимал брови и склонял голову на бок, словно лесная птица, что вслушивается в знакомые трели товарищей. — Себя я не услышал, — прервал молчание крестоносец. — Однако, моя досада умерится, если Вы поделитесь со мною воспоминаниями о том, как началось Ваше увлечение лесными шорохами. Я ужасно любопытен, сударь. — Неужели Вы не слышите? И Вы столь же жестокосердны как и весь мир? Смотрите и не видите. Слушаете и не слышите. — Из Вас вышел бы прекрасный богослов. — Тот, из кого выйдет богослов, сейчас спит, и его одолевают кошмары. С этими словами Бальтазар кивнул в сторону одной из четырех башенок, венчавших по углам донжон. — Но ему-то что: он в самом начале пути, а вот Вы вплотную подошли к завершению своего поприща. — Вы о бравом бакалавре? Да, я успел заметить, что он чрезмерно мучается мыслями о спасении души. Однако, Вы прозорливец, как я погляжу? 172

— А Вы, рыцарь Шварц? а Вы? — О нет, я лишен дара ясновидения. — Я не о том. Вы не мучаетесь мыслями о спасении души? То ли обстоятельства беседы, то ли тон, каким были произнесены эти слова, а скорее всего, и то, и другое, вызвали в душе крестоносца странное щемяще чувство. В памяти ожили с детства слышанные и повторяемые на все лады рассказы о броккенском шабаше и дьяволе, скупающем души людские за тленные блага. — Никогда не замечал в себе склонности к благочестивым упражнениям, — ответил Конрад с деланным безразличием. — Единственная мысль, что приходит мне на ум относительно спасения души состоит в том, что не может на небесах жить тот, кто не пожил как следует на земле. Если ты страшишься Бога здесь, ты Ему и там не обрадуешься. Ежели ты себя изводишь постами здесь, то пока дойдешь до того света, кишки слипнуться так, что в них уже и райские яблоки не полезут, не говоря уже о райских фазанах и райских перепелах. И если отвращать глаза от всего прекрасного, язык — от вкусного, уши — от мелодичного, нос — от ароматного, то и душа твоя будет как недоношенное дитя. — Ergo, что наверху, то и внизу. — Не понимаю, сударь. Потщитесь изъясняться вразумительно. Меня говорить учили люди, а не птицы. Снова подул ветерок. — Неужели и сейчас не слышите? — изумился Бальтазар. — Вы вот мне скажите, господин птицелов, верно ли про Вас сказывают, будто Вы вознамерились руки на себя наложить? Вопрос звучал жестоко, но Шварц был сыт по горло недомолвками и чудотворными намеками. Ему хотелось вывести 173

наконец юного Рабенштейна на чистую воду, увидеть боль и страсть, которая движет любым смертным, будь он хоть самым великим астрологом и алхимиком на свете. — Людей ужасает то, чего страшиться не стоит, — продолжал Рабенштейн столь же невозмутимо. — Всё живущее умирает. Есть время рождаться и время умирать. Только Агнесса влечет меня вниз, но если она устремится вверх, я с радостью последую за ней. — Но разве наложить на себя руки — это не противно христианской вере и рыцарской чести? Ведь если опротивело жить, можно умереть в бою или предаться какому-нибудь рискованному предприятию. — Честь и вера суть цепи, которыми мы прикованы к кораблю невежества. Нам предписано покидать мир сей так, а не иначе, и жить по воле господ наших душ. Однако у меня нет господина. Я не невольник, принужденный до последнего вздоха орудовать веслом, чтобы потом мое тело расковали и выбросили за борт в пищу рыбам. Я вхожу и выхожу через ту дверь, которую открываю сам, причём открываю, когда мне хочется. — Да от Вас пахнет костром, сударь! — Жгущие людей на кострах суть рабы и темничные стражи. — Но ежели вера для Вас — оковы, отчего Вы молились перед распятьем? — Я не молился. — Каялись? — Нет. — Что же Вы, спали там, что ли? — Скорее, слушал. — Что слушали? 174

— То, чего не слышишь ты, рыцарь Шварц! — Никак голоса деревьев и цветов? — Всё же я в тебе не ошибся! — обрадовался Бальтазар. — Ты ещё не слышишь, но уже готов услышать. Хорошо, пусть слово внешнее предшествует внутреннему. — Вы о чем это, сударь? Конрад не желал фамильярничать с сумасшедшим, который к тому же, распространял злейшую ересь. Если бы Бальтазар фон Рабенштейн внушил Конраду такое же доверие, как Дюрер, например, или Пиркгеймер, он мог бы приподнять завесу, скрывавшую от посторонних взоров его сокровенные думы о божественных предметах, однако Бальтазар производил впечатление бунтаря. Бунтари же заставляли Шварца думать не о духовном, а о мирском, где, как он знал по опыту, необходимы очень ясные границы. Граница дозволенного проходила для Конрада там, где сомнение в догматах католической веры переходило в утверждение догматов веры некатолической. Бальтазар не просто рассуждал о вере, он предлагал какую-то иную веру, не магометанскую и не иудейскую. Какую-то свою. Впрочем, Конрад скорее изобразил удивление, нежели действительно испытал его. От Востока до Запада скитались тьмы еретиков всяких толков. Большинство из них, попадая в руки святейшей инквизиции, становились ревностными католиками, но были и такие, кто упорствовал в до последнего вздоха в пламени костра. Они отвергали иконы, статуи, мощи, священство, монашество и даже Святое Причастие, но дерзали называть себя при этом христианами. Даже у московитов свои еретики были. Шварц видел нескольких, бежавших из Новгорода в Ригу от преследований. Они 175

без разбору всем говорили о новой вере: немцу, московиту, ливу и даже жиду: «Все в человеке, как доброе, так и злое, — от самого человека; а дьявол не может отвлечь человека от добра и привлечь на зло». Шварц со многим соглашался. «Ты думаешь, что молишься Богу, а на самом деле молишься воздуху, — проповедовал один новгородский толмач, знавший и по- латински и по-немецки. — Бог внимает уму, а не словам. Ты думаешь найти себе спасение в том, что не ешь мяса, не моешься и лежишь на голой земле, но ведь и скот не ест мяса и лежит на голой земле без постели! Какой успех человеку морить себя голодом и не делать добрых дел? Угоднее Богу кормить голодного, чем иссушать свою собственную плоть, оказывать помощь вдовицам, нежели изнурять свои члены, избавлять от томления бедняков, чем томиться самому!» В тот памятный день еретики проповедовали прямо на площади перед замком. Конрад поднялся в зал и увидел Плеттенберга. Магистр стоял у окна и слушал, скрестив руки на груди. — Отчего Вы не велите схватить еретика? — поинтересовался Шварц. — Он не нашей веры, — ответил магистр, не оборачиваясь. — Он греческого закона. А отчего Вы хотите схватить его, брат Шварц? Плеттенберг сделал акцент на слове «Вы» — Насколько я понимаю, он отвергает монашество, проповедует против почитания креста и вообще разрушает основания Церкви. Разве сего недостаточно для ареста? Что если восстанет чернь? Эдак каждый станет кроить веру и Церковь на свой манер. Магистр подошел к резному столику и взял старую истрёпанную книгу. 176

— Вы, брат Шварц, согласны с этим? Фенрих взял фолиант и стал читать: «Спаситель запретил своим апостолам всякое земное владение; но Его Божественное Слово сделалось посмеянием, когда император Константин, три века спустя после Рождества Иисуса Христа, дал папе целое государство… Богатство извратило и отравило Церковь Христову… Откуда происходит симония, высокомерие священников и их разврат? Причина всех зол заключается в этом яде?» — Откуда это? — Вы согласны с написанным, брат Шварц? — Вы испытываете меня? — Так Вы согласны? — Нет. — Почему? — Потому что нищая Церковь пригодна лишь для святых. Куда же прикажете деваться всем остальным? Податься к жидам или магометанам? И как установить пределы требуемой бедности? Ведь если у папы не должно быть государства и имущества, тогда и у христиан вообще не должно быть ни того, ни другого. Тогда всем нам надо уподобиться святому Франциску — раздать имение и жить милостыней. Но святого Франциска защищала та же богатая Церковь и сонмы воинов, стерегущих христианский мир от магометан. А ежели все мы раздадим богатства, сбросим доспехи и пойдём подаяние просить, то закончим на невольничьем рынке у турок. Лишите Церковь и Орден богатств, и месяца не пройдет, как в этом замке будут орудовать московиты. И тогда нам с вами придется разучить ту песенку святого Франциска, в коей он возносит хвалу 177

Творцу за сестру нашу смерть. Властителям мудрствовать столь же опасно, как и черни, брат Плеттенберг. — Без мудрствования и добро на худо бывает, — ответил магистр загадочно. — Но без худа и добра не будет, — парировал Шварц. — Вы не со мною спорите, ибо слова сии не мне принадлежат. — Они в этой книге? Конрад раскрыл фолиант на титульном листе и чуть не вскрикнул от изумления. Надпись гласила: «Проповеди священника Вифлеемской часовни, бакалавра свободных искусств Пражского университета Яна Гуса. Лето Господне1412». «Итак, — констатировал Шварц, — магистр Ливонского Ордена держит у себя проповеди злейшего еретика, осужденного Констанцским собором. Не к добру это. Не к добру». — Нет, брат Шварц, — вывел собеседника из задумчивости Плеттенберг.— Это будто бы сказал некий московитский монах, прозываемый Нилом Сорским. Слышал я, и он возвещает бедность Церкви. Подвизается где-то в лесных чащах, притом муж весьма учёный. Дорого бы я дал, чтобы поговорить с ним. — О чем же, магистр? — Думается мне, что ежели со всех концов мира христианского звучат голоса праведников, то может лучше открыть уши, нежели вырывать языки? — Заткнутых ушей столько, что ими всегда можно завалить те немногие языки, о которых Вы говорите. Однако, ежели мы предадимся фантазии и вообразим себе некий народ, живущий в нищете, терпящий оскорбления и поношения от язычников, магометан 178

и жидов, желающий во всем уподобиться Христу, то скажите: долго ли просуществует он на лице земли? — Полагаю, что недолго. — То-то и оно. Кто же пожелает рожать детей, обрекая их на страдание? А дети, кои родятся в нищете и презрении, унаследуют ли праведное житие родителей своих? Нет! Они, возмужав, станут стяжать богатства земные так, как не стяжают их даже разбойники и пираты. Нет страшнее твари, чем презираемый всеми бедняк, который избрал нищету и уничижение не добровольно, но был принужден к тому силой или обстоятельствами. — И потому Вы против церкви святых? — Церковь может быть пристанищем святых лишь до тех пор, покуда в ней достаточно грешников. Богу — Божье, а кесарю — кесарево, не так ли? — Ну что ж, тогда перейдем к делам кесаревым. — Плеттеберг закрыл окно и повернулся к Шварцу. Взгляд его был, как обычно, холоден и ясен. Если бы Конрад обладал природной наблюдательностью, то от него не ускользнул бы тот мощный душевный порыв, который Вольтер фон Плеттенберг до того мгновения облекал в спокойную рассудительность, — от того и смотрел в окно, чтобы легче было скрыть чувства, — а теперь и совершенно обуздал железной волей своей. Будь Шварц чуть проницательней, он догадался бы, насколько сокровенной была мысль, приоткрытая ему магистром. Но и тогда он не сумел бы предугадать великой перемены, к которой приведут Лифляндию соображения магистра относительно вопросов веры. Никто не мог предположить, что через двадцать лет Вольтер фон Плеттенберг допустит в Лифляндии вероисповедание, с будущим основателем 179

которого Конраду суждено будет встретиться в придорожной корчме. Впрочем, слушая смутные намёки Бальтазара на счет Мартина, Конрад ощущал необъяснимое волнение. Однако тогда он, привыкший к военному образу мыслей, царившему в рижском, да и во всех орденских замках, принял слова фон Плеттенберга за отвлеченные рассуждения. Конрад стоял пред магистром, ожидая указаний. — Московиты вновь грабят пограничные сёла, — ответил Плеттенберг на невысказанный вопрос Шварца. — Соберите отряд и отплатите им. Нагнать Вы их уже не успеете, а потому посчитайте, сколько наших деревень они разорили и сожгите втрое больше. Не щадите никого. Предайте огню всё. К разговору о церкви святых магистр и знаменосец Ордена никогда не возвращались, но Шварцу постоянно вспоминались слова: «Может лучше открыть уши, чем вырывать языки?» — Открой же уши, рыцарь Шварц, и послушай, — сказал Бальтазар. Конрад вздрогнул от неожиданности, но, мгновенно овладев собой, бросил пренебрежительно: — Еретики, которых знавал я до сих пор, радели о христианской вере, хоть и делали это на свой манер. Ты же, как кажется, проповедуешь вообще иного бога. Может ты язычник? — Я не проповедую никакого Бога, рыцарь. Ещё не настало время проповедовать Бога. Я расскажу тебе об ангелах и растениях. — Что значит «не настало время»? О Боге проповедуется испокон веков. 180

— Было бы дерзостью назвать речью лепет младенца. Ещё не появился язык, на котором можно говорить о Боге, и уши, способные о Нем слушать. «Может лучше открыть уши, чем вырывать языки?» — вновь пронеслось в голове Шварца. — Поэтому я не стану говорить о том, что мне неведомо, — продолжал Бальтазар, — а перейду к ангелам, деревьям и цветам. Так вот, однажды некие ангелы, обитавшие в иных мирах и лишь слышавшие о мире сем, решили узнать, как живёт род человеческий. Они взяли с собой дары, дабы порадовать достойных а, в особенности же, печальных. Близилось Рождество, в городах, замках и монастырях царила радость. Ангелы долго кружили над землей, решая, куда бы им спуститься и, в конце концов, устремились к Эрфурту. Они весьма удивились праздничной суматохе и беззаботному веселью, переполнявшему городские улицы. Им довелось слышать о Земле много печального. Каково же было их изумление, когда они увидели добродушных бюргеров и хохочущих детишек. Они уже приготовились рассеять над городской площадью свои дары, как вдруг заметили плачущего мальчишку возле лавки. Одет он был в ветхое рубище, из-за уха текла кровь. В дверях стоял толстый мясник и грозил, что выпорет воришку, если тот не уберётся с глаз его немедленно. «Наверное, счастье не обитает среди бедняков», — решили ангелы и отправились посмотреть, как живут богачи. Они заглянули в окно к бургомистру и застали его хмурым и злым, ибо он получил дурные вести от своих гонцов. Священники тоже не были счастливы, потому что вечно не хватало денег на роскошные наряды и им изрядно докучали еретики. Рыцари завидовали князьям, а князья были недовольны Императором, который в свою очередь гневался на 181

князей, дворян, духовенство и горожан. Крестьяне были недовольны жизнью, потому что их обирали и рыцари, и горожане, и князья. Благочестивые люди не были счастливы, ибо страшились Божьего суда, скорбели из-за нерадивых священников и порочной жизни своих ближних. Радость и веселье оказались на поверку лишь карнавальной маской, которую люди одевают на краткий миг, чтобы позабыть свои печали, составляющие большую часть жизни. И тогда ангелы подумали, что нельзя разбрасывать на площади небесные дары, ибо люди только передерутся из-за них, и ещё большее горе станет их уделом вместо предлежащей радости. Да и подарки были такого свойства, что требовали весьма деликатного с собою обращения. Ладони ангельские полнились небесными семенами, кои, будучи посеяны в землю, вырастали в диковинные деревья и кусты. Они могли разговаривать, музицировать, источать различные ароматы и сияние, цветы отделялись от стеблей и порхали некоторое время подобно бабочкам, а некоторые из них достигали таких размеров, что самый рослый человек мог раскачиваться в их чашечках как в огромном гамаке. Ангелы не хотели возвращаться в иные миры со своими дарами, но и на Земле не видели ни одного человека, кто сумел бы порадоваться волшебному саду, не помышляя о корысти. Крестьяне и горожане распродали бы диковинный сад, сгубили бы его ради наживы, а рыцари, духовенство, князья и Император заперли бы его в своих монастырях и замках. Но сад был живым, его нельзя превратить в цепную зверушку. Ангелы поразмыслили и решили, что рассеют семена в самом глухом месте, куда не заходят ни купцы, ни рыцари, ни монахи, ни даже разбойники, а только лишь несчастные, которых ничего в жизни 182

больше не радует. Так они и сделали. В одно мгновение хмурая скала превратилась в сияющую обитель радости и удовольствия. Небесные вестники уже собирались было взмыть ввысь и покинуть сей грешный мир, но тут им пришла мысль, что сияние, исходящее от волшебного сада, может привлечь незваных гостей. И тогда они окружили сад высокой стеной. Прошло несколько лет. Вдали от алчных взоров сад разросся и вскоре ему стало тесно в кольце стен. В обычном лесу сильные растения отнимают свет у слабых и те оказываются обреченными на медленную и мучительную смерть в тени своих могущественных соседей. Но в сем саду все было иначе, ибо диковинные растения, его населявшие, отличались райским нравом. Каждый куст, травинка и дерево старались отдать всё самое лучшее собратьям, предпочитая зачахнуть скорее, нежели видеть как страдает ближний. А поскольку каждый хотел пожертвовать собой и никто не соглашался воспользоваться чьей бы то ни было жертвой, все они в равной мере испытывали недостаток света, воды и пищи, кою растения обыкновенно получают из земли. В конце концов им стало ясно, что они зачахнут, если не предпримут некоего отважного действия, которое бы однако устроило всех. Растения решили не дожидаться изнурительного конца, но попробовать, пробиться сквозь стену. «Будь что будет, — думали они. — Если какой лихой человек и увидит в ночи наше сияние, то лучше уж погибнуть свободными, чем видеть, как терзается ближний». Так они и поступили. Несколько вьющихся цветов стали искать слабое место в ограде. Много дней ушло на это, а когда они обнаружили крошечную щёлочку между камнями, то силы их были уже на исходе. Тогда все прочие деревья и кусты освободили для них место, чтобы солнечные лучи доставались героям, вступившим в неравный бой с каменной стеной. Нежные 183

ростки схлестнулись с камнем в изнуряющей битве. Но любовь собратьев и любовь к ним давала вьюнкам силы. Дюйм за дюймом камень сдавался под натиском зелени. Зеленые усики проникали в мельчайшие трещинки, раздвигали булыжники и раскалывали их. И вот, в один прекрасный день вьющийся цветок почувствовал воздух вместо камня. Впервые за долгие месяцы. Ликованию не было предела, но вскоре оно сменилось печалью и даже отчаянием. Растения обнаружили, что они не смогут вырваться на свободу через узкую брешь, а чтобы сломать стену, у них не хватит сил, как они ни старайся. Глубокая скорбь охватила сад. Спасения было ждать неоткуда. Но однажды ночью некий студент, коему опротивела жизнь настолько, что он скрылся от людей в лесной чаще, заметил в глубине леса странное сияние. Он пошёл навстречу свету, не только радовавшему его взгляд, но и волновавшему сердце. Каково же было его изумление, когда он обнаружил дивной красоты цветок, переливающийся всеми оттенками радуги. Цветок пробивался сквозь отвесную каменную стену. Зачарованный, студент стоял до самого утра, боясь пошевелится, чтобы не спугнуть дивное видение. С первым проблеском зари он услышал как бы голос, обращенный к нему из недр сада. Голос заключал в себе зов и мольбу. Сперва студент не мог разобрать ни единого словечка. Но вскоре он сообразил, что язык цветов нужно слушать как музыку. Он отдался во власть волшебных звуков, и голоса из сада поведали ему грустную историю о том, как ангелы хотели подарить радость Земле. Студент взобрался на стену и чуть не умер от восторга: разноцветные деревья и кусты, цветы и травы источали неземной аромат, они двигались, словно в хороводе, не сходя со своего места. Студент прыгнул со 184

стены внутрь сада, и его подхватил огромный цветок. Обрадованный тем, что нашёлся на земле человек, способный ценить волшебство, сад возликовал. Цветы подбрасывали студента в воздух, травы ловили его, расстилаясь мягким ковром, а деревья нежно накрывали счастливца мощными кронами. Человеку и саду было хорошо вместе. Они нашли друг друга и теперь наслаждались обретённым счастьем. Но счастье недолговечно на сей земле. И вот настал миг, когда более невозможно было откладывать разрушение стены. Студент не хотел согласиться разрушить ограду своими руками. Он знал людей и вполне представлял себе, что они сделают с садом, если обнаружат его. Он решил построить новую ограду, внутри которой было бы больше места. Днём и ночью работал студент, не покладая рук. Он почти не спал, но не чувствовал усталости. Сад питал его чудными плодами и поил душистым нектаром. Когда новая ограда была закончена, студент без труда разломал прежнюю. Растения вырвались на простор словно лавина, сходящая с итальянских гор. Несколько лет провели они счастливо и беззаботно, вместе радуясь белизне зимы и многоцветью лета. Однако сад опять разросся, он не мог перестать расти, ибо это было для него равносильно смерти. Новая ограда стала мала, как платье для выросшего ребёнка. И снова студент перенес стену. Так повторялось несколько раз, пока сад не занял всю вершину горы. Теперь и человек и сад увидели, что больше расширять ограду нельзя, потому как вершину горы все равно будет видно. Никому не под силу воздвигнуть столь высокие стены. Оставалось одно: сломать выстроенную с таким трудом ограду и позволить миру ворваться в этот заповедный уголок. Студент обошёл каждое дерево, попрощался с каждой травинкой. Они не сказали друг другу ни слова, потому что 185

успели сродниться так, что им не нужно было никаких звуков и знаков, чтобы понимать друг друга. Стена рухнула. Сад, подобно неудержимому пожару, охватил собой всю гору, бушуя и неистовствуя на свободе, обретенной впервые. Бальтазар замолчал. Чувствовалось, что продолжать рассказ ему тяжело. — Сим студентом был Бальтазар фон Рабенштейн, — произнес Шварц, скорее утверждая, чем спрашивая. — Разбойники расправились с нами быстро, — продолжал Бальтазар после паузы. — Мы не сопротивлялись. Я пытался остановить одного малого, который мечом срезал цветы, чтобы подарить букет своей шлюхе. Я надеялся, что он раскроит мне голову, но он ударил меня в лицо, и я лишился чувств. — С тех пор Вы решили наложить на себя руки? — спросил Шварц с осторожной почтительностью. — Я очнулся на этом самом месте. Голова не болела, синяков не было. Ни единой царапины. Я почувствовал, что на груди у меня что- то лежит. Вот здесь, где сердце. Я запустил руку под рубаху и обнаружил лист ясеня и семена. Это всё, что осталось от сада. Я посадил его. Так появился ясень у источника. — Он по-прежнему обладает всеми удивительными свойствами, о коих Вы поведали? — Вы рассуждаете как учёный. Но учёные не понимают мир. Убейте соловья и выпотрошите его: Вы увидите, все, что у него внутри, но поймёте, что значит летать и петь? Только живое достойно 186

внимания, только живой может понять живое. Как мёртвый человек может понять живое дерево? Бальтазар умолк. Шварц хотел было возразить, но что-то остановило его, что-то похожее на негу. Он стал прислушиваться к звукам ночного леса. Где- то звенел одинокий колокольчик. «Должно быть, совсем крошечный, скотине такие не цепляют, — подумал он. Вскоре к колокольчику присоединился второй, потом третий, пока воздух не наполнился прозрачным перезвоном. Послышался бас огромного колокола, мерно перекатывавшийся среди воздушного благовеста. Конрад повернулся в направлении, откуда лилась колокольная симфония и увидел ясень, мерцающий в ночи оранжевым светом, словно угли остывающего костра. Ствол, ветви, листва, все дерево переливалось сиянием. Оранжевый свет сменился синим, потом зелёным и фиолетовым. Из глубины могучего древа, от ствола его и корней исходило многоголосье, словно от миллионного хора. Разноцветное зарево перекинулось на ручей, лес, оно охватило замок, взметнулось к небу. Пение нарастало, Конрад чувствовал, как его тело легчает, вдруг он оторвался от земли и медленно поплыл среди кружащейся и ликующей вселенной. Он посмотрел вниз и увидел на земле себя, лежащего на боку. Это его совсем не удивило. Небо над ним разверзлось, обнажив гору и замок из вещего сна. Скелета с песочными часами и дьявола не было. Конрадом снова овладело предвкушение встречи. Он знал, что в замке его ждут. И даже знал — кто. Ждущим был он сам. Звук, свет и запах соединились в один неудержимый вихрь, уносивший Шварца все дальше и дальше, то поглощая его, то вновь 187

порождая. Он ощущал себя то морем, то орлом, то деревом, то облаком, а то всем этим и ещё многим другим. Вдруг всё смолкло. Конрад открыл глаза. Было темно. Пахло сыростью камня и деревом. Слева кто-то бормотал, будто в припадке страха: — Miserere Domine! Mea culpa! Mea maxima culpa! Miserere… Постепенно глаза привыкли к темноте. Конрад отчетливо видел каменную стену, окно и кровать. На кровати метался Мартин из Мансфельда. Его мучил кошмар. Шварц встал с постели, подошёл к двери и потянул на себя. Она подалась без скрипа. За дверью винтовая лестница проваливалась во мрак. 188

Глава IX И будет в те дни: Александр почувствует на плече руку Начикета. Он обернётся. Мудрец протянет ему горшок с великолепными черными тюльпанами. Бархатные лепестки затрепещут от дыхания. Начикет бережно поставит цветы на полку, и поведёт ученика вглубь Оранжереи Средней Летописи. «Скорее всего, в доисторическом человечестве вообще не было сословий, — мысленно объяснял он. — Люди не делились по признаку посвящения в Высшее Знание. По-видимому, знаниями владели разные сообщества, рознившиеся языком и манерой поведения. Они враждовали друг с другом, пытаясь навязать собственное знание остальным. Люди не допускали мысли, что знание многолико и дано каждому». По мановению Начикета, заговорят хризантемы. Александр услышит уже знакомый голос: «Чем помешали нам мусульмане и китайцы? Тем, что их много? Или тем, что нас мало? Да какое право мы имеем решать, на каком языке будут говорит поэты в следующем тысячелетии — на английском или на китайском? Какое нам дело, будут править эмиры или президенты? Или нас ввело в искушение техническое превосходство? Вот так, одним махом взять, да и решить все проблемы! Решили. Теперь у меня будет предостаточно времени все это осмыслить. Интересно, сколько нас выжило? Должен же остаться кто-то в здравом уме хоть кто-то ещё. Неужели из нескольких миллиардов никого не осталось? Я буду искать. Теперь смысл моей жизни в том, чтобы найти ещё кого-то. А что, если я тоже сошел с 189

ума? Нет, нет, я нормальный, со мной все в порядке. Я ведь перечитываю дневники и всё понимаю. Я мыслю. Мыслю. Да, я ещё мыслю. И буду мыслить. Мне бы достать бумаги ещё. Так хочется всё записывать». «Значит, их погубила вражда самостей, — решил Александр. — Они не сумели найти общий Источник своих «я». Начикет счёл нужным изменить направление мыслей ученика. Заговорила сирень: «Все видящие зрят солнце, но оно по-разному светит для бизнесмена, спешащего на деловую встречу, для астронома в лаборатории, для ворчуна на больничной койке, для влюбленного парнишки. Оно по-разному светит для китайца и американца, для мусульманина и буддиста, для древнего римлянина и шумера. Мы являемся тем, что представляют собой наши чувства, отношения, мысли. Всеобщая реальность — лишь подмостки для реальностей личных, интимных. Всеобщая реальность относительна. У слепого от рождения реальность иная. Ладно, допустим, это исключение. Как впрочем, и моя соседка, которая видит людей в разных цветах, в зависимости от меры добра или зла, в них заключённых. Или как те двое из клуба, что предвидят события. Всеобщая реальность — что это, если не consensus gentium человечества? Но разве человечество всегда право? Ни в коем случае! Потому что оно — всего-навсего большинство, и не более того...» Если бы не содержание, Александр с уверенностью сказал, что это мысли Альфонса. Но мысли эти напомнят ему что-то недавнее. «Ну, конечно!» 190

Начикет подхватит мысль Александра. Он сделает для себя то же самое открытие: «Идеи хрониста сходны с теми, что исповедуют художники из сословия зелёных — отрицание истины!» «Так может, именно неверие в истину и привело доисторический мир к Катастрофе?» Начикет не станет более колебаться. Он бросит на Александра полный решимости взгляд, повернётся и стремительно покинет библиотеку. Александр догадается, куда направится мудрец: «Только столь посвященная личность как Начикет отважится на подобное. Он будет говорить с зелёными. Говорить на равных». Когда Александр в задумчивости покинет Оранжерею, Начикет приблизится к Дому с Образа, дому, который воздвигнет художник- вольнодумец Артур, сын Никоса. Глава X Ноющая боль давит сердце. Клаас сжимает зубы, пытаясь удержать слёзы. Боль настигает внезапно. Порой кажется, что она ушла навсегда, уснула летаргическим сном. Но Клаас знает, насколько обманчиво это облегчение. Чем дольше оно, чем беззаботней, тем неизбывнее будет тоска. Хочется выть, биться головой о стол. Он достаёт портмоне, бросает хрустящую купюру на салфетку, и стремительно выходит из пивной. Справа яркой кляксой виднеется Макдоналдс. За столиками сидят разморенные жарой люди, едят одинаковые булки с мясом, пьют Пепси из типовых стаканчиков. Под ногой хрустит бумажный флажок с навязчивым: «I’m loving it!» Возле гостиницы «Москва» пробка. Эдик идёт через дорогу, хотя рядом 191

переход. Ему сигналят и кричат. Он бы побежал, но из-за густой толпы не получается разогнаться. Возле Сбербанка он чуть не сбивает бабку с авоськой. — Паразит ты! Сволочь! Смотри, куда идёшь, гад такой! — доносится сзади. Наконец, он сворачивает в тихую улочку и прибавляет ходу. «Нужно бежать», — думает он, глотая слёзы. Когда боль становится невыносимой, Клаас либо бежит до изнеможения, либо напивается до полусмерти. Пить он больше не может. От водки его воротит, да и печень начало прихватывать. Запахло пряной зеленью. Этот аромат, терпкий и протяжный, напоминает юность. Эдик бежит мимо нефтебазы, карабкается в гору. По склону ползёт калека, неуклюже волоча нижнюю часть туловища в инвалидной коляске точно улитка свой домик. Вот, он огибает припаркованное к обочине такси. — Эй, парень, подтолкнуть? — окликает его хриплый голос. — Неплохо было бы. Щетинистый таксист вылезает из машины и бойко заталкивает колясочника в гору. — Мне тут недалеко, — говорит тот, словно оправдываясь. — В домоуправление еду. Они ко мне не идут, проблему не решают, вот иду к ним сам. Если Магомет не идет к горе, гора идёт к Магомету. — Правильно, — прохрипел таксист. — Суки кругом. Россия. Терпи, брат. У поворота они расстались. Улица Альпийская. Пойдёшь направо, окажешься у смотровой башни «Батарейка» — оттуда город как на ладони. Дальше спуск, мимо телевышки к Зимнему театру. 192

«Нет, только не в сутолоку», — решает Эдик. Налево дорога ведёт к кладбищу. Клаас поворачивает влево. Нескончаемый акрополь колышется в волнах раскалённого воздуха, переливаясь тысячами надгробий. «Как скворцы», — вспомнилось ему. Позади него на огромном пространстве между горным склоном и морем суетится город живых, а перед ним, покуда хватает глаз, простирается город мертвых. Оба города разделяет гора, увенчанная небольшой часовней — таможней на границе двух миров. «Когда-нибудь всё это сравняют бульдозером, — думает Клаас. — И что здесь построят? Вряд ли парк. Скорее всего, очередной торговый центр». Выросший в менонитской семье, Эдик не испытывает благоговейных чувств перед кладбищем. В Сибири они не отмечали ни девять дней, ни сорок, ни год со дня смерти. Могила до недавнего времени была для Клааса просто ямой, куда зарывают труп. Труп же не имеет ничего общего с человеком, которого знали и, возможно, любили. Но теперь все иначе. Вон там, за холмом, в тени кипариса находится заветная могила. Вся его жизнь уместилась на клочке земли под гранитной плитой. «Там, наверное, уже ничего не осталось, кроме скелета», — укусила его мерзкая мысль. Клаас съежился. «А душа?» Странно, но мысль о том, что частица дорогого существа, возможно, продолжает существовать в каком-то измерении, не утешает. Он не знает, почему. Да, он был бы рад узнать, что огонёк родной ему жизни продолжает гореть, но это уже другая жизнь, 193

совсем иная и ему неведомая. Клаас закрывает глаза, пытается вспомнить запах волос, губ, тепло дыхания, его пальцы скользят по воздуху, ловя невидимую ладонь. Человек, лишённый телесной конкретности, очищенный от тысяч милых сердцу изъянов. Бесплотный дух, не сдерживаемый более ни временем, ни пространством. Как часто фантазируют об этом люди. Как часто снится нам, будто мы летаем — свободные, бестелесные. Насколько же непредставимо и далеко такое существование от всего, к чему мы способны по-настоящему привязаться, от того, что может приручить нас. Люди — причудливые существа. Майор Соловьев ставил эксперименты над телами и душами, и всякий раз наглядно демонстрировал, что ревность, ненависть, гнев, страх, любовь — это всего-навсего продукты желез внутренней секреции или чего-то там ещё. Он сумел сделать из Клааса человека, которого в просторных европейских офисах обозначают бессмысленной фразой «военный преступник». И всё, же тот старик. И вопящие бабы. Железы внутренней секреции, только и всего. Клаасу хотелось тогда рассказать всему свету о случившимся в Самашках, хотелось отмыться, выпустить из себя цинизм и отчаяние, боль и гнев, разлагавшиеся в нем ежеминутно. И когда он увидел однажды по телевизору репортаж о Самашках, ему вдруг полегчало, словно после бани или порки. Продукты желез внутренней секреции. Шприцы валялись по всему посёлку. «Несколько миллиграмм «дряни», несколько часов видеоролика и ты — не человек, — думает Эдик. Или наоборот — человек? Колешься, чтобы безболезненно убивать, потом пьёшь, чтобы заглушить муки совести. Просто химия. И совесть — химия. Но что 194

это меняет? Ничего. Все телесно, все хрупко, но оттого не менее дорого. Пожалуй, Соловьев не понял самого главного — А если бы понял? Что тогда? Тогда он, наверное, не смог бы столь равнодушно умереть. Кому легче пройти по жизни, Соловьеву или мне?» «Он никогда не любил», — слышит Клаас внутренний голос, почти такой же, как на магнитофонной записи дома. В душе проясняется от этих слов. «Он никогда не любил» — этот простой вывод ничего, по сути, не объясняет, не отвечает ни на один вопрос мироздания, и все же, жизнь, потускневшая от нигилизма, изъеденная мозгом, словно лицо изуродованное серной кислотой, эта жизнь, расстрелянная, задушенная в газовых камерах, сожженная в печах крематория, замученная в камерах пыток и психиатрических лечебницах, беззащитная и обреченная в своей телесности, эта жизнь вновь получает право на саму себя, со всей своей нелепостью и противоречивостью, безумием и жестокостью. «А я любил, — продолжает тот же магнитофонный голос. — Я любил. Любил. Люблю». — Люблю, — повторяет Эдик вслух, словно эхо. Он знал, каким будет конец. Он видел метку. Несколько дней гнал он эти мысли, старался внушить себе, что все — случайность, совпадение. И понимал, что врёт. Ложь стояла между ним и счастьем, замешанном на страдании. «Знала ли она?» Эдик достаёт книгу, находит подчёркнутые строки. Тоненькая, едва заметная линия напоминает о легкости её прикосновения. 195

«Когда христианство говорит, что Бог любит человека, — читает он между карандашными линиями, — оно имеет в виду, что Бог человека любит, а не равнодушно желает ему счастья». «Да, знала, — отвечает он себе. — С самого начала. Она приняла свою участь добровольно. С радостью. Поэтому и казалась такой беззаботной. У неё больше не оставалось забот, ибо самое страшное она приняла. Она стала свободной». Эдик бредёт дальше. В воротах тётка продаёт краденные с надгробий цветы. На кладбищенской дорожке жигулёнок пытается разъехаться с автобусом. — Ну, сдай назад, чё ты встал-то ни туда, ни сюда! — кричит водитель желто-чёрного катафалка, высунув голову из окна. Жигулёнок пятится за поворот. Катафалк трогается, прыгает по колдобинам. Из боковой аллеи появляются двое голых по пояс могильщиков в военных штанах и с лопатами в руках. Один из них машет водителю, показывая, где искать могилу. За окнами автобуса потеют люди в чёрных костюмах. Пахнет выхлопом, сизый дым, струясь меж памятников, плывёт к часовне. «Итак, страдание людей нельзя примирить с бытием Бога-Любви лишь до тех пор, пока мы понимаем любовь в обычном, пошлом смысле и ставим человека во главу угла, — читает Клаас. — Но человек — не центр». За спиной слышится тяжелое дыхание. Эдик оборачивается и видит пожилого монаха, волокущего деревянный крест с небольшим иконописным изображением распятого Христа. Старик останавливается, прислоняет крест к ограде и отирает пот со лба. Их взгляды встречаются. 196

— Спаси, Господи! — говорит преподобный и тащит крест дальше. На дороге ему встречается бомж с огромным пластиковым пакетом и что-то бормочет заплетающимся языком. — Поди, поди, — отвечает монах, тяжело отдуваясь. — Не до тебя сейчас. Бомж продолжает мямлить, хватаясь за крест. Клаас слышит только слово «понести…» — Э не, дорогой, так не пойдёт. Ты уронишь чего доброго. Поди, поди сейчас. Вот протрезвеешь, тогда и приходи. Да и не хорошо это пьяному крест нести. В Евангелии сказано, что Спаситель не захотел пить одуряющее зелье перед казнью, потому что всё должен был вынести в здравом уме. Ты ж напился и хочешь крест нести. Нет, нет, уходи сейчас. Бомж мнётся, берёт пакет и бредёт прочь через надгробия. Эдик кладёт книгу в сумку, бежит к монаху. — Давайте, помогу. — Ой, ну слава Тебе Господи! — кряхтит тот, ставя крест на землю. — А то они уехали, а меня не увидели. Так-то вот, опаздывать. Ну, давайте, Вы с этого конца, а я с того. Только идти далеко, Вы как, не очень торопитесь? Клааса удивляет праздничный тон монаха. Будто он не кладбище, а в парке. — Нет, у меня полно времени. Я на могилу пришел. — Ну, замечательно. Судя по тому, как монах ловко ориентируется в кладбищенском лабиринте, он тут не новичок. Это отчасти объясняет его поведение, но лишь отчасти, ибо у него, в отличие от торговки цветами, водителя 197

катафалка и могильщиков, нет печати обыденности на лице. Видно, что смерть для него не ремесло, а что-то вроде служения, причём светлого служения, радостного. — А у Вас здесь кто? — интересуется старик и тут же добавляет, как бы из осторожности: — Я не от праздного любопытства спрашиваю. Может, Вы редко тут бываете, а я за могилкой пригляжу. Да и за упокой души помолюсь. Клаасу становится неловко, он думает, как бы поделикатней отговориться, не прибегая ко лжи, но и не обнаруживая своих представлений о загробной жизни. — Покойная протестанткой была, — после некоторого колебания отвечает он. — Вот верно, ничего случайного не бывает! Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, тоже из ваших. Вы её не знали? — Нет. А почему я должен её знать? — Вы, верно, другой молельный дом посещаете, оттого её и не знали. Чудный был человек, светлый. Крест-то я для неё сработал. Позавчера отошла, Царство ей Небесное. Разноречивость происходящего — менонитское прошлое, случайный будто бы монах, несение православного креста, назначенного для протестантской могилы — приводит Клааса в замешательство. Каждая составляющая, сама по себе, не вызвала бы у него смущения. Что ж, неужели православный монах никак не может водить дружбу с протестанткой, даже здесь, в России? Может. Да и в изображении иконописном не просматривается ничего, с протестантской сточки зрения, еретического. Эстетика непривычная, 198

конечно, но содержательно придраться не к чему. И всё же, есть тут что-то обескураживающее, внезапное. Может, единовременное нагромождение многозначительных случайностей? Или же просто вконец расстроенные от стресса и запоя нервы? Как бы там ни было — Клаасу кажется, а может так оно и есть на самом деле — что экран, на который проецируются все слагаемые жизни, иногда возвышенно именуемой «бытием», истончается, и сквозь него начинают проглядывать очертания причудливого мира, пугающие однако не инакостью, а именно сходством своим с известной нам действительностью. Всё будто бы тронулось с места, но не приняло решительно никакого направления. Так бывает после длительной поездки по железной дороге: кажется, будто предметы всё ещё движутся, хотя поезд стоит. — Что ж, община-то её не хоронит? — спрашивает Клаас, чтобы поддержать беседу. — Как не хоронит, вон целый автобус и ещё с того краю полно народу пешком придёт. Но собраньице-то у них маленькое совсем, надо сказать. Сотни человек не наберётся. Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, всё сетовала, что молодёжи нет, все разбрелись, кто куда: одни в новые общины подались, где платки носить не надо и музыка модная, другие вообще в мир ушли. У Людмилы, упокой Господи её душу, трое внучек собрание оставили. Она о них молилась слёзно день и ночь. Я ей говорю: «Да не убивайтесь же Вы так. Они молодые, о Боге сейчас не думают, зато Он о них печётся непрестанно». «Нет, — говорит, — погибнут они, в миру вон мол что творится». А что творится? Оно испокон веков так было. Вон, как святых отцов-то почитаешь, от Тертуллиана начиная, всяк своё время ругает. Вы-то как думаете?» 199

— Судя по средневековым летописям, мы ещё не в самое плохое время живем, — отвечает Клаас, переводя дыхание. Дорога теперь круто пошла вверх, по бетону течёт вода и подошвы скользят. — А единоверцы покойной не возражают против такого креста? — Да что Вы, — удивляется монах, опуская брус на землю и снова отирая пот с лица. — Разве я бы стал его делать, если бы они возражали. У нас ведь все по слову блаженного Августина: «В главном — единство, в спорном — свобода, во всём — любовь». На кресте Христос Господь ради всех нас умер, всех Своими пронзенными ладонями объемлет. Это ведь мы Его между собой поделить не можем, а Он нас не делит. Ему что христианин, что мусульманин, что неверующий — всяк человек, всяк грешен, а потому несчастен и в Нём нуждается Я Спасителя, взгляните, как написал, — монах повернул крест изображением к Клаасу. — Из пронзённых дланей кровь струится, а Он на крестном древе, будто на престоле уже, возвещает Пасхальную радость, торжество воскресенья! Иисус, и впрямь, не висит на кресте, но как бы стоит и образ Его какой-то сверхчеловеческий получился и в то же время праздничный: в глазах мука и радость одновременно, свет неземной, а руки, как крылья огромной птицы, простерлись над миром, укрывают его, но и зовут за собою, ввысь. — Больно добрый Он у Вас, батюшка, — почти шепчет Клаас. — Целиком себя отдает, без остатка… — Вы, я вижу, духовным разумением одарены. Глаза монаха просияли. — Да нет, я… как бы это сказать... — мысли путаются. Эдик собирается оборвать беседу, потому чтобы душу наизнанку не 200

выворачивать, но вдруг им овладевает прямо противоположное желание: говорить, все рассказать… и… — Я утратил веру. Кажется, это так называется. — Полно Вам, — улыбается монах в усы точно дед-мороз с открытки. — В Вас веры поболе будет, чем в иных постниках, да молитвенниках. Вы, однако, на Бога сердитесь. Но от того и сердитесь, что веруете, хоть ум Вам всё время поперек души становится. Ну, так это ничего. Клаас удивленно смотрит на монаха. Ему так хочется увидеть доброе чудо, хоть какое-нибудь, пусть самое пустяшное, лишь бы доброе. «Метки», «подсказки», в некотором смысле, — чудеса, но от них становится жутко, как от вида улик на месте преступления. А от бородатого деда в чёрном веет душевным теплом, его проницательность не подавляет, не унижает, не таит угрозы. Эдик не может собраться с мыслями. — Ум и дан человеку для того, чтобы его преодолевать, — продолжает между тем инок. — Ум порабощает, вера же освобождает. Как и совесть. Много хорошего творит человек по совести, однако творит как раб, потому что ему стыдно делать худые дела, а благими он желает заслужить себе похвалу: во-первых, сам себя похвалить, во- вторых, у людей похвалу снискать, ну и у Бога, если верует. Любовь же, напротив, освобождает. Не стыда ради, и не для похвалы творит она благие дела, не потому что совестью терзаема, или же тщеславием понукаема. — Такая любовь только в богословских трудах встречается, — качает головой Эдик. — В людях её нет. И, наверное, не будет никогда. 201

Останавливаются, монах проводит рукой по бороде и говорит загадочно: — Ну да, ну да… Так я и думал. Наступает пауза. Клаас ждёт, что монах продолжит, но тот молчит. Глядит в сторону да бороду поглаживает. — И веры тоже нет, — прибавляет Эдик, безотчётно желая отыграться на чернеце за всех верующих. — Есть традиции. Вера предполагает истину. А где она, истина? Кто её знает? Есть традиции, маленькие такие «истинки»: христианская «истинка», буддийская, эзотерическая, естественно-научная. И надо сказать, все они довольно склочны. Эдик распаляется с каждым словом. «Насколько бы легче жилось без религиозных исканий» — думает он и злится: на себя, на монаха, на религию вообще. Им вновь овладевает страсть нигилистического разрушения, жажда ниспровержения догм и святынь: — Зачем играть в кошки-мышки. Давайте, раз и навсегда, докажем существование Бога и поверим в Него, или же докажем, наоборот, небытие Бога, и займёмся делом, перейдём к повестке дня, так сказать. А то все эти недо-истины и недо-понимания, всё это недо- верие… Хватит уже… Вера… Любовь… Просто нет у нас мужества посмотреть правде в глаза, вот и всё. Кант два века тому назад объяснил абсурдность доказательств существования Бога, а религиозные книжки, какую ни возьми, до сих пор вдалбливают нам, что природа, видите ли, суть творение, которое свидетельствует о существовании Творца. Клаас жалеет, что приплёл Канта, но заканчивает категорично: 202

— Ничего ни о чём не свидетельствует. Ничего. Всё возможно и ничего не доказуемо. Монах молчит как ни в чём не бывало. Эдик следит за его взглядом: бородач разглядывает купающегося в пыли воробья. «Вот так они все, — досадует Клаас. — Говорят, когда их слушают, развесив уши. Но стоит возразить, так они либо проклинают, либо делают вид, что им не до тебя. Они мол заняты созерцанием тварей Божьих». — Не свидетельствует природа о Творце, — дополняет он вслух. — И воробей этот тоже не свидетельствует. Да, природа, лирика, цветочки, птички — всё это замечательно, но Бог тут при чём? И если уж судить о Боге по природе, то надо тогда и тарантулов вспомнить. Почему же только птичек? Клаас оценивает впечатление, произведённое на инока, и, не придя ни к какому определённому выводу, бросает: — И чудеса тоже о Боге не свидетельствуют. Я не отрицаю сверхъестественного, поймите меня правильно. Да, возможно ваши иконы источают миро, а буддийские фарфоровые слоники пьют молоко из блюдечек. Ну и что из того? Время и пространство относительны. Пусть Туринская плащаница подлинная и Иисус воскрес из мертвых. Пусть загробная жизнь существует. Это ведь могут быть явления природы. Когда-то думали, что дракон пожирает солнце, потом это назвали затмением. Сейчас вы верите, я подчеркиваю — верите! — в воскресение мёртвых или бессмертную душу, а веков эдак через пять феномен назовут регенерацией материи или чем-то в этом роде, выяснят при каких условиях протекает процесс, и Бог окажется ни у дел. Вы просто-напросто затыкаете идеей Бога дыры в мироздании. 203

— Вы вот Канта упомянули, — отозвался монах. Теперь он разглядывает паутину на могильной ограде. — Кант мудрым был человеком. Не умный только, а мудрый. Понимаете? Умных всегда хватало, а мудрец, если один в народе на тысячу умных сыщется, то это великое благословение. Вы верно думаете: «Что это дед такое говорит, какая разница между мудрым и умным?» Я Вам скажу: мудрый человек всегда смиренный... Смиренным же Господь благоволит. Монах умолкает, ожидая, по-видимому, возражений. Не встретив их, он, точно беседуя с самим собой, продолжает: — И нарекли-то его как: Иммануил — «с нами Бог». Он ведь ни разу в жизни из округи Кёнигсберга не выезжал, так на одном пятачке и прожил. Но мир у него весь в голове умещался. А я вот, знаете, сподобился у него на могиле побывать. Давно, правда, уже. Там все заброшено было, мусора столько, не дай Господь. Сейчас, я слышал, за могилкой присматривают, да и храм тамошний будто отстроили. Впрочем, довелось мне видеть как-то один снимок, — лицо инока мрачнеет, он понижает голос. — Страшный снимок, гадостный. Сделан 29 апреля 1951 года. На снимке видна могила Канта: половины каменной плиты раздвинуты, рядом с саркофагом позируют трое — женщина и двое мужчин. Прилично одетые, у мужчин волосы тёмные, назад зачёсаны аккуратно, лица выбриты, правда выражение физиономий выхолощенное, как диалектический материализм. Не иначе как научные сотрудники запечатлелись. Один из них будто в гробницу заглядывает, другой точно плиту отодвигает, а женщина неопределённо как-то смотрит, то ли в объектив, то ли в могилу. Но это всё пол беды. Над могилой на 204

стене тёмной краской, квадратными такими буквами намазано, догадайтесь, что? — Да откуда ж мне знать. — «Теперь ты познал, что мир материален». Это обращение к Канту такое, понимаете. Воинствующие хамы обращаются к праху философа, могилу которого разворотили. Вот так-то. Но теперь, слава Богу, и храм восстановили и за могилкой присматривают. Я пешком в Калининград пришел. Тогда границ-то не было, всё один Советский Союз. Пропуск мне сделали в закрытую зону по знакомству. Вот пришёл я и стою. С моря тянет, а листья золотые такие, прямо гроздьями на земле лежат. И спокойно, мирно. Осень тогда была. Я на могилке постоял, за упокой души помолился, и только молитву сотворил, как и солнце из-за тучи выглянуло. Ну, думаю, люди о могиле не заботятся, а Господь печётся. Из-за поворота слышится пение. Клаас узнаёт знакомый гимн «Бог с тобой, доколе свидимся». Его часто поют на похоронах и проводах. — Ах, какой человек был все же, — говорит монах, покачивая головой. Эдик думает, что пение обратило мысли монаха к покойной, и не без досады настраивается на длинный рассказ о «замечательном человеке». — Какой человек, — повторяет монах чуть мечтательно. — Светлейший ум. А до чего чудно Лосский перевёл, все же: «На долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время, — чернец поднял вверх указательный палец, — но в то же время он 205

не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума». «Что-то не вяжется, — думает Клаас. — Художник не без дарования, цитирует Канта наизусть. И вот так, плюнул на всё и строгает могильные кресты? Трудно поверить. Ну, допустим. Можно махнуть на себя рукой, если ты разочаровался во всём и жизнь тебе опротивела. Какая разница, на мине подорваться как Соловьёв или надгробья мастерить? Но старик не производит впечатление уставшего от жизни, измученного человека. Здоровьем он не блещет, вон какая одышка, сердечко явно пошаливает, но жизненного задора у него хоть отбавляй» — У Вас великолепная память, — говорит Клаас примирительно. — Я сейчас уже ни одной цитаты наизусть не вспомню. — Вы вот говорите, — продолжает инок, не заметив похвалы, — «давайте докажем бытие Божие, или небытие и успокоимся», мол. Но как можно успокоиться, когда Кант поучает нас, что разум ни уклониться от вопросов о Боге не может, ни ответить на них. Невозможно успокоиться. Вопросы-то уже «навязаны», как он говорит. Самой природой навязаны. Как же от природы-то уклонишься? Однако же вопросы эти «превосходят способности человеческого разума». Вот и всё тебе. Вот и приехали. Уклониться невозможно, и разрешить не получается. Вот оно, как. А Вы говорите — «успокоиться». Успокоимся, когда на покой отойдем. А пока живы, будут осаждать нас вопросы. — Но Вы-то, батюшка, успокоились, как я вижу. Нашли себя. — Господь с Вами, — махнул старик рукой. — Что Вы, какой там покой! 206

— Ну а какие вопросы Вас осаждают-то? — Да все те же, что и Вас, только иначе. Кант вот опять-таки, как пишет: «Мне пришлось ограничить знание, чтобы освободить место вере». А святой Павел как говорит, помните? «Мы отчасти знаем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти прекратится. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан». Вот и получается, что ежели не веришь, а только знаешь, то знание твое несовершенное тебя мучает и просит веры. Когда же уверовал, то ограничивать знание приходится в угоду вере. — Выходит, все мучаются, и верующие, и неверующие. Так какой же толк от веры? Чтобы после смерти в рай попасть? А если человек не верит в рай? Если рая нет? Жить-то сегодня надо. Монах поднимается, взваливает на себя крест и идёт. — Вот потому, — отвечает он, кряхтя, — святой Павел и заканчивает своё рассуждение словами: «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь. Но любовь из них больше». — Подождите, я помогу, куда же Вы, — спохватывается Эдик. —Да тут уже недалеко, спаси Вас Господи. Хороший Вы человек. Душа у Вас не на месте, но это от того, что Вы хороший. Дай Вам Бог! Клаас смотрит монаху вслед. Тот карабкается в гору, сгорбившись, тяжело дыша. В облике его сквозит нечто трогательное и немного комичное. Он кряхтит, бормочет молитву, тихо причитает. Вот, наступает на корку, поскальзывается и чуть не падает, но удерживается на ногах и бредёт дальше. Он забирается на вершину холма, косые лучи, пробивающиеся между деревьями, освещают его, седина вспыхивает на мгновение и со следующим шагом он и его ноша обращаются в чёрный силуэт. 207

— А про войну не думай! — слышит Эдик. — Господь то тебе уже давно простил. Старик скрывается за холмом. Клаас долго стоит не в силах пошевелиться. Если бы он мог остановить мгновение, он выбрал бы именно этот миг. Только в детстве ощущал он столь сладостное благоговение и умиротворенность. Ребенком он смотрел в даль и хотел оказаться в самой крайней точке её, куда достигал взор. Он всегда видел перед собой путь, который влек и манил. Но детство закончилось, а с ним и притяжение горизонта. Даль перестала звать. Все дороги стали одинаковыми, ибо вели ко всему тому, от чего так хотелось бежать. Клаас смотрит вслед монаху и видит путь. Впервые за много лет будущее не безразлично ему. 208

Глава XI Шварц ощупью спускался по крутым ступеням. Хотел прокрасться беззвучно, но под ногами захрустел песок. Он ощупывал стену рукой в надеже наткнуться на выход, ладонь его перебирала холодные булыжники. Обычно такие валуны клали в основание, затем поверх трех-четырех рядов укладывали камни поменьше или кирпич, но замок Рабенштейн как будто строили великаны, он весь был сложен из грубых валунов. Конрад наступил на что-то и еле удержал равновесие. В темноте раздался писк. Крестоносец замер и прислушался. Было тихо. Конрад и сам не знал вполне, почему так осторожничает. В замке ему ничего не угрожало. Скорее, его влекло желание подсмотреть или подслушать нечто такое, что пролило бы свет на окружавшие его загадки: Безумный Бальтазар, музыка небесных сфер, причудливые видения. Впереди показалось мерцание, Шварц стал двигаться ещё осторожней. Он прошёл через дверной проем, что связывал винтовую лестницу с внутренними покоями, и очутился в коридоре. Сыростью отдавало тут намного сильней, чем в отведенной ему горнице. «Йорг фон Рабенштейн отдал гостям лучшие покои, а себе оставил дурно пахнущий этаж, — заключил Шварц. — Это многое говорит о хозяине». Источником света оказался зал, из которого теперь отчётливо доносились голоса. Конрад сразу узнал оба из них. Тот, что пониже, спокойный и уверенный, принадлежал Вильгельму фон Гогенгейму, другой, исполненный мольбы и трепета, часто пресекавшийся, безошибочно выдавал Бальтазара. Сын барона обладал мелодичным тенором, его невозможно спутать ни с кем другим. И все же Шварц пребывал в замешательстве: слишком плохо 209

вязалась подобная манера говорить с обликом самоуверенного безумца, хозяина собственной судьбы, каким предстал ему Бальтазар совсем недавно. Теперь перед мысленным взором Конрада возникал образ тщедушного юнца, проигравшего в кости и умоляющего кредитора потерпеть ещё немного. Любопытство крестоносца росло с каждой минутой, ему не терпелось узнать, о чём юный еретик говорит с Гогенгеймом. — Верно, дорогой Бальтазар, — объяснял врач, — бедняжке стало полегче, но сей итог не есть чудо. Мои снадобья и действие луны соделали то, что несчастная поднялась на ноги и смогла немного пройтись. Однако, завтра луна пойдёт на убыль и снадобья начнут терять свою силу. В следующий раз облегчение наступит с новым полнолунием. Стоит ли обрекать девушку на столь страшные мучения? Поддерживать в ней жизнь лишь для того, чтобы лицезреть её при полной луне? Не жестоко ли сие? Я впервые имею дело с подобным недугом, однако, судя по написанному в книгах, такие больные могут погружаться в сон, просыпаясь лишь в полнолуние. Не лучше ли довериться естеству и позволить Агнесс покинуть мир сей в надежде, которую дает нам христ... — О, нет, только не это, умаляю Вас! Шварц испытал едва уловимое злорадство, будто он, а не Гогенгейм нащупал слабое место в душе высокомерного отпрыска. — Я и мгновения не проживу без неё! — восклицал Бальтазар. — Она — всё, что осталось у меня. Я готов пойти на любую жертву, я отдам свою кровь по капле, только спасите её! Послышался мерный звук шагов. Видимо, Гогенгейм задумчиво ходил взад и вперёд. — Теофраст! — позвал он. 210

— Я здесь отец, — отозвался сонный голос мальчугана. — Теофраст, у тебя с собой лунная медаль? — Вот она, отец. — Подай её мне. Из зала донесся шорох: нечто вытаскивали из сумки или из под одежды. — Ваша возлюбленная появилась на свет в день святых Симона и Фаддея, не так ли? Гогенгейм говорил медленно, делая большие паузы между словами, будто на ходу придумывал, что сказать дальше. — Да, на Симона Кананита. — Известно ли Вам, дорогой Бальтазар, где покоятся мощи сего апостола Христова? — Агнесс сказывала, будто в стране, называемой Черкессия. На том месте стоит часовня. — Ну что ж, ежели Вы готовы на любые подвиги ради своей возлюбленной, — Гогенгейм смолк. — На любые, — с жаром подтвердил Бальтазар. — Тогда возьмите сию медаль и помесите её между камней алтарной стены той часовенки. И не забудьте произнести молитву у мощей святого. Наступило молчание. «Что общего у лунной медали с поклонением мощам? — недоумевал Шварц. —Знахарь изобрёл некое новое колдовство?» В замешательство пришёл не один Конрад. — Вы отправляете меня в паломничество? — в голосе юноши слышалось недоверие. 211

— Не станем спорить о словах! — произнес Гогенгейм с твёрдостью. — Для Вас, любезный Бальтазар, сей поход суть единственная возможность помочь Агнесс. — В таком случае, я отправляюсь немедленно! Шварцу не удалось бы ускользнуть от Бальтазара незамеченным, если б ринувшийся к выходу сын барона, вдруг не остановился у самой двери. — Я вижу тут изображение креста и слова из молитвы Господней: «Fiat voluntas Tua». — Вас смущают слова Господни? — в тоне Гогенгейма сквозило легкое раздражение. У Шварца было такое чувство, будто врач хотел побыстрее отделаться от полоумного. — «Да будет воля Твоя» — прочёл Бальтазар, отделяя слова. — Сударь, — обратился к нему Гогенгейм, не дав продолжить. — Вы уповаете на снадобье и лекарей более, чем на Бога, но поймите же: мы, я и Теофраст, лишь смиренные служители Всевышнего, соблаговолившего сообщить природе её целительные силы. Вам не стоит страшиться сих слов, но наоборот, следует с радостью возложить всё своё упование на Провидение! Поверьте… — Что написано на этой стороне? — перебил Бальтазар. Он будто предчувствовал недоброе. — В этой надписи изложена та же самая мысль, однако, выраженная Сенекой, — спокойно ответил Гогенгейм. — Ducunt fata volentem, nolentem trahunit, — прочитал Бальтазар, также делая паузу между словами. — Воистину так: «Покорных рок ведет, строптивых — гонит». — Покорных… ведет…, — Бальтазар задумался, — строптивых гонит… Да будет воля… 212

Бывают мгновения, когда человек оказывается у черты, делящей жизнь на «до» и «после». В такие минуты рассуждения оказываются бессмысленными, слова лишь затягивают агонию, не принося желанного облегчения. Натуры сильные и слабые в равной мере испытывают нечто такое, что можно назвать не иначе как принуждением к поступку. Причем, исходит оно не столько от обстоятельств осязаемых, которые выступают лишь посредниками между высшими силами и человеком, сколько от космической необходимости изменить направление жизни, преобразовать её до основания. Мы часто склонны описывать такого рода перемены не иначе как смерть прежней личности и появление новой. Однако справедливости ради, придётся отважится на риск и высказать здесь предположение, которое уже отчасти высказывалось героями повествования и ещё будет выражено не раз, причём в форме гораздо более резкой, чем в данном месте. Суть догадки состоит в том, что наш биологический организм изначально служит нескольким духовным сущностям, одна из которых занимает господствующее положение по отношению ко всем прочим, а потому оказывается заметней и, вследствие этого, упрощённо воспринимается как собственно наше «я». Форма соподчинения различных ego может варьироваться весьма значительно: от связи, какая объединяет самодержца и подданных, до той, что свойственна обществам с конфедеративным и в высшей степени демократическим укладом. Сосуществующие в нас персоны и образуют собственно то общежитие, которое по тщеславию или небрежности мы обозначаем монолитными понятиями — «индивидуальность», «личность», «человек», «я». Принуждённые к соседству в едином пространстве, предоставляемом телесной организацией, эти ипостаси наши 213

вступают в конфликт между собой по мере усиления одних и ослабления других. Внутренняя революция, иногда перерастающая в затяжную гражданскую войну, непременно должна окончится победой одной из возможных — авторитарных ли, либеральных ли — видов политического устройства личности, в противном случае ей грозит окончательный распад, сопровождаемый симптомами, на основании которых некоторые профессионалы говорят о «шизофрении» или «диссоциативном расстройстве идентичности». Перестроенная душа воспринимает себя в качестве некоего, хоть и иллюзорного, единства. Также ведут себя и более крупные сообщества, именуемые «народами», «цивилизациями», «культурами», которые есть в сущности ничто иное, как воспроизведение одной и той же смысловой монады на разных уровнях сложности. Ни личности, ни народу, ни цивилизации, ни человечеству или ещё более сложной органической соборности в эти особые времена невозможно уйти от судьбоносного выбора. Но стоит лишь совершить его, как на смену напряжённой сосредоточенности приходит прозрение, граничащее с убежденностью: выбор был предрешён, мы избрали только то, что могли и должны были избрать от начала, и свобода наша и мучительная ответственность суть ничто иное как движение по пути, проложенном таинственной рукой в лабиринте мироздания задолго до того, как младенческий крик возвестил о появлении на свет человека, сделавшего выбор теперь; до того, как люди, связанные общей судьбой впервые осознали себя единым народом, который оказался на историческом перепутье; до того, как небывалый прежде образ жизни, мысли и чувства народов, 214

воплотился в новой цивилизации, интуитивно ищущей свою особую идею. Именно в таком состоянии пребывал в описываемую минуту Бальтазар фон Рабенштейн. В задумчивости, охватившей его теперь, читалась вечность, которая обращалась к себе самой с письмом, писанном на языке времени, и письмом этим был человек. Видно было, как в нём идёт ожесточённый спор двух партий, одна из которых требует повиноваться Гогенгейму, другая же, наоборот, отвергнуть его советы с негодованием. Но вот, Бальтазар стремительно вышел из зала. В одной руке он держал фонарь, в другой сжимал заветную медаль. В мерцании лампы Конрад едва успел разглядеть его лицо: оно выражало твердую решимость человека, идущего навстречу своей судьбе. Шаги на винтовой лестнице стихли. Помедлив немного, Шварц посмотрел в узкое окно, выходившее на восточную башенку донжона. Там располагались покои Агнесс. Он не ошибся. Вскоре в её окошке появился свет. Разглядеть было ничего невозможно, но Конраду почудилось, будто он видит две легкие тени, трепещущие подобно стягам на ветру. Свет погас, а затем послышалось ржание коня и цокот копыт. Бальтазар фон Рабенштейн покинул родовой замок и устремился в неизвестность. Шварц вошел в зал. Вильгельм стоял у окна, сложив руки на груди. Эта поза напомнила крестоносцу магистра Плеттенберга. Именно так он и стоял у окна в тот день, когда русские еретики проповедовали в Риге. Теофраст сидел возле стола, его голова покоилась на ладошке, в глазах плясало пламя догоравшей свечи. — Отец! 215

— Знаю. Теофраст подошел к нему. — Ты ведь сам всегда учишь милосердию к больному. Он не увидит смерти своей возлюбленной, но разве это принесет ему облегчение? Я думаю, он наложит на себя руки, проклиная тебя за то, что ты отнял у него столько дней, которые он мог бы провести рядом с Агнесс. Ведь ты просто мог отказаться лечить её… 216

Глава XII И будет в те дни: Шаги Александра гулко отзовутся под сводами библиотеки, теряясь в недрах лабиринта. Мысли его будут путаться, внутри заноет. «Если их вывод верен и доисторический мир погиб из-за пренебрежения к Высшему Знанию, — подумает он, — то не приблизилось ли человечество снова к опасной черте?» Александра обеспокоят не зеленые плащи, и даже не вольнодумство художников: «Возможно, Начикету удастся убедить Артура в гибельных последствиях отказа от Предания. Наверняка, он покажет ему расшифрованный отрывок и произведет надлежащее впечатление. Но выход ли это? Да, удастся оттянуть раскол, но только на время». Александра встревожит деградация сословия Посвящённых, их намерение произнести Великое Заклинание: «Высшее Знание учит, что боги появятся лишь там, где умы совершенно свободны. Порабощение сознания второго и третьего сословий означает конец надеждам на обожествление человечества. Пусть многие из мудрецов усомнились в Предании, но рождение богов остаётся, тем не менее, смыслом их жизни. Посвящённые готовы похоронить смысл существования ради… Да, ради чего?» Александр станет перебирать в уме все возможности, но только одна из них покажется ему убедительной: «В конечном итоге они заботятся о самосохранении, а если совсем честно — о сохранении своего влияния. Их манит власть! Власть, а не Высшее Знание и не великая цель преображения мира. Сколько Посвящённых верит в рождение божеств? Что, если Высшее 217

Знание стало для них средством, маскирующим подлинную цель, ту же самую, что преследовали и доисторические люди — власть!» Эта простая мысль поразит Александра. «Если все обстоит действительно так, — продолжит он рассуждать, — то схизма среди зелёных — это следствие ослабления духовности Посвящённых, а не её причина. Душа Мира должна была ответить на замутнение Мысли. Эфир возмутился, и беспокойство передалось наиболее чутким из зелёных плащей. Раньше равновесие и движение опиралось на веру Первого Сословия. Они усомнились, и началось сползание к новой катастрофе». Александр войдёт под очередной свод и сделает несколько шагов. В каменной нише прямо перед ним появится крупная сова. Она посмотрит ему в глаза. Александр взмахнёт рукой, птица с шумом взлетит и унесётся прочь по анфиладам галерей. «Совы в библиотеке — плохой знак. Эфир действительно омрачен душевным беспокойство». Начнёт сквозить. Порыв ветра взметнёт лиловый плащ Александра, на стену упадёт хищная тень. — Всё разрушено. Всё в руинах, — прохрипит вдали уже знакомый голос. — Кто им дал право? Кто их просил? — донесётся из другой галереи. — Они нам в глаза улыбались с экранов, а сами планировали эту гнусность! Ненавижу! Ненавижу! Голос будет раздастся с разных сторон, эхо ответит эхом. — Только попробуйте отнять у меня гравюру! Слышите! Сволочи! Только попробуйте… Вы у меня всё отняли, а это я вам не отдам. Не отдам! 218

Потянет гарью и еле ощутимо — потом. Пространство галереи заполнится страхом. Александр закутается в плащ, невольно повторяя знакомое движение Начикета, будто этот жест сможет оградить его от опасности. Он попытается успокоиться и понять, что происходит. «Наверное, галерея усиливает мои впечатления. Нужно побыстрее выбраться из библиотеки». Александр прибавит шаг. В переходе справа что-то взревёт, ветер усилится. Александр заткнёт уши, чтобы не оглохнуть от нарастающего воя, в следующий же миг его подхватит порывом воздуха и швырнёт на пол. Он еле успеет выставить вперёд руки, чтобы не разбить лицо. Грохот станет нестерпимым, где-то под потолком грубый мужской голос заговорит на незнакомом языке. Александр даже не удивится тому, что поймёт каждое слово: — Пять-восемь-шесть, я три-семь-четыре. Сектор чист, можно высылать санитарный отряд. — Хорошо, — ответит другой голос сквозь грохот и свист. — Высылаем роботов-санитаров на равнину. Проверь ещё сектор 57. В горах может находиться противник. Рано или поздно они должны выйти из пещер. Атаковать не надо, просто сообщи координаты, мы зачистим сектор наземными силами. — Понял. Выполняю. Гул станет стихать, переходя из одной галереи в другую, Александр мог бы с точностью назвать каждую из них по порядку. Ветер прекратится. «Что это было? — подумает он. — Явно не мои воспоминания». С Александром случится такое впервые. «Может цветы произвольно начали выпускать образы в эфир?» 219

Он поднимется с пола и пойдёт к выходу. Снаружи донесётся раскат грома. «Неужели дождь? Небо было чистым, когда я шёл в библиотеку». Гром сменит незнакомая мелодия. Потом приятный женский голос на том же языке скажет: — По данным информационных агентств ситуация в районе боевых действий не претерпела существенных изменений. Разрозненные отряды Восточной Коалиции оказывают сопротивление, однако силы Союзников ликвидируют эти очаги, не неся существенных потерь. За последние двое суток ликвидировано 58 бойцов Коалиции, при этом у союзников имеется один легко раненый военнослужащий. Между тем ситуация на Восточном побережье и в других приморских районах вызывает беспокойство. Уровень океана продолжает подниматься. Специалистам по-прежнему не ясны причины катаклизма. Сегодня поступило распоряжение об эвакуации правительства в глубь страны. Организуется помощь гражданам, желающим покинуть прибрежные районы. Новый удар грома заглушит приятный голос. Александр рванётся с места и побежит изо всех сил. Он споткнётся о собственный плащ и упадёт, тут же вскочит и побежит дальше, придерживая разодранную ткань. — Они нам в глаза улыбались с экранов, а сами планировали эту гнусность! Ненавижу! Ненавижу! — будет нестись вдогонку. До заветной двери останется шагов двадцать. «Выбежать отсюда, найти Начикета и всё ему рассказать!» – мысль эта подхлестнёт Александра, сердце заколотится пуще прежнего. 220

— Ненавижу! — будет вопить хриплый мужской голос позади. —Горе! Горе! Горе! Александр замрёт от ужаса. «Голос Юлии!» Он медленно подойдёт к выходу и увидит девушку, стоящей на краю стены лицом к Городу, плащ и волосы будут развеваться на ветру. — Горе Городу обезумевшему! — закричит она. — Горе маловерным вождям народа непокорного! Ибо ветер веет, но чрево бесплодно! Солнце встаёт, солнце садится, но дитя не зачато! Луна выходит и зреет на ветру и снова опадает, но плод не обременяет чрева! Зажигаются звёзды и снова тают в проблесках дня, но младенец не явлен истомленным очам! Собирают зёрна в житницу, и камни в стену, и ручьи в реки, и нити в ткани, и волосы в пряди, но себя не собирают воедино! Горе! Горе! Горе! Припадок безумия Юлии напугает Александра. Он попытался незаметно подкрасться сзади, чтобы оттащить её от края стены. Она обернётся, Александр отступит, не выдерживая безумного блеска её глаз. Юлия словно объята пламенем. Даже в естественном своём состоянии она будет производить странное впечатление. У неё, будут голубые глаза, светлые волосы и кожа. Время от времени будут рождаться люди с такой внешностью, но появление каждого светловолосого человека всегда для следующего человечества всякий раз будет неожиданностью. Над океаном сгустятся тучи. Александр, однако, заметит их только при свете молнии за спиной Юлии. Ударит гром. 221

— Соберите же зерна в житницу, — прошепчет девушка, — сложите камни в дом, сведите ручьи в реки и нити в ткань. Соберите себя воедино, и воссияет долгожданное в вас. Мелкими шажками спустится она со стены и направится к своим покоям. Александр переведёт дух. Ему станет дурно, он опустится на каменный пол, прислонится к стене и закроет лицо руками. По щекам потекут слёзы. Он станет жалобно всхлипывать как ребёнок, которому более всего на свете хочется, чтобы его пожалели. На шею упадёт капля. Потом вторая. Дождь забарабанит по каменным плитам. Теплые струи потекут по волосам, лицу и шее, смывая пот и испуг, лаская и утешая. Лиловая ткань напитается водой, отяжелеет. Александр встанет и побредёт вниз по лестнице. Путь неблизкий, но ему непременно потребуется увидеть Начикета. А вода будет низвергаться по ступеням водопадами, бурлить в каменных руслах, пениться в узорчатых бассейнах. Мимо замелькают ниши окон, циклопические рельефы Образа. На Малой Площади Александра встретит высеченный из гранита значительных размеров человек панцире, восседающий на загадочном существе. Из постамента будет расти гранитная трава, дорогу перебегать гранитная же ящерица. Едва угадает он в темноте череп и табличку с загадочными символами: «S. 1513» и знаком D вписанным в A. Все как на Образе. «Копируем, не понимая», — сказал бы Артур. Когда Александр дойдёт до яруса Второго Сословия, он совершенно успокоится. Дождь будет лить, не ослабевая, неся с собой беззаботность в веселье. «Нынешняя ночь может приблизить нас к разгадке», — подумалось Александру. 222

Он слышал и, ни больше не меньше, понимал язык, на котором написана последняя часть Летописи. «Вдруг, это зацепка?» Александр попытается вообразить себя автором Летописи, последней её части. «Он пережил гибель доисторического мира, его главное желание состоит в том, чтобы донести до будущих поколений повесть о случившимся. Языков множество, наверняка он владел наряду со своим родным ещё какими-то. И решил писать на чужом. Почему? А что, если он встретил людей, говоривших на этом языке? Что если не осталось ни одного представителя его языкового сообщества? В таком случае он по необходимости должен был создать новый язык или выбрать из множества существовавших языков один, которым владели бы все. Тогда естественно было писать последнюю часть Летописи именно на этом универсальном языке, в надежде на то, что выжившие — не важно, встретил он их или нет, — поймут написанное. Он же не мог знать, что люди после Катастрофы овладеют бессловесным общением. Хотя Третье Сословие и Красные плащи до сих пор используют устную речь». Александр пересечёт границу Города, который огромной трехступенчатой пирамидой будет вздымался за его спиной, закрывая пол неба. Останется пройти Серые Скалы и достичь холма, на котором возвысится Дом с Образа. «О какой такой гравюре говорил голос в библиотеке? — вспомнил Александр. «Хорошо, у меня осталось хоть это. Только попробуйте отнять у меня мою гравюру!» Что если это и есть Образ? Возможно, автора Летописи имел изображение при себе, когда началась Катастрофа. Единственное изображение из того мира. Оно 223

напоминало ему о жизни, утраченной навсегда, поэтому он его так бережно хранил. Кто знает?» И Юлия. Конечно, Юлия будет занимать мысли Александра более всего остального: «Она как-то связана со всем, что произошло в библиотеке, а, может, и с доисторическим миром. Если Начикет слышал голоса из доисторической эпохи во сне, то почему бы Юлии не испытывать на себе влияние погибшего человечества наяву? Но причем тут младенец, который должен родиться? Что за странные слова: «Соберите же зерна в житницу, сложите камни в дом, сведите ручьи в реки и нити в ткань. Соберите себя воедино, и воссияет долгожданное в вас»? Что значит «долгожданное»? Боги? Собрать себя воедино, чтобы воссияли боги?» Александра пронзит догадка: «Альфонс пошел по верному пути! Сегодня я побывал в моём параллельном мире. Отличие гипотезы Альфонса от прорицания Юлии состоит лишь в оценке многомерности. Для Альфонса умножение миров — благо, для Юлии же — угроза. Впрочем, есть ещё одно существенное различие: Альфонс утверждал, что единичный человек произвольно творит миры. Из слов Юлии следует, что человек не по своей воле распадается на измерения. Или Юлия не говорила ничего подобного, и я уже приплетаю мой собственный опыт? Как знать. Плавучая оранжерея с людьми-насекомыми — это ведь не иллюзия и даже не будущее, сколь бы страшным оно ни рисовалось. Это настоящее. Нет прошлого и будущего, всё здесь и сейчас. Да, границы между измерениями существуют, но это не время и не пространство. Во всяком случае, даже если это время, границы пролегают внутри человека». 224

Александр ощутит себя ночным мотыльком, вьющимся у огня: захочется лететь на свет, но страшно будет сгореть в пламени. Все произошедшее с ним ночью приблизит его к разгадке, но и навсегда изменит жизнь. Он не будет знать, какую цену придется заплатить за ответы на мучительные вопросы, но вполне отдаст себе отчет в том, что стал самостоятельным исследователем, который больше не сможет слепо следовать Преданию. Пережитое под сводами библиотечной оранжереи сделает из него особого посвящённого, и ему не останется ничего другого, как двигаться от вопроса к ответу, пока он не постигнет истину. Дождь прекратится. Над поляной повиснет посеребренный луной туман. У головы что-то просвистит. Александр задерёт голову и увидит сову. Птица исчезнет в серебристой пелене. Александр последует за ней. Глава XIII Эдик опускается на колени перед аккуратным обелиском, на котором высечено всего два слова: «Клара Янсен». Прошло более года, но ум по-прежнему отказывается признавать связь между молодой женщиной, носившей это имя, и куском черного гранита. Клаас помнит всё до мельчайших подробностей: холодный солнечный день. Гроб. Тело. Толпу друзей на почтительном расстоянии, растерянных и беспомощных, прятавшихся от жестокой тайны за венками, черными костюмами, скорбными лицами… Лишь двое в тот 225

день сохранили внутреннюю сопричастность останкам: Мария Арнольдовна Янсен и он сам. Даже смерть не меняет участи человека. Он всегда одинок. При жизни от него отгораживаются бессмысленными «Привет», «Как дела?», «Всех благ», открытками на день рождения, подарками и улыбками. Только она одна никогда не выпускает из поля зрения самое главное в человеке, она — простившая всё наперёд, принявшая дорогого человека со всеми его душевными вывихами и спазмами — мать. И ещё, если очень повезет, то на какое-то время — любимый. Для Клааса похороны начались утром после их первой ночи. Он раскрывает книгу на той же странице. На землю падает закладка — исписанный клочок бумаги. Тогда он дочитал книгу до послесловия к сочинению К.С. Льюиса, написанного С. Аверинцевым. Заголовок обещал: «Голос, которому можно верить». Эдик и не предполагал, что настолько можно … «Его биография была не очень солнечной, — читал Клаас в тысячный раз, сжимаясь в комок по мере приближения роковых слов. — В детстве он лишился матери, в отрочестве достался безумному садисту-учителю, впоследствии разоблаченному и попавшему в психиатрическую больницу, а своё девятнадцатилетие встречал на фронте первой мировой войны, где был серьёзно ранен; после войны, исполняя данное в окопе юношеское обещание, он принял в свою жизнь на правах приёмной матери мать не вернувшегося с фронта товарища, а затем более тридцати лет сносил домашнюю тиранию внезапно ожесточившейся, властной, эгоцентричной женщины; после всего этого он женился лишь в возрасте под шестьдесят, зная, что его жена больна костным раком, что их счастье обречено быть очень кратким, — и потерял её через четыре года…» 226

Всё, случившееся дальше, стало для Клааса подстрочным комментарием к последней фразе: консультации, анализы, химиотерапия, парик, искромсанное высохшее тело, которое Эдик бережно очищал влажными тампонами по нескольку раз на день, осунувшееся лицо и те же глаза, полные синих искр… Клаас смотрит на листок. Поднимает его, разворачивает. Ком в горле. Тошнота. Приступ проходит, но во рту остается отвратительный привкус. Хочется запить. Клаас неистово смотрит на плывущие облака, из груди снова рвётся: «Я ненавижу тебя!», но он вспоминает старика с крестом, и крик замирает в горле. Она снова здесь — та вторая, застывшая в мозгу остекленевшей слизью, пропитавшая легкие ядовитым дымом. Она всегда подкарауливает в закоулках сознания, скрывается за занавеской, чтобы явиться в миг самых трогательных воспоминаний, чтобы напомнить ему о собственной гнусности, чтобы осквернить своим присутствием святилище памяти, куда даже он сам не осмеливается входить. Эдик перечитывает две строфы: Ihre Gestalt – des Morgenlandes Palme Образ её – пальма Востока Und Arabeske ihrer sanften Locken, И арабеска её мягких локонов, Und ihre Kleider – Pracht der duft’gen И одежды её – роскошь душистых Almen, альпийских лугов, Und ihre Stimme – Klang der И голос её – звон серебряных Silberglocken. колокольчиков. Und ihrer Augen feurige Vulkane, И пылающие вулканы её очей, Vor deren Glut die Nordländer vergehen. От жара которых гибнут сыны севера. Die Weisheit blickt durch diese Ozeane Сквозь эти океаны взирает мудрость Von allen Synagogen und Moscheen. Всех синагог и мечетей. 227

Как он мог ошибиться так жестоко? Что это было? Любовь? Неужели, любовь? Или биохимия, гормоны? Ну да, он давно не встречался с женщинами, а тут… Всё сложилось так удачно, так романтично: случайное знакомство в магазине, оброненная заколка, карие глаза… Она училась на факультете германистики и — какое совпадение! — её поэтом был Гейне, а любимым стихотворением… Ну, конечно. Они декламировали на пару: Zu fragmentarisch ist Welt und Leben! Мир и жизнь слишком фрагментарны! Ich will mich zum deutschen Professor Желаю отправится к германскому begeben. профессору. Der weiß das Leben zusammenzusetzen, Он умеет собрать жизнь по кусочкам, Und er macht ein verständlich System Он приводит её в понятную систему; daraus; Он затыкает бреши мироздания Mit seinen Nachtmützen und Своими ночными колпаками и Schlafrockfetzen пижамами. Stopft er die Lücken des Weltenbaus. А как она играла на гитаре, на флейте! Писала стихи и музыку, мечтала стать рок-звездой. Талантливая. Эксцентричная. Очаровательная. Беспощадная. Когда начались припадки, Эдик даже не разозлился. Ей было позволено всё, ведь она — особенная. — Какое право имеет он решать, кто знает, а кто — нет! — голос её звучал как обычно тихо и напевно, но негодование сквозило в 228

каждой ноте. — Они программируют людей, делают из них неудачников. Да откуда он знает, что у меня был за день! — Эльза, но ведь он не ясновидящий. Он слушает твой ответ и ставит оценку. Это нормально. Потом, если тебя не устраивает четвёрка, всегда можно пересдать. В чем проблема-то? Со всеми случается. В тот день он впервые испытал на себе этот взгляд — испепеляющий взгляд! — Запомни, Эдик, — ответила она, выделяя каждое слово. — Я — не все! Эльза не допускала и мысли, что люди бывают ещё кем-то кроме «победителей» и «неудачников», что отношения могут строится на равных, без господства и подавления, что кроме «верха» и «низа» бывают другие стороны света. Клаас столкнулся с совершенно иным миром, чуждым ему и непонятным. Непонятным несмотря ни на что: ни на майора Соловьёва, ни на беспощадных соплеменников Эльзы, которые едва ли признают в ней, не знавшей ни слова по-чеченски, свою. Оставаясь один, он невольно возмущался, спорил, доказывал… «Да разве так можно, — говорил он воображаемой Эльзе. — Ну, хорошо, ты чего-то достигла, пусть многого. Ты — выдающаяся личность. Но всё равно любые высоты, которых мы достигаем в жизни, весьма относительны, и, по правде сказать, — ничтожны. Просто нелепо, взобравшись на пригорок, чуть-чуть поднявшись над окружающими, мнить себя Зевсом на Олимпе или Моисеем на горе Синайской, принесшим глупым людишкам с головокружительной высоты скрижали закона. У каждого свои скрижали, как ты этого не понимаешь»? 229

Но Клаас так и не набрался смелости высказать ей это. Стоило ему увидеть её бездонные карие глаза… Что это было? Любовь? Тогда почему всё так гадко закончилось? Гормоны? Но откуда же рождались стихи? А если любовь и гормоны — одно и то же? И если от любви до ненависти и впрямь один шаг, то какое право имеет он, подонок, говорить, что любил — нет, любит — Клару? «Но ведь это Клара!», — отвечает он себе, словно оправдываясь. Он не ревновал Эльзу. Она никогда и никому не обещала ничего определённого, но каждый чувствовал, что избранник именно он. Чувствовал и боялся спросить. Боялся не отрицательного ответа, но самого вопроса, ибо он прозвучал бы так пошло, так мещански… Каждый говорил себе: «Эльза ищет. Эльза многогранна. У Эльзы нет границ». Поэтому, когда она уехала на лето к родственникам, Эдик не удивился, встретив на набережной Дэна, старого знакомого, уличного саксофониста, гробившего всю выручку на телефонные переговоры с ней. Похоже, он сидел на одной каше. Но похудел не столько от недостатка питательных веществ в организме, сколько от избытка любви, превращавшейся в яд за отсутствием взаимности. Клаас не ревновал, он сочувствовал. Они оба сочувствовали друг другу. Как-то пошли к нему домой. — Эдик, Боже мой, неужели ты! — всплеснула руками мама Дэна. — В одном городе живём, а не видимся совсем. Они обменялись номерами сотовых, обещали не пропадать. Дэн классно играл джаз! Они на пару такие концерты закатывали, что соседи даже в час ночи устраивались у окон и слушали. С соседями Дэну повезло — не жлобы. 230

Нет, этого он ей никогда не простит. От любви до ненависти один шаг… Но Клаас не чувствовал к Эльзе ненависти… Ни разу… Ни до, ни после. То, что он чувствовал, скорее всего, можно было бы описать как отвращение. Бесконечное. До рвоты. После каникул она преобразилась: словно и не было никогда той женственной и легкой Эльзы! Перед Клаасом предстало стеклянное изваяние — ни то цветочная ваза, ни то ампула с цианистым калием. Всё же он надеялся, что в на дне этой холодной колбы теплится огонек души. Он предложил Эльзе прокатиться в лес. Она согласилась. По дороге зазвонил сотовый. — Постарайся забыть мой номер, — услышал Клаас. Он периодически поглядывал на Эльзу в зеркало заднего вида и поражался её непроницаемости. — Ох, как интригующе, — продолжала она с каким-то поскрипыванием в голосе. — Ну, тогда могу тебе лишь напомнить несколько основных правил. Первое: верёвку желательно выбирать шелковую. Второе: её следует намылить. Третье: Не забудь принять ванну, подстричь ногти на руках и ногах и побриться. Не надо, чтобы за тобой убирали. Удачи. Чао. Они приехали и стали накрывать на стол, прямо на капоте. Эльза резала огурцы, Клаас спустился к ручью вымыть руки. Он почувствовал вибрацию сотового у себя на поясе, снял телефон. На экране высветился номер Дэна. Эдик колебался: «А что если он спросит, где я и с кем?» Он чувствовал себя неловко, но не ответить не смог. — Эдик? Эдик? Клаас еле узнал маму Дэна. 231

— Да, это я. Тут слышимость не очень хорошая. — Эденька, — раздалось на том конце. — Динички не стало. — Как не стало? Трубка взорвалась рыданиями. — Он… повесился! Связь пропала. Потом уже Клаас понял, что должен был ехать, бежать, лететь к несчастной… Но… Им овладело нечто такое, чему он до сих пор не может найти объяснения. — Да кто ты такая? — произнес он сквозь зубы. — Кто ты такая? До машины было метров пятнадцать. Он не был знаком с родителями Эльзы, но в тот момент ему представилось, как её отец, жирный, обрюзгший, лениво трахает жену, как и миллионы прочих мужских особей, из недели в неделю, на кровати серийного производства. Через девять месяцев одетые в одинаковые халаты врачи извлекают из промежностей скользкий комок и присваивают ему номер. Его моют, заворачивают в проштампованную пелёнку и уносят в палату — ящик из стандартных бетонных панелей. — Кто ты такая? — шипел Клаас. В самом вопросе он предчувствовал ответ. Всё произошло быстро, просто, физиологично. Она не сопротивлялась, не издала ни звука. Сердце учащенно билось, эмоций не было никаких. Клаас испугался этого вакуума. Руки скользили по глянцевой коже как по стеклу, тщетно пытаясь нащупать огонь внутри колбы. Мерзкое тазобедренное удовольствие нарастало с каждой секундой, и на пике его Эдик взглянул на отражавшееся в лобовом стекле лицо. Она — наслаждалась! К горлу подступила рвота. Вспомнились собаки перед молитвенным домом. 232

Когда странное соитие окончилось, Эльза отправилась к ручью. — Пора взрослеть, мальчик, — бросила она небрежно. — Ты с кем взялся тягаться, глупыш? Думаешь, пострелял из автоматика, поиграл в войнушку, отрастил пиписку и уже взрослый? Не так все просто. Спустя пару лет он увидел её по телевизору. Эльза трогательно пела под гитару о задохнувшейся любви. Песня заканчивалась прозаическим монологом: Вы видели, как задыхается мечта В газовой камере реальности? Как она бьётся словно мотылек о стекло, Как лепечет какие-то слова немыми губами… Вы слышали, как стонет любовь, Исполосованная клинками благосклонных слов? Как она истекает кровью, изборожденная стрелами Щемящих воспоминаний? Если вы всё это видели и слышали, То должны понять, Что в этом никто не виноват И что с этим ничего не поделать. Глава XIV — Вот как? От неожиданности Гогенгеймы и Шварц, дотоле остававшийся незамеченным, чуть не лишились дара речи. Йорг фон Рабенштейн 233

отделился от стены. Голос его раскатом грома отразился в закоулках замка. — Вот как Вы платите за мое гостеприимство, господин лекарь, — фон Рабенштейн грозно надвигался. — А я хотел было вас отблагодарить. Вы обрекли моего сына на скитания и смерть и надеетесь уйти с кошельком, полном золотыми монетами? Даже если бы Вы скрылись в своей швейцарской дыре, даже если бы Вы попросили защиты в чистилище, я достал бы вас оттуда! Конрад не знал, чью сторону взять. Он успел привязаться к Гогенгеймам, обитатели же Рабенштейна не вызывали у него ничего, кроме смутной тревоги. Однако теперь Вильгельм предстал в ином свете. Обмануть так подло — это поступок, похуже нападения разбойников на корчму. — Поскольку Вы рыцарь, — Рабенштейн, снял со стены два меча, — я готов уважить Ваше происхождение. Вы умрёте в бою. Он протянул один меч лекарю. Между тем, Гогенгейм совершенно пришел в себя, в облике его едва ли можно было уловить хоть тень испуга или смущения. Он продефилировал мимо протянутого ему меча к столу, на котором лежала книга, та самая, ради которой Теофраст бросился в огонь. — Снова вынужден Вас разочаровать, — невозмутимым тоном ответил Вильгельм, положив руку на пухлый фолиант. — Ибо Вы, барон, ошиблись уже трижды. Первый раз, отнеся моё внезапное появление на счет приписываемых мне странностей. Второй раз, приняв меня, врача милостью Божией, за шарлатана. И в третий раз, предложив мне драться на мечах как ровне. Если говорить о чести человеческой, я стою выше вас. Что же до происхождения, то я — незаконнорожденный сын и ношу фамилию Гогенгейм лишь потому, 234

что так соблаговолил мой отец. Причина тому — его великая любовь к произведшей меня на свет. — Так ты ещё и бастард! Фон Рабенштейн швырнул меч на стол. — Что значит «ещё»? — поинтересовался Вильгельм. — Мало того, что ты мошенник, так ты ещё и бастард! Ну что ж, твоя честность недорого стоит. — Вы невнимательны, барон, — парировал Гогенгейм с ледяной надменностью. — Вы не услышали сказанного мной. Потщитесь же осознать свои ошибки. Извинений я требовать не буду, учитывая затруднительность положения, в коем Вы оказались. Гогенгейм определённо был симпатичен Шварцу. Он, наблюдал сцену, надеясь получить хоть какое-то свидетельство порядочности врача, чтобы вступиться за него. — Ты подобен заклинателю змей, — ехидно прошипел фон Рабенштейн. — Думаешь усыпить меня загадочными речами? Что ж продолжай, шарлатан, только помни, что твоя голова может слететь с плеч в любой миг, и ложь застрянет у тебя в глотке на полуслове. Так что лучше прояви благоразумие и начинай читать Miserere прямо сейчас. Барон зловеще поигрывал мечом, подходя к врачу всё ближе. Теофраст мигом подскочил к отцу и постарался закрыть его собой. Щупленькая фигура ребёнка плохо вязалась с неистовым огнём в его глазах. — Ах ты могильный червь! — завопил мальчуган. — Такова твоя благодарность! Если прольётся хоть капля крови моего отца, ты будешь проклят навеки. Ты, и твой сын! Вы оба будете мучиться в 235

самых страшных закоулках ада, ибо ты покусился на человека, который пришел в твой дом с добром! — Похвальные слова, но не спасительные! Я вижу ваше добро… — Барон, Вы даже не выслушали господина Гогенгейма, а между тем этого требует не только гостеприимство, но и здравый смысл. Неожиданное появление Шварца произвело желаемое впечатление на взбешённого барона. — Что ж, рыцарь, может Вы и кстати, — процедил фон Рабенштейн. — Я послушаю шипение этой змеи ещё раз, а потом велю вздернуть обоих на стене. С Вами же мы развлечёмся отменным поединком. Барон сел на стул и демонстративно приготовился слушать. — Ты прав Теофраст, — обратился Гогенгейм к сыну, нарочито игнорируя фон Рабенштейна. — Врач должен проявлять милосердие к больному, и я исполнил сию заповедь, ибо служение наше предписывает спасать тех, кого возможно. В Агнесс нет жизни. Ты сам видел, как её тело противится снадобьям, ибо душа не желает жить. Нечто тяготит её… Теофраст был слишком взволнован, если не сказать, напуган происходящим, чтобы поддерживать разговор. Он смотрел на отца и изредка украдкой поглядывал на ужасного барона. — Однако её возлюбленный полон жизни! — продолжал Гогенгейм. — Жизнь бурлит в нём словно молодое вино в сосуде, но… — тут лекарь сделал эффектный жест рукой и шагнул в направлении окна. — Сосуд закупорен! Ещё немного и он разорвётся на куски, если не извлечь пробку, и тогда драгоценное вино пропадёт навсегда! Ты понимаешь, о чём я говорю, Теофраст? 236

Гогенгейм занимался беседовал сына, не обращая, казалось никакого внимания на разъяренного барона. Тот, впрочем, успел несколько умерить свой гнев. Врач пользовался случаем, чтобы приучить сына к стоическому спокойствию при любых обстоятельствах. «Человек, — говаривал он, — никогда не должен терять голову, особенно, ежели человек сей — врач». Теофраст попытался взять себя в руки и сосредоточиться. В присутствии отца у него всегда получалось. — Вы хотите сказать, отец, что на пути к исцелению стоит Агнесс? — Ты прекрасно усвоил сегодняшний урок! — обрадовался Вильгельм и добавил. — Хотя нужно быть чуточку смелей. — Так я прав? — Прав, но не совсем, — он продолжал расхаживать по залу, изящно жестикулируя. — Женщина всегда освобождает мужчину от самого себя. Пока тебе это сложно понять, но пройдет несколько лет, и ты вспомнишь мои слова. Не Агнесс, но его представление о ней губит Бальтазара, ибо, как ты знаешь, жизненные токи могут устремляться наружу, или вовнутрь. Ежели они устремлены наружу, человек…— Гогенгейм пресек речь и сделал Теофрасту знак продолжать. —… Насаждает и вырывает посаженное, убивает и врачует, разрушает и строит, плачет и смеётся, сетует и пляшет, разбрасывает камни и собирает камни, обнимает и уклоняется от объятий, ищет и теряет, сберегает и бросает, раздирает и сшивает, молчит и говорит, любит и ненавидит, воюет и творит мир. 237

Голос Теофраста звучал комично, а на его лице изобразилось крайнее напряжение, которым отмечена гримаса любого школяра, пытающегося припомнить зазубренный текст. — Верно, — одобрил Вильгельм. — Ну, а что же происходит с человеком, чей жизненный поток устремлён внутрь души? — Таковой человек погружается в сон, а душа его теряется в мире грёз. — Как раз сие и случилось с чуткой душой Бальтазара! — подхватил Гогенгейм. — Всякий человек высокого духа начинает тяготиться повседневной суетой, всяк желает вкусить сладких плодов с древа грёз. Однако крепкий и здоровый дух, обогатившись в саду полуночных видений, возвращается в освещённый солнцем день, дабы созидать здесь пригрезившееся ему. Осуществить подобное нам никак не дано в полной мере, ибо мир сей весьма груб и неподатлив духу. И всё же человек, преследуя свои желания, почерпнутые не только от плотской природы, коя общая у нас со скотами, но и от духовных грёз, живёт, переходя из силы в силу, из света в больший свет, становясь ступенями для грядущих поколений, дабы они ещё выше поднялись в царство духа, как и мы строим на фундаменте, заложенном святыми мужами израильскими и древними мудрецами греческими и латинскими, а также и новыми. Авраам, Моисей, царь Давид, пророки Иезекииль и Даниил, Господь наш Иисус Христос и Его святые апостолы, но также и Платон, Аристотель, Сенека и Виргилий, Таулер и мейстер Экхард — таковы славные имена, коими вымощена дорога познания. Шварц вспомнил беседу в доме Пиркгеймера. Вспомнил и разговор с магистром. В мире дул ветер перемен, который ощущали немногие избранные. Говорят они каждый на свой лад, но все об 238

одном. Даже в облике их было нечто схожее. Плеттенберг с его облысевшей макушкой, безусым лицом и окладистой аккуратно подстриженной бородой напоминал древнего мудреца. Магистр прежде был в глазах Шварца воином и дипломатом, человеком безусловно умным и одарённым, но до сих пор Конрад не замечал в нем философа. И даже сетования Плеттенберга по поводу неотесанности ливонских немцев не открыли Конраду глаза. Прозрение наступило в кружке Пиркгеймера, теперь же оно переросло в твердую убежденность: грядут великие перемены, содрогнуться вековые основы, на коих покоится Римская Империя и Римская Церковь. «Однако ж Бальтазар, ты — не безумец! — думал Конрад. — В тебе живёт предчувствие конца. А может и предчувствие начала». — Но что же происходит с духом чахлым и слабым? — риторически вопрошал Гогенгейм. — С духом, чрезмерно устремлённым в подземный, или же заоблачный мир сновидений, что впрочем, одно и тоже? Таковой дух начинает пожирать сам себя, его сила не находит надлежащего выхода. Воображение рисует чудные или же наоборот страшные картины, а дух оживляет их собою, превращая в призраки и привидения, которые, будучи порождены самой душой, её же и порабощают. Такова природа безумия. Грёзы, уподобившись вампирам-калькропфам, присасываются к источнику жизни и выпивают душу без остатка. Несчастный проводит жизнь свою в грёзах, кои не в силах развеять даже дневной свет. Грёзы, фантазии и видения убивают его душу, а жалкое тело, словно оболочка, лишённая содержимого, бредёт по миру, то развлекая, то приводя в ужас окружающих. 239

Гогенгейм подошел к сыну и обнял его за плечи. —Таковой суждено было быть и участи славного Бальтазара, — заключил он. — Однако, теперь мы можем надеяться, что юный пыл и силы природы вернут его из царства теней, а древо жизни столь глубоко укоренится в земле, что даже весть о смерти прекрасной Агнесс не сможет свалить его. — Что?! — вскочил на ноги фон Рабенштейн, — Бальтазар останется жить? Даже если Агнесс покинет мир сей? Как такое возможно!? Гогенгейм оставил без внимания реплику барона. Он лишь приблизился к краю стола и взял меч. — Великолепный клинок, Теофраст, — Мальчик следил за каждым движением отца. — Сдаётся мне, что сработан он из дамасской стали. Гогенгейм достал шёлковый платок, подбросил его и повернул меч лезвием вверх. Платок, коснувшись клинка, распался на два лоскута. — Я не ошибся. — Такого я ещё не видел! — изумился Теофраст. — Подобно сему клинку и я рассёк то, что было единым целым. Погибающее не должно увлекать за собой живое. Фон Рабенштейн чуть не трясся, только на сей раз не от гнева, а от нетерпения. — Вы хотите сказать, что Бальтазар будет жить? — вопрошал он. — Безумие оставит его? Род мой не пресечётся? Шварц встал перед бароном и положил руки на стол. Посмотрев ему в глаза, он спросил: — Так Вы по-прежнему желаете поединка? 240

Фон Рабенштейн смутился. Он не мог совладать с нахлынувшими на него чувствами, ибо слишком жаждал подтверждения своих надежд. Барон обогнул стол и направился к Гогенгейму, но путь ему снова преградил крестоносец. — Вы не ответили на мой вопрос, барон. Их глаза встретились, и Шварц понял, что фон Рабенштейн признал себя побежденным: — Я прошу простить меня, господин Гогенгейм, — выдавил барон. — Гнев и отчаяние помутили мой рассудок. Гогенгейм подошел к стене и вернул меч на его изначальное место. Занималась заря. Пропели петухи. — Думаю, барон, Вы можете быть спокойны и за свой рассудок и за свой род, — произнес врач слегка снисходительно. — Ежели Бальтазар действительно доберётся до часовни святого Симона Кананита, он никогда не наложит на себя руки. — Сего довольно с меня, — вздохнул удовлетворённо фон Рабенштейн. — Я не стану повторять ошибку и требовать объяснений. Пусть моя слепая вера станет некоторым возмещением за мое неверие. После неловкой паузы, он добавил: — Если не возражаете, я подарю Вам меч, столь понравившийся юному Теофрасту. Пусть он станет знаком нашего примирения. — Охотно приму Ваш подарок, барон. Такой клинок пригодится и мне и Теофрасту, когда он немного подрастёт. Что же до слепой веры, то я Вам её возвращаю, она мне не нужна. Я уже объяснил отчасти недуг, поработивший Бальтазара, и, коль скоро Вы готовы последовать мыслью за моими рассуждениями, я объясню и способ излечения. 241

— Охотно выслушаю Вас, господин Гогенгейм, и притом с великой благодарностью, ибо предпочитаю ясное разумение сумрачному упованию. Гогенгейм снова снял со стены меч и стал прохаживаться по залу, поглаживая клинок пальцами левой руки. — К счастью для нас, — начал он, — природа частенько обманывает человека, преследуя исключительно собственную корысть. Я не случайно упомянул о своём происхождении. Намерением моим вовсе не было унизиться перед благородными господами, но показать скрытую целесообразность мирозданья и ту лукавую обходительность, с которой природа заманивает нас в свои сети. Отец полюбил мою мать вопреки здравому смыслу и представлениям о достоинстве. Оба они были охвачены страстью и не советовались с разумом — ни со своим, ни, тем более, с разумом окружающих. Плод сей безумной страсти — Ваш покорный слуга. Подгоняемый дворянским тщеславием и уязвляемый позорными окликами «бастард», доносившимися со всех сторон, я покинул родные места и бежал, да, не побоюсь этого слова, бежал в швейцарские земли, где человека ценят за его добродетели, а не за породу. Однако мне было мало сего. Дворянская кровь требовала славы. Достигнуть её на военном поприще не представлялось возможным по понятным причинам, к церковной стезе я не имел ни малейшей склонности. Оставалось постигать науки, чему я и предался всецело. Я не повторял чужих мыслей, но поверял каждую из них своим умом и опытом и обо всём старался сложить собственное суждение. Тому же я учу и сына и уверен, что Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм станет однажды великим врачом и 242

тем обессмертит имя Гогенгеймов! Появление моё на свет и мой жизненный путь суть маленькая хитрость природы, коей потребно было создать лекаря, превзошедшего своих предшественников. Родись я чистокровным дворянином, я растратил бы жизнь в боях и пирах, довольный всеобщим уважением и не искал бы новых путей. Родись я простолюдином, я также довольствовался бы своим положением. Однако природа наградила меня дворянским тщеславием, но отняла дворянские почести. Отец не имел ввиду ничего подобного, отдаваясь любовному желанию. Но мудрая природа воспользовалась моими родителями, покинувшими испытанные жизненные стези ради любовных приключений, и произвела на свет врача и исследователя тайн мироздания. Природа обманывает нас постоянно, ибо у неё собственные намерения, неподвластные разуму человека. Да и человек суть субстанция столь же переменчивая сколь и постоянная. Как и всё мироздание человек суть смесь земли, воды, огня и воздуха. То, что в нас от земли, легко узнаваемо в любое время, ибо меняется мало — это наше тело. То, что от воды — мысли наши, более переменчивы, хотя и более постоянны, чем душа и дух, которые суть ветер и огонь. Однако главное в человеке суть дух и душа, то есть субстанции весьма склонные к игре и непостоянству. Ваша душа кипела гневом мгновение назад, а сейчас Вы уже довольны и полны надежды, — врач выразительно посмотрел на фон Рабенштейна. — Вы уже не тот человек. Ваше тело осталось прежним, но выражение лица и поза изменились. В человеке главное то, что от огня и воздуха. Огню же потребно вещество, которое бы он, сжигая, превращал в самое себя. Воде необходимо русло, чтобы устремляться по нему. Так и душе 243

нашей и духу нужна пища. Душа должна волноваться, дух — гореть! Но ежели у духа нет пищи, он источает лишь дым. Гогенгейм покачал головой, будто что-то взвешивая внутри себя. — Агнесс, — произнёс он после некоторого колебания, — а вернее представление о ней, не есть то вещество, которое может питать дух Бальтазара. Он отправился в трудное путешествие и сейчас зрит перед собою только одну цель: достигнуть заветной часовни и спасти Агнесс. Но когда кусок серебра окажется в стене храма, он осознает, что стал иным… и цель уже не столь привлекает его, как прежде. Он изменился, пройденный путь преобразил его. Конечно, он станет упрекать себя в непостоянстве и неверности, но ничего не сможет уже с этим поделать. Он не сможет и не захочет налагать на себя руки, ибо дух его исцелён, а душа нашла новое русло. С этими словами Гогенгейм потушил огарок свечи в подсвечнике. Стало уже достаточно светло. Замок купался в нежно- розовых красках восходящего солнца. Бледный луч играл в облачке дыма от погасшей свечи. Никто не нарушил молчания. — Я был бы Вам признателен барон, ежели бы Вы приподняли завесу тайны и поведали об истоках недуга Агнессы. Её дух давно погас, а в теле обитает лишь горечь и боль. У всего есть своя причина. — Рассказ мой уместится в несколько слов, — вздохнул фон Рабенштейн. — Агнесс — беглая монахиня. Да, да, она сбежала из монастыря. Влюбилась в Бальтазара и не смогла противиться искушению. С той поры несчастная чувствует гнев Божий на себе. Потому-то они и не обвенчались. Бедняжку мучают кошмары. Сначала только по ночам, теперь призраки являются посреди бела дня. Покойные родители приходят и проклинают её. Гнусные духи домогаются её, а затем стращают вечными муками. 244

За дверью послышался тупой удар. Шварц отправился посмотреть, что бы это могло быть, но едва дошел до стены, как услышал знакомый голос, доносившийся словно из подземелья: — Святая Анна! Святая Анна, молись обо мне! Мартин бросился во двор. Конрад устремился за ним, но Гогенгейм остановил: — Оставьте беднягу, рыцарь, — сказал он с сочувствием. — Ему нужно побыть одному. Право, зря он подслушал нашу беседу. Человеческое ухо не всё способно вынести. Я вам советую: не слушайте всего, что слышите. Глава XV И будет в те дни: Даже дряхлые старики выйдут посмотреть на удивительное шествие, матери с грудными младенцами на руках станут протискиваться сквозь красно-зелёные толпы, колышущиеся на площадях в тревожном ожидании. Наконец, зелёная с лиловой головой колонна возвестит своим появлением перелом, которого так долго будут опасаться и неизбежность которого будут понимать наиболее тонко чувствующие всех сословий. Среди тонко чувствующих окажется Омар и почти все Посвящённые, коим предстоит сомкнуться в то утро лиловой фалангой вокруг Зала Премудрости. «Может быть, предки мои ошиблись, позволив талантам из Середины и Низа переходить в сословие Посвящённых?» — подумает Омар и сразу же опровергнет себя заключением: 245

«Иначе они не могли поступить, начался бы застой. А теперь? Кажется, начиналась революция». Впереди пойдёт Начикет с Образом в руке, за ним — Юлия, Александр и Артур, каждый держа в руках одну из частей Летописи. Тяжелее всего придётся Артуру, которому достанутся деревянные дощечки. Юлия будет нести перед собой на вытянутых руках, точно четырехугольное окно в мир иной, пухлую тетрадь с чёрной обложкой. Александр благоговейно представит толпе зеленую тетрадь. За вождями последую художники-вольнодумцы с цветочными сосудами в руках. «Сколько же их на самом деле!» — подумает Омар, и беспокойство его усилится. Начикет вступит под арку, разделяющую верхний и средний ярусы, а зелёные плащи всё ещё будут струиться из под сводов библиотечной оранжереи. Смятение среди Лиловых выдаст грозовая туча над Залом Премудрости, над остальным Городом ясное небо останется чистым, хотя северный ветер усилится. Осознавая опасность промедления, Посвящённые некоторое время будут оставаться в бездействии. В их распоряжении окажется слишком мало сведений о случившемся. Несомненны лишь немногочисленные факты: Начикет и Александр отправились в оранжерею, Александр должен был убедить Начикета обнародовать результаты исследований ради предотвращения раскола среди Сословий. Но Омар не узнает заблаговременно случившегося в библиотечной оранжерее, как, впрочем, и содержание разговора между Артуром и Начикетом той же ночью. Верховный Посвящённый проснётся от сильной грозы. Вода зальёт покои: на полу, на столе, повсюду будут лужи. Он выглянет на улицу и увидит Юлию. 246

«Наверняка, с ней опять случился приступ», — подумает Омар и пошлёт за Начикетом. Мудреца в библиотеке не окажется. Александр тоже пропадёт. Вскоре Омару сообщат, что Начикет в Доме с Образа, а Александр направляется туда же. «Что произошло? — спросит себя Верховный. — Что они задумали?» Когда Александр вступит в полосу тумана ночью ранее, беседа Начикета с Артуром будет близка к развязке: — Я пришёл просить помощи. Не поучать тебя и не посвящать в Высшее Знание, — голос Начикета зазвучит проникновенно. — Я обещаю тебе, что исследования продолжатся на твоей территории, я перенесу библиотеку сюда. И Летопись, и Образ —всё будет здесь. Артур станет нервно ходить из угла в угол. Вид его будет неряшлив: волосы спутались, зелёный плащ болтается беспорядочным комком. — Я же сказал тебе, — ответит он. —Я не верю больше в Высшее Знание. Не скрою, предложение твое лестно, но я не могу лгать тебе, и не хочу, чтобы ты мне лгал! Глаза Артура скажут больше слов. Начикет поймёт, что может всецело довериться этому рассеянному юноше, к которому давно проникся особой симпатией. Возможно, так проявится его прежняя любовь к Никосу. — Ваше предание, — продолжит художник, особо сделав упор на слове «ваше», — ваше предание гласит, что Высшее Знание произойдёт от Первого Сословия и затем распространится на все прочие. Зачем же ты просишь о помощи меня? Я никогда не носил лиловый плащ. — В Предание, должно быть, вкралась, ошибка. Посвящённые не выполняют свою миссию, я отчетливо это вижу. Артур, у меня нет 247

ответов на все твои вопросы. Я предлагаю искать истину вместе. Истина нужна мне, но она нужна и тебе. — Начикет, тебе нужно рождение богов, — в голосе художника зазвучит негодование — Ты заботишься о рождении божества, а мне божество не интересно. Я, может, вообще не хочу, чтобы оно родилось, с меня довольно людей! Начикет, мне важен человек, а до божества мне нет никакого дела. — Не о рождении богов я сейчас мыслю. Посмотри мне в глаза, разве я похож на человека, который лжёт? Через триста ударов сердца здесь появится Александр. Он подтвердит мои слова. То, что ему довелось пережить в библиотеке, пока я шел сюда, поистине невиданно и ужасно. Пойми, меня заботят не боги, мне страшно за будущее. Впервые за всю жизнь мне страшно… Мудрец будет говорить так искренно, что Артуру придётся изо всех сил сдерживался, чтобы не воскликнуть: «Да, я согласен. Я сделаю всё, что пожелаешь». Но он преодолеет себя и продолжит слушать. — Я не знаю, где ошибка, но таинственные и грозные события следуют одно за другим, и положение усугубляется. Это не просто Летопись, Артур. Погибший мир живет в нас, он прорывается наружу, он захватывает нас. Нам нужно, наконец, понять, что же происходит на самом деле. Я чувствую, как доисторическое человечество убивает нас. Начикет помедлит немного и добавит нетвёрдо: — Мне нельзя рассказывать тебе об этом, но… — Что? — встревожится наконец Артур. — Кое-кто из Первого Сословия так испугался, что готов… — Готов на что? 248

— Готов произнести Великое Заклинание, — кончит Начикет обречённо. — Что? Артур окаменеет, в глазах отобразится ужас. — Они хотят, — продолжит Начикет мрачно, — чтобы я обнародовал результаты исследований. Им нужно доказать свою состоятельность перед твоим сословием и Красными Плащами. Но я не хочу раскрывать им ничего, я им не доверяю. Я лучше посвящу тебя в свои открытия. Тебя и Александра. Артур ляжет на пол, закроет лицо руками. — Нет, нет, я больше не доверяю им, — заговорит Начикет раскатисто, потирая пальцами высокий лоб. — Ты знаешь, мне порой начинает казаться, что Посвящённые становятся проводниками доисторического мира. Они этого не осознают, но действуют как вражеские агенты. У нас мало времени, Артур. Мы должны спешить. И уж если совсем откровенно, меня больше всего на свете сейчас беспокоит моя дочь. Она с детства очень чутко реагировала на все, что творится в Первом Сословии. Однажды у неё увял любимый цветок. «Отец, — сказала она мне, — Омар в великом замешательстве. Ты должен навестить его и утешить». Действительно, я нашел его в расстроенных чувствах. Это было в тот самый день, когда экспедиция Героев отправилась на поиски новых земель. Омар стоял на балконе, провожая взглядом корабли. «Они найдут земли, — произнёс он, не глядя в мою сторону. — Через несколько лет они вернутся и позовут за собой всех». — Ты думаешь, что мы сможем помочь Юлии? — тон Артура совсем переменится. 249

— Я почти совершенно уверен в этом. Но у нас мало времени. Если Посвящённые произнесут Великое Заклинание — всё потеряно. Юлия погибнет. Она зачахнет в рабстве духа, она никогда не смирится с порабощением. — Так ведь порабощены будем мы и Герои. Вам-то что? Вы будете господствовать! — Как ты не понимаешь, Артур! Порабощение не бывает односторонним. Порабощая другого, ты сам становишься рабом. Свобода произрастает лишь на почве любви. Там где царит страх или презрение, любовь умирает в зародыше. Раба можно бояться или презирать. Но если ты любишь его, он более не раб. — Почему ты хочешь, чтобы мы работали втроём? — Мне представляется, что равновесие будет найдено тогда, когда соберутся все Три Сословия. — Но среди нас нет Героев. — Александр. — Он носит лиловый плащ, как и ты. — Он из рода Героев и до возмужания носил пурпурные одежды. На лице Артура отобразится удивление. — Об этом мало кто знает. — Начикет запнётся, смутившись, и продолжит, как бы осторожничая: — В Пору Верности я дружил с его отцом. Потом, как водится, Паисий пошёл своим путем, а я своим. Это было трудное время. Никос наверняка рассказывал тебе. Взгляд Артура займётся странным блеском, Начикет потупит взор и продолжит, запинаясь: — Одним словом, я указал Омару на Александра, Омар заметил его дар и облёк в лиловый плащ. 250

Наступит молчание. Во дворе раздадутся шаги Александра. — Он уже здесь, — Начикет вопросительно вскинет брови, голос его зазвучит торжественно: — Так ты согласен? — А он? Он согласен? В зал войдёт Александр — промокший до нитки, в разодранном плаще, взволнованный. — Да, я согласен. — Стало быть, слово за тобой, Артур. Начикет пристально посмотрит на художника. Артур не нарушит молчания. — Если Юлия полюбит тебя, я не стану возражать против вашего союза. — Ты осмелишься пойти наперекор Преданию? — Над Преданием надругался Омар в тот самый миг, когда допустил мысль о произнесении Великого Заклинания. Мир сдвинулся с места. Я отдам за тебя Юлию, но прежде она должна обрести здравый рассудок. Так ты согласен? — Да. Колонна скроется за Серыми Скалами. Обитатели Города начнут расходиться. Как разделяются перемешанные масло и вода, так и красно-зеленое многолюдье постепенно вернётся к привычной однородности. Зеленые плащи осядут на нижнем ярусе Города, а пурпурный цвет сосредоточится в середине. Повседневность вновь вступит в свои права, но Омар не станет обольщаться: «Спокойствие наступило лишь на время, — скажет он себе. Это всего лишь короткая пауза перед бурей». 251

Он подаст знак. Посвящённые, один за другим, направятся в Зал Премудрости. Огромный купол вберёт в себя лиловый ручеёк, пока на площади, венчающий Город, не останется ни души. Только одинокая чайка будет реять на ветру да грозовые тучи облизывать гигантскую полусферу Зала. Кабинет вождей разместится в уютной зале, той самой, которую Никосу удастся наиболее точно воссоздать по сновидениям. Окно закроет рама, состоящая из одинаковых колец, затянутых разрисованной цветами тканью. Артур объяснит, что во сне окно пропускает гораздо больше света, но ныне прозрачная субстанция, заполнявшая раму, неизвестна, поэтому они с отцом решились заменить её тканью. Вид получится загадочным и ласковым. Стены и потолок также будут разрисованы вьющимися цветами, которые, соперничая с разноцветными солнечными бликами, создадут атмосферу праздника. Не упустят зодчие и подоконник о двух ступенях, даже выложат на нём макеты доисторических книг, не говоря уже о массивном выкрашенном под дерево столе посреди покоя. Закипит работа. Артур, сидя на стуле с невысокой спинкой, будет вчитываться в знаки на деревянных табличках и сопоставлять их с рассказами Начикета. Он откажется от передачи полученного знания цветам, и вместо этого станет записывать перевод своими собственными символами. Предположение Александра подтвердится: язык третьей части Летописи действительно считался всемирным до Катастрофы. Третья Летопись поддастся в тот же вечер. Начикет, Александр, Артур — все трое станут переводить по очереди, не прерывая труд ни днём, ни ночью. Записывать перевод будут прямо 252

на плащах, пожертвованных художниками. Огромное зелёное полотнище, испещрённое мелкими значками, протянется через весь зал. Художники, в одних набедренных повязках, будут напоминать отцов-основателей Города. Таким изобразит их Предание: полуголых, заросших, с натруженными руками. Время от времени на Серых Скалах будут возникать зелёные и красные пятна. Это толпы зевак обоих сословий придут поглазеть на бунтарей. Стиль Третьей Летописи окажется капризно-переменчивым. Начнётся она с перечисления дат и событий: «2001 год. В городе Нью-Йорк разрушены два больших здания, погибли люди. Это сделали враги с Востока. Многие боялись войны. Но были и те, кто жаждал мести». Потом, видимо осознав, что ни даты, ни названия просто не к чему «привязывать» в новом мире, автор примется рассказывать свою личную повесть, рассказывать сухо и отрывочно. Оно и понятно, ведь ножом по дереву многого не напишешь: «Новость о войне застала меня почти у цели. Была ночь. Я услышал гул в небе. Летели с нашей стороны через море. Я вышел на площадку у гостиницы и вгляделся в небо. Я хотел увидеть огни и подсчитать количество машин. Но они потушили свет. Было страшно. Небо гудело. Я вернулся в комнату и включил телевизор. Сообщили о нападении Восточной Коалиции. Ничего не показали. Всех граждан Союза призывали вернуться в свои страны. Об отце я так ничего и не узнал. Касса была закрыта. Мне сказали, что можно долететь за деньги. Я приехал в аэропорт. Там было очень много людей. Крупные самолёты не взлетали, потому что была повреждена полоса. Ночью украли деньги и документы. Дневник отца остался». 253

— Нужно начинать со Второй Летописи, — предложит Артур. — Там он, наверняка, описывает начало путешествия. — Она уже переведена. Юлия, найди цветок. Принесут два сосуда с геранью. Начикет закроет глаза и продиктует: «Наконец-то. Завтра утром я вылетаю из Франкфурта прямо в Сочи. Ничего с собой не беру: только дневник отца. Даже камеру не беру. Возьму мамину открытку. Вчера достал её из рамки и положил в дневник. Она будет помогать мне в поисках. Если хочешь чего-то добиться в жизни, нужно быть как дюреровский рыцарь: продвигаться вперед, не обращая внимания ни на смерть, ни на дьявола. Таким был отец. Чем ближе поездка, тем чаще вспоминаю рассказы бабушки. У меня очень плохо с русским. Вчера встретил туристов из России и почти ничего не понял. Говорят, в России сейчас многие знают английский. Я надеюсь найти в Сочи попутчика. Посмотрим». — Угадал! — воскликнет бесшумно вошедший Александр. — Я снова угадал! Образ — это изображение, которое он взял из дома. Значит, оба существа вымышлены: смерть — это, скорее всего человек без кожи, то есть просто-напросто труп. А «дьявол» наверняка тоже нечто отвлеченное. — Но ящерица-то настоящая, и человек тоже, — возразит Артур. — Во всяком случае, мы теперь знаем смысл Образа: человек продвигается вперед, несмотря на смерть и что-то ещё нехорошее. — Выяснить бы, когда выполнено изображение. Смотри, вот здесь знак: «1513». Александр ткнёт в левый нижний угол Образа, где изображен череп и буквы «AD». — Знаки похожи на те, что в Третей Летописи обозначают время, - Артур достанет деревянную табличку. — Видишь? 254

Сомнений не останется: «2001» и «1513» обозначают промежутки времени. — Судя по тому, что совпадает только один символ, — Начикет укажет на единицы, — оба автора Летописи жили в одну эпоху, а художник — в другую. — Как бы там ни было, — заключит Артур. — Образ не содержит в себе никакого Высшего Знания. Просто изображение, каких видимо было множество. Те люди не подражали образцам, как мы. Они изображали, что им хотелось и как хотелось. Летописцу просто приглянулось именно это изображение — дело вкуса, случайность. Оно сохранилось, а остальные сгинули в океане. Мог бы сохраниться любой другой образ, и тогда Лиловые Плащи искали бы Высшее Знание в нём. Начикет с трудом выслушает рассуждения Артура, но его предположение и впрямь окажется наиболее убедительным. «Похоже, Предание действительно окружило Образ ореолом таинственности, за которым скрывалась чистая случайность», — признается себе Начикет, но промолчит. За несколько дней работы вожди поймут, что оба летописца — это отец и сын. Отец исчез при загадочных обстоятельствах, когда сыну было четыре года. Мальчик вырос, решил разузнать об отце, но тут случилась Катастрофа. Сын описывает своё бегство и скитания по миру. Долгие ночные переходы, опустевшие города, случайные попутчики. Его постоянно выручала интуиция: то он просыпается и уходит за четверть часа до бомбардировки, то отказывается сесть в машину к добряку-водителю, который впоследствии оказывается диверсантом, то слышит мысли патрульных на блокпосту и избегает расстрела. Он всё дальше забирается в глушь, всё выше в горы, учится 255

ловить потоки энергии и месяцами обходиться без пищи. Потом применяют какое-то новое оружие и миллионы людей впадают в забытье. Они застывают в тех же позах, в которых их застигло излучение. Многие лишаются рассудка. Всё оканчивается наводнением, мир уходит под воду. Уцелели лишь те, кто обладает уникальными в ту пору способностями, они-то и становятся отцами- основателями новой цивилизации, заложившими краеугольный камень Города. «И все же главные вопросы остаются без ответа, — подумает Артур. — Почему доисторический мир активизировался в сознании? Как предотвратить новую катастрофу? Что означают загадочные слова Юлии: «Соберите себя воедино»? Частично он найдёт ответ в Первой Летописи: «Сегодня на органном концерте познакомился с интересным стариком. Потомственный дворянин, инженер по профессии. Он изложил мне любопытную теорию. Он мыслит каждое индивидуальное сознание отдельной клеткой единого психического организма, этакого мирового древа. Оно — единственная возможная реальность для нас, людей. Каждое «я» суть часть организма, листок на древе, его отросток. Древо растёт, у него свои цели или же вообще нет цели с рациональной точки зрения. Вернее, это «растительные» цели, не имеющие ничего общего с индивидуальными человеческими устремлениями. Одни люди — листья на дереве — бессмысленно живут и бессмысленно умирают, другие же живут феерически и существование их вполне осмысленно. Одни ощущают «судьбу» или «провидение», другие — нет». В углу листа автор зачем-то нарисовал крестик. — Артур! 256

В голосе Начикета зазвучит тревога. Художник обернётся. — Меня зовут в Зал Премудрости. Они хотят говорить. — Ты бы мог отказаться. — Я должен пойти. Они нам не враги. До тех пор, пока они говорят с нами, они не враги. Я постараюсь их убедить отказаться от Великого Заклинания. — Ты помнишь этот отрывок? — Артур встанет из-за стола и уступит место Начикету. Мудрец погрузится в чтение, на лице его отобразится предвкушение. — Я постараюсь убедить их! — повторит он и стремительно выйдет из зала. Артур попробует продолжить чтение, но его взгляд остановится на Юлии. «Она прекрасна! — подумает он, упиваясь чертами благородной девы. Он возмечтает написать её красками — написать первое настоящее изображение, первую достойную картину. «Начикет вернётся, — станет внушать он себе. — Мы найдем разгадку. Припадки прекратятся, и всё будет хорошо. У нас всё будет хорошо». Глава XVI — Брат, помоги бродяге, а. Клаас вздрагивает от неожиданности. Рядом с ним мнётся бомж, тот самый, которого он встретил у входа на кладбище. Эдик достаёт из кармана червонец и протягивает попрошайке, надеясь отделаться от него побыстрее. Но тот не уходит. Наоборот, он садится рядом и продолжает: 257

— Хочешь выпить? Клаас глядит на сомнительное пойло в пластиковой бутыли. — Да ты не бойся, продукт натуральный, за качество отвечаю. Клаас хватает бутылку и делает большой глоток. Самогон и впрямь неплохой. — О, молодец. Ты не напрягайся, я просто посижу тут с тобой, потрендю. Тебе х***о сейчас, а так, когда кто-то зудит над ухом, оно легче бывает. Меня Лысый зовут, а тебя как? — Эдик, — отвечает Клаас, заметив, что самозваный собеседник и вправду обрит под ноль, хотя зарос бородой и усами. — А, х*р его знает, — произносит бомж после вступительной паузы. — То ли мы такие, потому что жизнь такая, то ли жизнь такая, потому что мы такие… Вот сплю в подвале — зима… холод... Х**к, свет в морду… Ну шпана, знаешь, бегает... Им же делать не х*ра, вот они и пинают нас… Ё* т, что за люди. Как будто я у него в квартире сплю… Ну, я послал их… А фонарь же в глаза, ни х*я не вижу, сколько их, кто такие... И как меня по руке ё***т! – Б***ь, такая боль, ну п****ц…. Ё* т, — менты! Ну я, туда, сюда: «Извините, мол, спутал. Думал подростки….». Ага… Ушли, а рука болит… Дубинкой х****ли… Поломали, конечно… Я на следующий день пошёл в травмпункт. «Выручайте бедолагу, — говорю. — Все, п****ц, мол, загибаюсь»… Врач, такой мужик оказался… Ну, как говорится, с душой. Отвел меня в ванну, дал помыться и сразу на рентген. Ага…Ну рука сломана, понятно… Гипс наложил и дал мне бумажку: «Вот, — говорит, — через месяц приходи. На проходной листок покажешь, тебя пропустят». Ё* т… Ну я, конечно, уже не пошёл никуда, сам разрезал гипс на х*й… Но какой человек-то а!… А другой мне туфли отдал, 258

почти новые… Вот и пойми… А что мне уже, — Лысый хлебает из бутыли. — Я вот чё, думаешь, все время бухой, просто так что ли? Я, б***ь, в ракетных войсках служил, боеголовки грузил. Вот такая голова, б***ь, — Бомж делает округлый жест руками, словно рыбак, хвалящийся небывалым уловом. — Мы там такие дозы хватали, что Чернобыль отдыхает… Только водярой и спасаюсь… — Лысый помолчал дольше прежнего, обшаривая взглядом надгробья. — Не, когда батюшка Александр здесь, то не жизнь, а малина. У него всегда переночевать можно, помыться там, поесть по-человечески. Но он часто в Абхазию ездит, там помогает. А к другим батюшкам и не суйся, погонят. У них одно на языке: «Кайся». Ну и что… Я говорю: «Каюсь. Но честно признаюсь — ворую». Но я ж у таких как ты воровать не стану. Я около баров караулю вечером… Смотрю, ага, выходит бухой в жопу, а бабки изо всех карманов так и выпирают. Ну, я туда, сюда — мол: «Братан, привет, давно не виделись», — и бумажник из кармана вытаскиваю. Первое дело, как деньги появляются, иду в баню, моюсь. Потом постригусь, ну и, знаешь, бывает, не выдерживаю, расслабляюсь, покупаю себе дорогие сигареты. Менты останавливают: «выворачивай карманы!» Ну, я выверну, сигареты вываливаются. «Ого, — говорят, — ни х*я себе бомжара. Мы таких не курим. Где взял?» «Нашел», — говорю. Лысый умолкает так же неожиданно как и заговорил. По дорожке возвращаются с похорон верующие. Одеты опрятно: женщины в платках, впереди чисто выбритый мужчина в костюме с галстуком, под мышкой большая Библия в кожаном переплете, окрест него резкий запах дешевого одеколона. Стайка излучает нечто родное, Клаас уже предался было воспоминаниям, но Лысый перебивает его мысли: 259

— Батюшка Александр говорит, слышь: «Если сможешь, поезжай в Пицунду, там храм древний есть, а в нём орган, послушай. На всю жизнь, — говорит, — запомнишь». Только я без документов-то в Абхазию не попаду. Да и страшновато что-то туда ехать. В тот конец пройду, а обратно как? «Точно, — спохватывается Клаас, — орган! Завтра как раз воскресенье». Ему во что бы то ни стало надо занять ещё один выходной. Путешествия и музыка, органная музыка в особенности, творят с ним чудеса. Кажется, нет такой депрессии, одолеть которую не в состоянии звуки органа. На душе вовсе не обязательно проясняется, но любое переживание, даже самое болезненное, обретает благодаря органу глубину и перспективу. Банальное становится трагичным, и каждое чувство занимает отведенное ему в мироздании место. — Ты чё, понимаешь по ихнему? — Лысый тянет голову к листку со стихотворением. — Но это не английский. Вот погоди, угадаю. Немецкий! Клаас кивает — Списал где, или твоё? — Моё. — А чё по-немецки? Сам что ли из них? Я одного знал такого, он уже помер, наверное. На войне его разведчица наша как языка взяла. Ну и поженились… А чё ей, наших мужиков-то повыбило. Фриц не Фриц — х*й стоит, зарплату домой носит. — Я из российских немцев, — уточняет Эдик задиристо. — Мои предки ещё при Екатерине в Россию переселились. 260

— Ну, раз ты все про немцев знаешь, — оживляется Лысый, не обращая внимание на оговорку Клааса, — то вот скажи: кто спас Гитлеру жизнь, когда на него покушались? — Не кто, а что, — поправляет Клаас с досадой. — Стол дубовый его спас. — Вот точно, знаешь! А то я одного спросил, ну он хвалился мол: «Я про Гитлера всё знаю». Я говорю: «Кто его от покушения спас?» а он мне: «Офицер его закрыл собой…» Какой там офицер! Стол его от бомбы закрыл, а не офицер! Лысый принимается рассказывать про своего раскулаченного деда, бежавшего в Германию, и якобы вернувшегося вместе с немецкими войсками в чине оберштурмфюрера СС, но Эдик уже не слушает. Он думает о том, сколько ещё веков должно пройти, прежде чем слово «немец» перестанет ассоциироваться с Гитлером, СС и оберштурмфюрерами. «Наверное, про всю эту нечисть забудут, лишь тогда, когда на земле не останется ни одного немца. — негодует он про себя. — И то неизвестно. Римлян помнят благодаря Цезарю и легионерам, хотя у них были Вергилий и Сенека. Кто знает, останется ли от немцев Бах и Гёте, или же Гитлер с Гиммлером?» Во всяком случае, из семейной памяти Клаасов национал- социалистическую страницу не вырвать. Их род, рассеянный по всему СССР, намертво зажало между шестернями обоих социализмов — красного и коричневого. Хуже того, Клаасы сами стали этими шестернями. Представители украинской ветви отличалась крутым нравом. Они оставили пацифизм предков и бросились в море перемен с 261

головой, причём родные брат и сестра оказались во враждебных лагерях. Генрих Клаас, фанатичный коммунист, в сентябре 1939 года в составе отрядов особого назначения НКВД «чистил» оккупированные польские земли. С западной стороны новой границы эсэсовцы отправляли неблагонадежных в концлагеря, а по восточную сторону то же самое делали осназовцы. Солдаты РККА и вермахта встретились в Бресте, на совместном параде. Дядя Генрих, как звали деда, вспоминал об этом лишь в крепком подпитии. Гудериан будто бы сказал тогда генерал-лейтенанту Кривошеину: «Я передаю Вам город в хорошем состоянии. Постарайтесь сохранить его». Те и хранили. Когда начался «русский поход», то есть Великая отечественная, защищали Брест до последнего. «А что ещё оставалось? — вопрошал дядя Генрих риторически и отвечал сам же. — Боялись не немцев, а местных, тех, кто остался. От них пощады не жди». Когда Эдик спрашивал о поляках, дядя пропускал рюмку, махал рукой и говорил только: «Страшные дела творились». Эдик продолжал расспросы, однако всё дядя Генрих запирался и ни в какую не хотел рассказывать подробности. Дядя Генрих отличился и в партизанском отряде в Белоруссии. Узнал он о высылке родни в Казахстан уже после войны. Он очень наглядно мог себе вообразить, как его родственников загоняли в товарные вагоны, как выбрасывали трупы тех, кто не выдержал путешествия на Восток. Вспомнил ли он тогда о высланных им поляках, Эдик не знал. Тётя Гертруда, сестра дяди Генриха, ненавидела большевиков. Причин было множество: продразверстки и голод, доводивший до людоедства — она рассказывала, как родители поедали собственных детей —, захват заложников, пытки, массовые казни и прочие особенности красного террора. В первые дни оккупации она, 262

фольксдойч, устроилась работать машинисткой и переводчицей при штабе. Её быстро приняли в партию, где она сделала стремительную карьеру. Тётя Гертруда окончила войну в американской оккупационной зоне, успешно прошла процесс «денацификации» и приняла самое активное участие в созидании западногерманского экономического чуда. Собрались всей семьёй в 91-м в уютном домике тёти Гертруды на окраине Шписсерсау. Славные старички, дядя Генрих и тётя Гертруда обнялись и долго стояли так, не в силах вымолвить ни слова. Потом пили чай, пели, смотрели фотографии. Дед с бабкой на снимках казались Эдику героями чёрно-белого фильма про войну: дядя Генрих — в гимнастерке и фуражке пограничника с пятиконечной звездой, бравый со здоровенной овчаркой, тётя Гертруда — холодная блондинка в сером облегающем кителе, белой блузке и чёрной пилотке . Эдик разглядывал эсэсовские руны на пожелтевшем глянце и пытался представить себе фронтовые будни тёти Гертруды и дяди Генриха. Дядя Генрих давно отрекся от коммунизма, а тётя Гертруда ещё раньше — от национал-социализма. От «измов» она избавилась, но в политкорректности не преуспела. Странная она, тётя Гертруда. Сказать чтоб сварливая — нет, хоть и ругает всё на свете. Сказать, что осталась в глубине души националисткой — тоже вряд ли, хотя евреи у неё «талантливые грязнули», русские — «лентяи и пьяницы», французы — «бездельники и развратники», итальянцы — просто «плуты», англичане — «мартышки», американцы —«гориллы» и так далее. —А немцы? — осторожно поинтересовался однажды двадцатилетний Клаас. 263

— Эти хуже всех, — тётя Гертруда изящно поставила бокал с вином на стол. — Немец — это диагноз. Тебе очень не повезло Эуард, ты родился немцем. Теперь тебе придётся жить с этим до конца. Но не переживай, в худшем случае твой позор продлится ещё лет пятьдесят, шестьдесят. Даже наличие голландской крови в твоих жилах не меняет дела. Взгляни на себя, — тётушка сунула ему зеркало. — Видишь? Немец. Берегись себя, Эдуард, такие головы как твоя просто созданы для стальной каски и бронзового бюста. Не на твори пакостей, ты к этому предрасположен. Немец, — тётя Гертруда с раздражением бросила зеркальце на туалетный столик, — это болезнь! Оглянись вокруг, посмотри на эти сальные рожи! Вон, смотри, — бойкая старушка отодвинула гардину. На улице скрипящий от чистоты господин погружался в чёрный мерседес. — Погляди на него, сколько самодовольства, сколько пафоса. А кто он такой, этот Миллер? Все жизнь недвижимостью торговал, прыщ на ровном месте. Ни один народ в Европе, мой дорогой Эдуард, ни один народ, даже австрийцы, нас не любит. Не любят они Миллеров. Зато Миллеры себя ой как любят. Правильно, не за что нас любить. Немцы — пустейшие люди, замученные собственной неполноценностью. Отчего мы из кожи вон лезем, весь мир своей продукцией завалили? Если ты полагаешь, что дело только в деньгах, то сильно ошибаешься. Мы хотим заставить уважать себя, мы без конца заняты повышением самооценки. Немецкая философия, немецкая музыка, немецкое качество – Бош, Фольксваген, Мерседес, БМВ, Опель, Сименс – как же, нас знают везде! Выскочки. 264

— А какой народ хороший по Вашему? Какая страна Вам нравится? — Скоро я туда отправлюсь, дорогой мой, и сразу же пришлю тебе открытку. Отправлю с Deutsche Post, так что придет без опозданий, не переживай. — Вы собираетесь в тур-поездку? А что ж молчали до сих пор? — Не в тур-поездку. Я эмигрирую. — Как? Куда? Пожилая дама вновь отодвинула гардину. — Вон туда. Под нависшими кронами дубов приветливо улыбались ажурные кладбищенские ворота. Странная она всё-таки, тётя Гертруда. — Он в Крыму погиб, — рассказывает Лысый, не обращая внимание на Эдика. — Я ездил к нему на могилу. Немцы нашим платят, чтобы присматривали за кладбищем. Там прям оба кладбища рядом: вот — наше, а вот — немецкое. На нашем бурьян, колдобины… Я споткнулся и прямо рылом в гробницу… А немецкое кладбище — всё чистенько, ухожено. Сидишь себе спокойно, вспоминаешь, выпиваешь… Кто его знает, может и правда лучше б сейчас жили, если бы этот их, как его… победил... Третий рейх – о! – Лысый многозначительно трясёт указательным пальцем, и добавляет, чуть помедлив: — Почему «третий»? Где ж первые два? Ты не знаешь, а? Эдик молчит. «Третий рейх? — кричит он про себя. — Да что он знает о третьем рейхе, этот бомжара!» 265

Клаас знает о нем всё. Он не жил в те времена, но это и неважно. Совсем неважно. Потому что третий рейх всегда рядом. Клаасу знаком его вкус, цвет и запах. Слушая рассказы словоохотливой тётушки Гертруды, он понимал все с полуслова. Да, да, эти чувства ему знакомы. Когда из менонитской общины исключали старшего брата его лучшего друга, а Амалия Вольдемаровна молчала, не смея поднять голос в их защиту, хоть и презирала тех, кто обвинял его в «открытом грехе» — это был миниатюрный третий рейх. Когда пацаны зажали в углу девятилетнюю девчонку, раздели, и, не зная ещё, что с этим делать, ловили кайф от её всхлипываний, Эдик стоял в стороне и смотрел — это был его личное знакомство третьим рейхом. «Не надо, — жалобно хныкала мелкая, — я буду плакать». Они хохотали, большие и сильные. Клаасу то становилось жаль малявку, то любопытно, а то вдруг захотелось подойти поближе и сказать ей в лицо: «Ну и плачь!» И гаденькое удовольствие защекотало внутри. Несколько лет спустя, когда ему объявил бойкот весь класс, и Дюбель, его дружбан, выкрал тетрадку со стихами и стал громко декламировать, выслуживаясь перед большинством, Клаас испытал на себе дух третьего рейха. И тогда, на пляже, уличный волчонок, Эдик, держал своего соперника за волосы и макал в воду до тех пор, пока тот чуть сознание не потерял, все стояли и смотрели. Клаас знал, что никто не вступится… потому что таков закон третьего рейха. Но во всем своём ослепительном великолепии третий рейх явился в апреле девяносто пятого в Самашках. 266

Вообще-то Клааса там не должно было быть, потому что операцию поручили контрактникам. Он же попал в Самашки по личному распоряжению Соловьёва. Майор вызвал Клааса ночью и приказал погрузить в машину девять небольших ящиков. Клаас удивился: неужели никого поближе не нашлось? Вдвоем они поехали в Серноводск. Соловьёв зажег свет в кабине и, щурясь, стал разглядывать какие-то документы, вписывать цифры, ставить подписи. Машину кидало на ухабах, так что записи выходили большие и неуклюжие, будто выведенные детской рукой. — На следующей неделе намечена карательная операция, — сказал он, не отрывая взгляда от бумаг. — В Самашках. Ты включен в состав группы. Скажу сразу, затея это бестолковая, исполнители — бездарные, но наверху решили — будем исполнять. Воспринимай как стажировку. Майор сложил бумаги в папку и уставился на дорогу. — Смотри, аккуратно. Тут свежая воронка. Клаас ждал разъяснений относительно задач операции, но Соловьёв добавил только. — Когда-нибудь бардак этот прекратится. — В Чечне? — В Кремле. Возьмут же наконец власть профессионалы. Им наш опыт пригодится. Я рассчитываю, что ты пойдешь работать в ФСК. Без профессионалов Кавказ не успокоить. Клаас и впрямь подумывал о сверхсрочной службе, потом поступил бы в Академию ФСБ, у зам. начальника больно имя хорошее — Владимир Леопольдович Шульц. Соловьев нахваливал: «Из ваших, — говорил, — из Нижнего Тагила». Клаас наверняка бы остался, если 267

бы не гибель Соловьёва. Без майора всё, чем он занимался на войне, да и сама война, теряла смысл. Они остановились возле больницы. Лейтенант мед. службы принял коробки и расписался в документах. — Вскрыть при вас? — Да. Соловьёв кивнул Клаасу следовать за ним. — Сержант, помогите распаковать груз. Офицер мед. службы и Клаас принялись открывать коробки. Теперь Эдик понял почему они были такими тяжёлыми. Внутри каждой из них помещался металлический контейнер. Крышка мягко поднялась. Клаас заглянул внутрь и отшатнулся: на него смотрела мертвыми глазами человечья голова. Лейтенант надел резиновые перчатки и извлек содержимое из контейнеров. Девять застывших парафиновых лиц. Совсем недавно это были живые люди: они курили, травили анекдоты, смеялись, матерились. — Все опознаны? — спросил лейтенант. — Да, вот документы, — Соловьёв отдал бумаги. — Так, ноль восемь — Северихин Игорь Петрович, семьдесят- седьмого года рождения, место жительства: Воронеж; Любомиров Павел Александрович, семьдесят-шестого года, Архангельск… Да, все на месте. — Их убили в Самашках? — спросил Клаас на обратном пути. — Нет, между операцией и этим инцидентом нет связи. Боевики, по нашим данным, покинули Самашки. Я же сказал, это карательная операция, а не боевая. 268

Клаас опоздал к началу. Когда он прибыл к Самашкам, авиация и артиллерия вовсю работали. Улица за улицей, квартал за кварталом накрывались плотным огнем. Стелился густой дым. Стайки местных жителей тянулись к лесу, их загоняли обратно пулемётными очередями. Крики заглушала музыка. Работали под третью симфонию Шостаковича. Клаас не знал, кто это придумал, но чувствовался почерк Соловьёва В отличие от спецназовцев Клаас не накачивался димедролом, хотя перед «зачисткой» вместе со всеми посмотрел видеоролик, после которого убийство, во всех его видах, давалось легко и непринужденно. Мясистая рука с татуировкой протянула Эдику черную маску. Он натянул её, и в тот же миг ощутил себя частью целого, созданного некой безликой силой ради выполнения одной определенной задачи. В этот момент всё они, обезличенные, окончательно превратились в чернорабочих: расчищали стройплощадку под будущее, чертежи которого возникали в голове кабинетных инженеров в Москве, Нижнем Новгороде и Бог знает, где ещё. БМП катались по улицам, решетя дома из пулемётов. Клаас и ещё несколько бойцов зашли во двор. Из подвала доносился детский плач, женский голос что-то говорил по-чеченски. Нетрудно было догадаться, что ребёнка умоляли сидеть тихо. Спецназовец дал очередь по подвалу. Поднялся невообразимый вой. Кто-то рыдал, кто- то причитал, кто-то ругался. — Не стреляйте, тут женщины. — Это не женщины, это б***и! — спецназовец снял с пояса гранату. — Выходите б***ь, а то сейчас устрою вам братскую могилу. 269

Из подвала через завалы стали выбираться люди. Парни вытаскивали раненых. — Быстрее, быстрее, шевелись! Мужчин отвели в сторону. — Раздеться до пояса! – приказал спецназовец. — Да ты чё, какой я боевик, ты посмотри на меня, — сказал щупленький парнишка. Ему тут же дали в зубы. — Поговори у меня, б***ь. Покатишь за боевика, у тебя рожа боевицкая. Ему связали руки за спиной проволокой и повели на улицу. Подкатил БТР. Солдаты вытаскивали из домов ковры, телевизоры, одежду и грузили на бронемашину. — Не уводите его, он не боевик, оставьте его! — умоляла чеченка. — Гони монету, монету гони! — хохотал спецназовец. — Доллары! Золотишко! Мне шмотки твои на х*й не нужны! — Нет у меня долларов. — Ну, тогда извини, не повезло. «Зачищенные» дома сжигали огнеметами, вырывавшихся расстреливали. Убить ребёнка — жестоко. Женщину. Старика. Подростка. Человека. Трудно, когда человек один. Когда людей много — это совсем другое дело. Это уже демография. Массовое убийство, санкционированное страной, историей, будущим… Клаас не убивал в тот день, он лишь дал несколько очередей по сараям, бутылкам и брошенным телевизорам. Воздерживался он от убийств вовсе не из жалости — было противно убивать просто так, безо всякого смысла. В конце концов, он ученик майора Соловьёва. Гибли по-разному: кто-то сопротивлялся, кто-то убегал, прятался, молил о пощаде. Танкисты развлекались, катаясь сквозь 270

заборы и дома, расстреливая нехитрые постройки в упор. Врезался в память один старик: его выволокли из гаража, облили бензином и подожгли. После Второй мировой оптимисты хотели верить, что с сожжёнными деревнями покончено. Победить третий рейх? Клаас многое бы отдал, чтобы забыть Самашки. Но он помнит. И знает, что помнить — это его участь и, может быть, долг. Третий рейх напоминает о себе непрестанно: гарью напалма во Вьетнаме, сжигавшего мировой коммунизм, дымящимися руинами на Манхэттене, вонью испражнений 750 душ, захваченных в Москве во имя свободной Ичкерии и придушенных нервнопаралитическим газом во имя единой России. Клаас чуть ли не физически чувствовал через экран телевизора до тошноты знакомое зловоние. За кадрами, изображавшими торжествующую в Ираке солдатню, он видел горы трупов, обонял разлагающуюся человеческую плоть. Да, он мог понять и палачей, и их жертвы, ибо его семья и он сам познали участь обоих. Палач и жертва, словно сиамские близнецы, соединенные навеки узами ненависти и страха: они не в силах остановиться! Дахау, Аушвиц, Бухенвальд, Моздок, Чернокозово, Сребреница, Гуантанамо, Абу-Грейб. Сколько ещё? Сколько? Третий рейх — его не вывести ни законами, ни верой, ни идеологией. Чем бы ты не разил его, он выхватит у тебя оружие и приставит тебе же к горлу. Он будет жечь тебя ради Христа и Магомета, ради Свободы, Равенства и Братства, ради Гитлера и Сталина, ради Демократии и Стабильности. Всякий раз, когда Клаас смотрит своё отражение в зеркале, он видит третий рейх. Правда, иногда его мучает вопрос: «Кто же больший преступник — я или та парочка…? 271

— Телевизор смотрите? — спросил их Эдик. — Что в стране-то творится! — Да ну их всех. Все они куплены, не одним, так другим. Мы от политики далеки, у нас своих проблем столько, что не знаешь, за что хвататься. И ему предложили сходить вместе на концерт. «От политики? — недоумевал Клаас. — Вы далеки от политики?! Куплены…» Эдик пришёл в тот вечер домой, и один единственный раз с ним случился припадок «чеченского синдрома». Пьяный в стельку, он бил посуду, опрокидывал мебель, и орал: — Политика? Сволочи! П******ы! Вам насрать на все! Вы не хотите, чтобы вам показывали, как мы развлекались в Самашках? Вы хотите концерт? Суки! Суки! Все вы продажные б***и! Вы хотите, чтобы мы убивали, жгли, резали, а вы будете музыку слушать! Х*р вам, суки! Вас гадов будут взрывать, по кусочкам резать! Вы за всё заплатите! Протрезвев, он решил, что погорячился. За один вечер весь мусор не убрать. Тысяч на десять наколотил. А если гости придут? Стыдно будет. «Да что я на них взъелся, — досадовал Эдик. — Сложись у меня жизнь иначе, и мне бы дела не было ни до Самашек, ни до ТВ. В чем они-то виноваты?» Он вспомнил одну из рассказанных Кларой историй. Они сидели ночью у костра в лесу где-то между Новгородом и Псковом. — Во время стажировки мне случилось познакомиться с писательницей, — сказала она после долгого молчания, и, немного замявшись, добавила, — Не хочу называть её имя. Не знаю, почему-то 272

не хочу. Может оттого, что история её слишком типична, тут важнее история, а не конкретный человек. Знаешь, как в эпосе, героиня может называться как угодно, она ведь не личность, а типаж. Поэтому я назову эту писательницу N., просто N. Её повесть — эпос нашего времени. N. вела у нас семинары по немецкой литературе двадцатого века. Я решила прочесть хотя бы коротенький рассказ, чтобы составить себе представление об авторе. Открыла книгу и не смогла оторваться. Настолько сильно написано, с таким чувством… Речь шла о голодающих детях в Африке и о равнодушии сытых жителей благополучных стран. На семинаре я спросила её: «Как Вам удалось так захватывающе написать. Это ведь избитая тема. Только скажи «голод», «Африка», «СПИД», и на лицах появляется скука. «Причина успеха в том, — ответила N., — что я пишу не столько о детях и голоде, сколько об этой самой скуке, то есть о нас. Скука и равнодушие одного человека к страданиям другого — это моя личная трагедия. Большинство из нас так устроены, что по-настоящему нам важны лишь те темы, которые нас непосредственно касаются, а всё остальное так, бутафория, декорации. Если в Судане от голода умирает ребенок, а мне медицинский страховой фонд отказывается оплатить дорогостоящие лекарства, последнее меня беспокоит гораздо больше. Я чаще об этом думаю. Но равнодушие к страданиям —это не только проблема страдальца. Нет, это моя беда, в том смысле, что если я, человек, не способен активно сопереживать, значит я неполноценна, уродлива, значит я не вполне человек.» А история написания повести, столь поразившей меня, такова, — продолжала Клара чуть тише. — После многих лет творчества, а писала N. в основном о странах третьего мира, она решилась, наконец, 273

отправиться в Африку волонтёром. Хотела на практике помогать людям, пожить одной с ними жизнью. И что ты думаешь — через год она сбежала оттуда домой в Германию. Не выдержала нищеты, антисанитарии, тяжелой работы. Труднее всего оказалось выносить бессмысленность того, чем она занималась. Многие из тех, кому N. помогала, палец о палец не хотели ударить, чтобы помочь себе самим. Эти несчастные страдали тупо и покорно. Они умели клянчить помощь, умели её потратить, но взять инициативу в свои руки и выбраться из нищеты, то ли не могли, то ли не хотели. Одним словом, все будто уходило в прорву. Нищеты и страдания меньше не становилось, а силы таяли. N. начала думать: «Что я здесь делаю? Ведь жизнь-то одна, что ж я себя хороню тут заживо. Это же всё бесполезно». По приезде в Германию, она дала себе слово больше никогда не писать и не публиковаться. N. решила, что у неё нет на это морального права. Первые месяцы принесли огромное облегчение. Ещё бы: привычная еда, горячая вода, собственный автомобиль, стабильная работа… Но потом началась агония. Она мучилась угрызениями совести, ощущением бессмысленности существования, ей снилась Африка. «По правилам гуманистической литературы, — сказала она, обводя взглядом аудиторию, словно желая посмотреть в глаза каждому из нас, — герой в конце концов должен преодолеть себя и вернуться к своему призванию. Но со мной этого не произошло, гуманистки из меня не получилось. Я порывалась вернуться в Африку, но каждый раз откладывала с отъездом, пока, наконец, не поняла, что так и не найду в себе сил сделать решительный шаг. Это было ужасно, я не могла найти ни в чём покоя. На рождество конфеты становились поперек горла, фен падал из рук 274

при каждом воспоминании о грязных спутанных волосах чернокожих, об их язвах и вздутых животах. Крема разъедали мою кожу будто соляная кислота, когда я вспоминала обвисшие груди женщин и обреченный наивный взгляд детей там, в Африке. Мне нужно было что-то с собой делать, чтобы не сойти с ума. Инстинкт самосохранения вел меня то к психоаналитику, то к священнику, то к друзьям, но ничего не помогало. Тогда я, забыв данное себе обещание, села за компьютер и написала повесть. Мне нужно было, чтобы о моей трагедии узнали, о трагедии обремененной совестью эгоистки, эта повесть стала индульгенцией, которую я купила у собственной совести, по крайней мере, на время…» Повесть так и называется: «Das Bekenntnis einer selbstlosen Egoistin» — «Исповедь самоотверженной эгоистки», — повторил Эдик по- русски, не отрывая взгляда от огня. — Она сказала тогда ещё очень важные для меня слова: «Каждый раз, видя по телевизору Африку, я ощущаю то же, что ощутила моя бабушка, когда американцы заставили всех местных пойти в Дахау и посмотреть, что натворили немцы. Культурные люди, выросшие на Бахе и Гёте, они видели дым из печей крематория каждый день, но не удосуживались узнать, что твориться в концлагере. Жили своей жизнью, да и всё. Добропорядочные мужчины и женщины. Корень всех преступлений и личная трагедия каждого мыслящего человека — это эгоизм и равнодушие. Африка далеко, телевизор можно выключить. Но что станет делать этот эгоист, когда нищая Африка обрушится на сытую Европу миллионами беженцев? Обнесет её колючей проволокой под высоким напряжением? Поставит смотровые вышки? Устроит резервации на далеких островах?» Мне кажется 275

Эдик, — добавила Клара, помолчав в нерешительности, — беда не только в равнодушии. Эгоисту ведь мало собственного благополучия. Ему нужен кто-то, на кого можно сочувственно взглянуть сверху вниз, благодаря кому можно ощутить собственный статус. Кто-нибудь да должен быть беднее нас и несчастнее, кто-то, кому можно с доброй миной швырнуть подачку, кого можно снисходительно потрепать по голове. Если б Африки не существовало, её бы создали. Клара все говорила и говорила… Эдик слушал и ненавидел себя, потому что прохладный августовский вечер, искры, летевшие от костра, рюмка коньяка на пеньке, а более всего, мысль о предстоящей ночи с Кларой, была для него важнее всех голодающих детей на свете и всех загубленных в Самашках душ. «Третий рейх. — думал он в отчаянии. — Наверное, в человеке есть какой-то ген, отвечающий за эту функцию. Вот если бы его найти и… обезвредить. О, как многого мы лишились бы тогда. Представить только: ни «крутых», ни «лохов». Ни «паханов», ни «опущенных». Нет «успешных» и «неудачников». Нет «сверхдержав» и «союзников». Что же останется? Зачем тогда жить? Никто не будет сравнивать себя с ближним. Не будет гордиться… собой… семьей… компанией… страной. Исчезнет патриотизм. Это ведь только начинается всё на футбольных полях, а кончается на полях сражений. Если бы мне дали чудо-кнопку и сказали: «ты можешь уничтожить третий рейх в одно касание — навсегда», нажал ли бы я? Скорее всего, нет». Он возвращается домой совсем разбитый. Голова шумит от выпитого самогона и россказней Лысого. Перед глазами пляшут 276

чернецы с пластиковыми пакетами, бомжи с иконами, в воздухе лают привидения. Эдик садится возле письменного стола, достаёт из ящика листок — послесловие Клары. Она любила жизнь, но ещё более дорожила тем, что превыше жизни. Она верила в Бога и смеялась над верой в земное счастье. Она страстно предавалась наслаждениям и лишала себя элементарных удобств, когда это было нужно. Она презирала общественную, в особенности общинную мораль, однако совершала поступки, известные Клаасу разве что из рыцарских романов и житий святых. Он наблюдал за ней, стараясь понять парадокс её психической организации, но тайна ускользала от его натренированного взгляда. Он выспрашивал её о мотивах «аскетично-разнузданного поведения», но ничего не мог добиться, хотя она, иногда серьёзно, чаще со смехом, отвечала на все его каверзные вопросы. «Послесловие Клары» стало последним, самым полным, самым интимным ответом, мелодией, сотканной из отголосков их бесед. День стоял свежий, ясный. Клара давно не чувствовала себя так хорошо. Поела. Клаас отлучился всего на полчаса, на рынок. Открыл дверь, поставил пакет с продуктами на табурет, сказал нечто малозначительное, но громко, так чтобы она слышала, кажется что-то про цены. Ответом была тишина — звонкая, прозрачная, будто разбилась хрупкая драгоценность и все молчат в оцепенении, не смея вымолвить первое слово. Он вошёл в комнату и увидел её, лежащую диване бездыханно. На табуретке листок. Ручка скатилась на пол. 277

Послесловие Клары Пробьется за пределы атмосферы лишь тот, кто дышит запахом корней, тяжеловесность каменной химеры постигнет тот, кто свой среди теней. Сладчайший сон и сочные гарниры тому лишь внятны, чей уставший глаз эпохами как кончиком рапиры пронзает бытия иконостас. И только тем, тогда, по той причине доступны счастье, жизнь и красота, кто есть никто, нигде, всегда и ныне, кто ищет свою гордость у Креста. Убаюканный воспоминаниями, Клаас засыпает. Ему снится дискотека на площади перед администрацией. И снова его обливают бензином. «Три! Два! Один!» — считает ди-джей. Огонь рвётся вверх, закрывая собой толпу, площадь, ди-джея. Клаас горит, но не чувствует боли. Влажное пламя нежно ласкает его, на душе становится легко и беззаботно. Он превращается в невесомый пепел, готовый в любую секунду взметнутся вместе с ветром и растворится среди синевы и звёздной пыли. 278

Глава XVII На воздухе Мартину полегчало, но сердце по-прежнему давила ноющая боль. Мир казался рисунком на стене — плоским и далеким. — Я не лучше её, — шептал Мартин. — Не лучше её. Мысли, одна страшнее другой, накрывали его с головой и уносили прочь в пучину неизвестности, туда, где нет ничего надежного, ничего, за что можно ухватиться. Укрыться от греха за монастырскими стенами не просто, ибо мир и плоть бушуют по обе стороны стены. «Грех обитает в сердце, грехом поражено всё, — думал Мартин. — Греховная страсть вырвала Агнесс из укромной кельи, попрала все священные обеты, низвергла в бездну страдания. Её душа обречена на вечные муки, и все из-за чего?» — Постригусь, — почти закричал он, — Постригусь! А про себя подумал: «Монастырские стены — песчаный замок на морском берегу: довольно легкой волны, и от него не останется и следа». Мартин ощущал бессилие перед чудовищем, царившим в его душе. Оно помыкало им, обращало в прах все святые устремления, а потом наводило ужас неминуемым концом. Что мог противопоставить дьяволу он — жалкая оболочка чужой воли? Каждая молитва обращалась в богохульство, каждая поданная нищему милостыня жгла руки, ибо не содержала в себе предписанного Законом Божьим бескорыстия. Мартин смотрел застывшим от ужаса взглядом на заливающее восток зарево, и ему мерещилось адское пламя. Ещё немного, кукловод снимет его как перчатку с руки и швырнет в огонь. Бог, 279

всемогущий и беспощадный, ввергает человека в сей мир греха и скорби, чтобы позабавиться им всласть, поманить надеждой на вечное блаженство, заставляя умерщвлять плоть постами, бдениями и молитвами, а затем отдаёт дьяволу на потеху и вышвыривает вон, во тьму внешнюю, «где червь их не умирает и огонь не угасает». Спасутся лишь немногие, кого Он Сам удостоит своей милости. Из всех одинаково виновных и обреченных Он выбрал ещё прежде создания мира несколько счастливчиков и лепит Себе святых. У них все получится: искренно молиться, возлюбить ближнего, без остатка отдать себя Богу. Они с неподдельным сочувствием взирают на барахтающихся в помоях смрадных грешников, они увещевают их словом, помогают разорвать путы беззакония, слёзно молятся о несчастных и с болью в сердце провожают проклятых в ад. Милость. Милость Бога. Её не купить, ни вымолить, ни взять силой. — Я не лучше её. «Может, её отправили в монастырь насильно? Может, она не ведает, что творит? Всё равно: преступить обет целомудрия! И не раскаяться! Как можно?» — недоумевал Мартин. «Бог не дал ей покаяния, — звучал леденящий душу голос в недрах его существа. — Она уже горит заживо. Болезнь глодает её тело, а ад высасывает душу. Она не может покаяться, ибо растратила себя в плотских похотях. А ты? Ты, Мартин, свяжешь себя монашескими обетами?» — Да, да. — Обетом целомудрия? — Да, свяжу. Я никогда вступлю в брак. Я не коснусь женщины, никогда, никогда! 280

—Обетом бедности? Свяжешь ли ты себя обетом бедности? Будешь ли всегда ходить в грубой сутане? Воздерживаться от чревоугодия? Не станешь стяжать имущества? Не станешь искать земной власти? — Да, Господи, да! — кивал Мартин, трепеща от ужаса, а потом вдруг прохрипел яростно: — Отойди от меня, сатана! Я всю жизнь проживу в святой бедности, да! — Свяжешь ли ты себя обетом послушания, Мартин? — Да! — Ты никогда не пойдешь против своих духовных наставников? — Нет, я буду послушен perinde ac cadaver, точно труп! — Не возмутишься против святой Церкви? — Нет, никогда! — Не восстанешь против наместника Петрова? — Да сохранит меня Господь! Никогда! Нет! Голос умолк. Мартин стоял, прислонившись к дереву, и, обессиленный, стал сползать по стволу. Он уткнулся носом в кору и вдыхал её аромат как целебный бальзам. — Что ж Мартин, — всколыхнулась тишина, — ты сказал своё слово. Мы встретимся с тобой… Лет через пятнадцать… — Кто ты? Молчание. — Кто ты? — крикнул Мартин, но ответа не последовало. — Ненавижу тебя! — взвыл он, не зная наверняка, к кому обращён этот возглас: к дьяволу или к Богу. 281

Мартин искал глазами говорившего, он ощущал себя на грани безумия. Тут, внимание его привлекло каменное распятие, то самое, перед которым минувшей ночью лежал, простершись ниц, Бальтазар. Мартин бросился к кресту, обнял его подножие: — Miserere, Domine! — зарыдал он в исступлении. — Miserere Mea, Domine! Miserere… Miserere… Так, сотрясаясь всем телом, целовал он каменные раны, и, мало помалу, затих. В душе его водворилось умиротворение. Мученик совести, он догадывался, что блаженное это чувство лишь кратковременная передышка между приступами отчаяния, но в наступившем отдохновении он предчувствовал спасение, которое. Мартин поднял глаза. Каменное лицо нависало равнодушной глыбой, гвозди не причиняли идолу страданий, фигура истукана выбивалась из пропорций. Но даже эта лубочная поделка, ничего общего не имеющая с Распятым, сообщала Мартину глубочайший смысл, который он старался уловить и сделать своим навсегда. Он переводил взгляд с пронзенного бока на руки, затем на голову в терновом венце и перед его мысленным взором рисовалось обезображенное, поруганное, истекающее кровью тело. Он видел такие тела во время публичных казней, когда преступников пороли у позорного столба или четвертовали. Он вспоминал обезображенный огнем труп славянской еретички. «Его казнили как преступника», — сказал себе Мартин, — но на этот раз слова, слышанные с детства, прозвучали по-новому, как-то совсем иначе, потрясая существо до основания. — Как преступника, — повторил он вслух. — Как богохульника и еретика. 282

Сын Божий — еретик. Он предал себя без остатка Отцу. Предавшись же Отцу, Он предал себя и человеку. «Любовь!» — озарило его. И снова та же мысль: «Любовь! Божественная любовь! Божественная, потому что направлена на одного лишь Бога, когда не видно и не ощущается ни внутреннее, ни внешнее… Ничего, на что можно уповать, чего можно любить или страшиться. Она направлена на Бога, который не ощутим, непостижим. Она не знает, что любит, но знает лишь, чего не любит, она отвращается прочь от всего, что познано и испытано и желает только того, что ещё не познано». Новые неведомые мысли, одновременно пугающие и завораживающие, стали рождаться в недрах ума его. Мартин вновь вспомнил о подражании Христу. Он часто размышлял об этом, но, в отличие от всех прочих подражаний, это подражание всегда представлялось ему недостижимым. Теперь же его на мгновение осенила дерзкая догадка, что подражание, в том состоит единственно в том, чтобы отвращаться от всего познанного и желать непознанного, стремиться к неизвестности и неопределенности, которой он боялся больше всего на свете. Он смутно угадывал, что вся жизнь его и спасение суть низвержение в непознанное и восхождение к неведомому. — Я не должен желать того, что имею, — клятвенно произнес он, устремив взгляд на пламенеющий зарёю крест. — Я не должен иметь, чего желаю. Я не должен взирать на себя и на собственную добродетель. Я не должен любить свою праведность и не должен впадать в отчаяние, когда её не видно. 283

Я не должен чувствовать себя спокойно и безопасно, когда совершаю добрые дела, и падать духом, когда творю злое. Волна трепета и благодарности подхватила его. — Domine, non sum dignus! — воскликнул Мартин восторженно, — ut intres sub tectm meum, sed tantum dic verbo et sanabitur anima mea!1 За спиной раздались шаги: сейчас его отвлекут и мысль, богохульная и спасительная, ускользнёт навеки. Он сделал знак рукой, чтобы его не беспокоили. Шаги смолкли. Мартин смотрел на крест, смотрел в себя, отыскивая озарившую его догадку, но было поздно. Вдохновение покинуло его. Отчаяние возвращалось. Солнце ползло за башню, длинная тень укрыла каменное распятие. Но Мартин понял, что произошло: как во времена Иисуса Навина вселенная замерла на мгновение, чтобы дать ему додумать ниспосланную мысль до конца и завершить духовную брань. Теперь же движение жизни возобновилось, и сын вечности вновь слился с временем. Он встал и обернулся. К нему шли Йорг фон Рабенштейн, оба Гогенгейма и Конрад Шварц. — Нечто говорит мне, дорогой Мартин, — начал Вильгельм, пронзительно улыбаясь, — что мысли, кои в великом множестве роятся в Вашей голове, однажды перевернут мир. Я не знаю даже, стоит ли радоваться или скорбеть о сем. «Последние станут первыми, а первые — последними», не так ли? Какое великое множество отчаявшихся душ, таких как Агнесс, извлечёте Вы на свет Божий! Но сколько благочестивых людей низвергните Вы во мрак неверия! 1 Господи, я не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой, но скажи только слово и исцелится душа моя. (лат.) 284

— Пора ехать, — перебил Шварц, не придав значения сказанному. — Предлагаю продлить наш союз, по крайней мере, до Эрфурта. Вы знаете кратчайший путь, а мы владеем мечем. Кроме того, ежели по пути нас ранят или мы захвораем, господа Гогенгеймы уврачуют нас. Смех расплескал остатки тайны, и день окончательно вступил в свои права. После отменного завтрака, состоявшего, среди прочего, из перепелов и вина, полюбовавшись видом лесистых холмов и предместий Эрфурта, что открывался из окна главной залы, все четверо отправились в путь. Гогенгейм с удовольствием разглядывал подаренный меч, Шварц вспоминал вкус терпкого вина, коим потчевал их хозяин замка Рабенштейн, а мысли Мартина были целиком заняты предстоящим университетским диспутом. Осталось сказать лишь о маленьком Теофрасте. Он, как и следовало ожидать, перебирал в уме новые комбинации трав, из которых намеревался приготовить небывалое лекарство. Глава XVIII И будет в те дни: Изнутри Зал Премудрости будет представлять собой полый шар, выстланный треугольными ячейками в количестве 3333, по числу обладателей лиловых плащей, имеющих право вступать под своды белоснежного купола. Светящийся камень упадёт за несколько столетий до описываемых событий на вершину скалы, что приведёт к возникновению кратера идеальной полусферической формы. Расплавившаяся каменная масса, застыв, примет вид треугольных 285

гнёзд. Но удивительнее всего будет то, что поверхность кратера начнёт притягивать любые попадающие туда предметы. Люди смогут ходить по отвесной стене как по горизонтали. Когда полусферу увенчают такой же величины куполом, окажется, что сила притяжения распространяется и на него. В Зале Премудрости не будет верха и низа, вернее, «верх» и «низ» будут перемещаться вместе с вошедшим. Появится мнение, что Летопись содержит разгадку тайны происхождения Огненного Камня и Зала Премудрости. Правда, и это мнение подвергнут сомнению. Всё, что произойдёт в описываемые дни, смешает привычные понятия, которые до того, будут существовать как бы сами по себе, независимо ни от кого. Стройное учение вдруг накренится и даст трещину. Ни одно слово ни разу не нарушит священной тишины Зала, но гигантский шар готов будет лопнуть под давлением неуловимого гула мыслей и настроений, сливающихся в апокалиптической какофонии. Летопись. Образ. Предание. Высшее Знание. Незыблемые столпы, на которых будет веками покоиться вера человечества, рассыплется стремительно и неожиданно. Ещё несколькими днями ранее вериться будет легко и естественно. Иное толкование мира невозможно будет даже вообразить. Верить будет не каждый в отдельности, а все вместе, верить будет нечто, распыленное между жителями Города и связывающее их воедино. Но стоит одному из них подумать: «я», — и следующей мыслью неминуемо станет: «не верю». Верить «во» что-то — будь то Летопись, Образ, Предание, рождение божеств — смогут «они», «мы», но никак не «я». В тот судьбоносный день Зал Премудрости заполнит драпированная мужеством растерянность. Посаженный под замки страх вспузырится, готовый броситься на своих тюремщиков, и с 286

наслаждением вонзить в них ядовитый зуб. Изо всех щелей потянет неизвестностью, лёд здравого смысла истончится настолько, что готов будет рухнуть под собственной тяжестью. Свершающаяся на глазах утрата обратит любую возможность в бессмыслицу ещё до того, как та успеет обрести в сознании осязаемые формы. Смысл бытия придёт в движение, хуже того — он-то и станет самим этим движением. А Начикет будет неумолимо приближаться с каждым ударом сердца, чтобы обнаружить всеобщее бессилие. И только Великое Заклинание — чистейшая власть — ещё сможет удерживать расползающееся Знание. Фигура Начикета бесплотным крылом рассечёт отяжелевшее пространство. Он явится, просветлевший от перенесённых терзаний, распахнутая душа его заискриться вековыми смыслами. Вера, чистейшая вера, лишенная всякого предмета, выпорхнет огненным лепестком из отвердевшей лавы учений, вознося полегчавший дух к бездонной глубине. Принадлежащий мгновению, он будет чем угодно: поиском, утратой — но только не обретением. Он станет великим отрицанием, которому ничего не предшествует, но которое с необходимостью предшествует всему. Вестник чистого устремления, он позовёт в абсолютную бесцельность, и не станет отрицать истину ради истины. Он не одарит её сомнением, не унизит выстраданное «не» утверждением чего бы то ни было, не обесценит вопрошание ответом. Начикет превратится в зов. Его появление уничтожит всё — даже пустоту и небытие. Никто не сумеет понять происходящего, но всех вдруг охватит желание следовать за ним, и именно потому следовать, что он никуда не 287

поведёт их. Каждый возжаждет поверить ему, лишающего веру идолов. Отныне их спасение будет состоять в добровольной погибели, которой они отдадутся с бесстрашием освобождения. Великое Заклятие будет сломлено, так и не успев состояться. Омар встанет, за ним последуют остальные мудрецы, вознеся к Начикету глаза и руки: 3332 лиловых луча взметнутся к его зыбкому силуэту, парящему последи Зала. Ярче всех воспылает луч Александра, сына Паисия. 288

Глава XIX Едва ли где-нибудь ещё обдавало Клааса таким разнообразием паранормальных лиц, как на провинциальных концертах органной музыки. Вот и сегодня, даже антропоморфный пограничник в пропитанном одеколоном камуфляже на российско-абхазском рубеже показался ему более реальной фигурой, чем экзальтированные дамы и нарочито корпулентные мужи, заполняющие собой пицундский храм в предвкушении собственного эстетического суждения о прослушанном. Клаас не сумел бы сказать наверняка, какие именно общественные сдвиги ввергли подобную публику в концертные залы. Очевидно, те же, что преобразили народ в электорат, шлягер в хит, а кегельбан в боулинг. Остаточное музыкальное образование в сочетании с советским вузом и постсоветским сетевым маркетингом благополучно перелицевало филистера в потребителя, завершив формирование новой русской полуинтеллигенции. В этой толпе нет-нет да и мелькнёт безупречно окученная, надушенная голова лет тридцати, гордо проплывающая по рядам, раскачивающаяся в такт общественному вниманию как поплавок на волнах. Моложавого вида ценитель искусства всегда призывно жаждет почитания. Если бы у него водились деньги или он обладал хваткой менеджера, то добивался бы признания в элитах, спекулируя дериватами на рынке ценных бумаг или обеспечивая профицит бюджета в правительстве. Но ему выпало родиться в полуинтеллигентском гетто и унаследовать ремесло отцов и дедов. Что делать? Приходится поднимать самооценку в узком кругу себе подобных, проявляя самоотречение, порой даже героизм, во имя высокого. Возможно, он даже окончил консерваторию и начал 289

сочинять. Всем видом своим он говорит: «Да, здравствуйте, это я — композитор, интеллигент, творец практически. Посмотрите на меня, как музыкально я раскланиваюсь, как контрапунктически ступаю. Мы с Вагнером, ах что там с Вагнером, мы с Хендемитом и Штокхаузеном… Мы пишем современную музыку. Я, я пишу. Я.» Не подлежит сомнению, что музыка эта сработана безупречно, с соблюдением всей накопленной веками рецептуры, она сложна как известная науке вселенная и всё же чужда всякой чрезмерности. Её дизайн целиком соответствует функциональной составляющей. В ней наличествует всё необходимое и нет ничего лишнего — это поистине эргономичная музыка: никаких упрощений, уступок примитивному вкусу и в то же время отсутствие вычурности, старомодной лиричности. Музыка — Mercedes, музыка — Mitsubishi, музыка — Apple. Агрегатные узлы подогнаны столь идеально, что критика просто невозможна, поскольку в созвучиях предусмотрено всё. Такую музыку нельзя ни улучшить, ни опровергнуть, но можно только потреблять или не потреблять. И она величественно допускает непотребление себя, будучи вполне либеральной. При всём том, она крайне строга и может прозвучать как окрик всякому увлекающемуся. Лишь в одном сочинении композитор позволил себе. Он вышел, нет — выплеснулся, за рамки функциональности. Наверняка был повод: страстный роман, незаконное рождение, закономерная смерть, да мало ли что. Но буря улеглась, и более случайных, ненужных произведений он не сочинял. Музыка вновь заработала безупречным шеснадцатициллиндровым двигателем, самореализуясь и самореализуя слушателя. Сегодня моложавый композитор, да и вся масса ценителей, эпицентром которой он пытается сделаться, особо неприятно 290

поражает Клааса. Происходит это отчасти из-за вконец расстроенных нервов. Но дело не только в повышенной раздражительности, которую Клаас, кстати, вполне осознаёт. Клаас чувствует присутствие в зале кого-то, кто безо всякой нарочитости представляет собой незримую, но при этом совершенно явственную противоположность собравшейся на концерт публике, эпицентр иного, быть может, рассеянного во времени и пространстве сообщества. Клаас перебирает лица в поисках незнакомца, и тут на глаза ему попадается человек, которого музыка Букстехуде способна повергнуть в смиренный трепет. Такого пришельца нельзя не заметить, как бы он не прятался от посторонних взглядов. Вот он сидит, понурив голову, не смея поднять глаз, ибо чувствует всем существом своим нечто похожее на раскаяние — глубокое и торжественное. Орган пробуждает в нём то подлинно человеческое, что одно только и способно, будучи извлечено из под завалов повседневности, слиться с Запредельным. Он не станет жалеть себя, но захочет оплакать собственную приземлённость и, более всего прочего, проникнется желанием благо- дарить. Он сидит во втором ряду, сухощавый, с правильными чертами и длинными до плеч седыми волосами. Родственная душа, Клаас поддаётся музыке, закрывает глаза, его подхватывает огромное крыло, сотканное из звука, насыщенного и нежного, и несёт над шеренгами человечьих голов и органных труб. Купол расступается, лики на фресках оживают. Эдик пристально всматривается в неземной красоты глаза святых, исполненные благосклонной тайны. Новый порыв звука, вздымающегося кристальной волной, влечёт его выше, оставляя далеко внизу крестообразный храм и жмущиеся к нему домишки. Совсем рядом в унисон кружатся чайки, вскоре исчезают и 291

они, и вот нет более ничего, кроме объятого звёздами живого и трепетного тела Земли, плывущего в будущее по незримым вселенским траекториям. Шествие столь торжественно и уверенно, что любая тревога, если бы она и могла долететь сюда, вызвала бы улыбку. Музыка охватывает вселенную радостным заревом, и каждая звезда отзывается в ней сияющим многоголосьем. Клаас вспоминает монаха с крестом, старомодного как правда. «Любовь из них большее», — возвещает вселенная. Любовь. Крестная Любовь. Многоликая словно само страдание, которым приходит она. Внятная тем лишь, кто вынужден безотрывно взирать на истерзанное человеческое тело. Тело Клары. И тело Того, Кого Эдик никогда не видел, кроме как на картинах и в скульптуре, в Кого можно не верить, но не любить Которого более невозможно. «Любовь из них большее». Появятся новые науки и новое неверие, иные философии заполнят умы, новые культы потеснят прежние религии. Люди будут искать, спорить и доказывать, как искали, спорили и доказывали от начала времени, но разве это может хоть что-нибудь прибавить, хоть что-нибудь изменить во вселенной после того, как Он навеки сочетался с унижением, слабостью и болью? «Я ненавижу тебя!», — истошно кричал Клаас, задыхаясь бессильной яростью в своей однокомнатной квартире. «Я люблю тебя», — шептал он умирающей Кларе. И крик его был извечным вопросом человека берущего, и шепот его — извечным ответом человека отдающего, слабым отголоском великого: «Совершилось!» Орган смолкает. Публика расходиться. Клаас воображает, как встаёт и идёт к выходу, смотря поверх голов, стараясь не встретиться лишний раз с чужим взглядом. Жизнь потечёт как прежде, но... В душе его прямо сейчас, в эту самую секунду, зарождается некое «но». 292

Нет, конечно он не собирается раздать имущество нуждающимся и отправится по миру проповедовать альтруизм, он даже не откажет себе в удовольствии обложить матом наглого водилу на трассе, но… Эдик ещё не может понять, что это за «но», которое сообщает теперь его жизни новое измерение. Он не боится терять. Ему не хочется скрывать чувства. Нечто давно копившееся прорвалось в нем: он, кажется, смог бы сейчас откровенно говорить о страхе, о ненависти, об отвращении, о жалости к себе, о пережитом, о войне, об Эльзе и об их с Кларой недолгом счастье. Ему доставило бы неподдельное удовольствие любое, пусть самое ничтожное, проявление человечности: починить Зине трубы, съездить с Мишей за удобрением для дачи, или налить водки Лысому. В нём пробуждается казалось бы совершенно погибшая юношеская способность к патетическим умонастроением, только источник её теперь — не наивность, но совершенно новая, неведомая доселе открытость бытию и небытию, принятие жизни и согласие с правотой смерти. «Кажется, я понимаю, что имела ввиду Клара в ту белую питерскую ночь», — говорит он себе почти вслух. Они гуляли по набережной Невы, Эдик украдкой поглядывал на её стройную фигуру в сине-белом клетчатом платье, на золотые локоны, выбивавшиеся из-под соломенной шляпки, на пухлые губы. С каждой минутой он осознавал с возрастающей отчётливостью, что остался жить благодаря ей. В самый безнадёжный момент прорыва, после недельного броска через лес, голодный, изувеченный и обессилевший, отряд его опять напоролся на «духов». Сопротивление казалось бессмысленным, Клаас не чувствовал ни страха смерти, ни ответственности за людей, ни долга перед погибшим Соловьёвым. Он 293

вспомнил Клару. Вспомнил и захотел во что бы то ни стало увидеть её, поговорить с ней. Какая-то сила понесла его вперед, он бросился на противника, не ожидавшего такого напора, увлекая за собой отряд. Дрались отчаянно, беспощадно. И выжили. Эдик хотел рассказать об этом Кларе и уже открыл было рот, чтобы начать, но вдруг неожиданно для себя произнес: — Ты честнее меня. Ты сохранила и совесть, и веру. А я всё растратил. У меня одни потери, одни вопросы. И ни единого ответа. Она шла молча, глядя перед собой, а потом ответила еле слышно: — Нет, Эдик, мы оба честные. Каждый по-своему. Потому что мы всё время спрашиваем. Честны только вопросы, ответы всегда лживы. Пока ты спрашиваешь, ты говоришь правду, но как только ты сказал себе: «я знаю ответ. Вот он», — ты уже лжёшь. «Да, теперь я понимаю, почему ей удалось сохранить веру, — изумляется он внезапному открытию. — Потому, что она ничего не пыталась хранить, потому что её вера была непрестанным вопрошанием. А я бальзамировал душу ответами и в конце концов окаменел». Перемена созрела в нём, и оказалось достаточно едва угадываемого прикосновения вечности, облаченной в рукотворный звук, чтобы пробудить в сердце новую весну. «Теперь всё иначе, — заклинает он. — Теперь я готов к вопросам». На улице ярко светит солнце, пахнет недавно подстриженной травой. Заверещал сотовый, на экране конвертик — SMS от шефа: «2 дня не работаем. Расскажу потом. Отдыхай». 294

«Ещё два свободных дня, — думает Эдик. — Теперь это кстати». Погружённый в раздумья, Клаас идёт к машине. Он совсем было забыл про худощавого старика, который так поразил его на концерте своей нездешней вчувствованностью в музыку, но вдруг оказывается прямо перед незнакомцем. Старик склонился над двигателем тридцать первой «Волги». — Помочь? — Эдик заглядывает под капот. — Увы, это диск сцепления, — отвечает старик, вытирая тряпкой руки. Голос у него низкий, красивый, да и сам он весь словно из позапрошлого века. — Впрочем, покорнейше благодарю! — спохватывается он. — Я, знаете ли, расплачиваюсь за собственную лень. Всё надо делать своевременно. Эта беда не сегодня началась. Старик закрывает капот. — Может, отбуксировать Вас на станцию? — предлагает Эдик. — Купить диск, да и поменять сразу. — Ваша доброта не знает границ! — смеётся старик, запирая двери. — Со мной это можно, а вообще альтруизм наказуем. Уж поверьте мне. Да и потом, сегодня воскресенье, кто же ремонтировать будет. — Частника можно найти. Им тут деньги всегда нужны. — Это Вы верно подметили. Однако, я быстрее доберусь без машины. — Что ж, машину бросите? Раскурочат. — Да Бог с ней. Случись это в другой день, я бы конечно и диск купил, и частника нашёл. Но сегодня спешу. — Тогда давайте я Вас подвезу. 295

— Мне далеко. Я тут скорее такси возьму, чем на трассе. Однако Вы меня просто очаровываете своей предупредительностью. До чего ж приятно встретить столь учтивого молодого человека. Большая редкость по нынешним временам. От старика веет душевным здоровьем и натуральной утончённостью. Клаас ни за что не хочет упустить его. — Неужели так далеко едете? — принимается он снова, и, стараясь попасть в заданный незнакомцем тон, добавляет чуть иронично: — Извините, что любопытствую. — Никакой тайны, молодой человек! Ни-ка-кой. Еду на Авадхару. Это выше озера Рица, если знаете. — Конечно, знаю. Я Вас отвезу. У меня уйма времени, да и места там красивые. — Послушайте, — восклицает старик восторженно. — Вы меня просто принуждаете нагло Вас использовать, милостивый государь. Знаете, что я думаю по этому поводу? — Пока нет. — Я еду с Вами. — Замечательно. — Да, я не представился. Сергей Павлович. — Очень приятно. Эдуард. — От души рад знакомству, Эдуард. Верю, что сойдёмся. — Так ведь уже сошлись. — Я в ином, если позволите, метафизическом смысле. Они договариваются с обитателями соседнего дома, чтобы те за скромную плату посторожили машину до возвращения Сергея Павловича. 296

Из неспешной беседы, столь же субтропической по свой стилистике как и проносящиеся мимо виды, Клаас узнаёт, что Сергею Павловичу за семьдесят, что он дворянского рода, что «в советскую эпоху» работал инженером, небрежно скрывая своё происхождение, но не делая тайны из антисоветских настроений. Судя по тому, что КГБ его не посадил, в нём нуждались и на многое закрывали глаза. Он объездил Вьетнам, Китай, Японию, неоднократно бывал в Африке, а вот Североамериканские Штаты и Европу, как он выразился, посетил уже в новейшее время, то есть после окончания холодной войны. Жестикулирует пожилой дворянин столь же энергично, сколь и изысканно, говорит старомодно и в нос, а потому время от времени слетающие с уст его новороссийские словечки, вроде «крутой» или «пиарить», звучат комично. Чувствуя это, он произносит их на особый манер, как бы давая понять, что вынужден прибегать к таковым словесам, чтобы донести мысль до собеседника. Энергичность и подвижность старика изумляют Клааса. В начале собеседники обмениваются замечаниями о концерте и публике. Клаас делает несколько карикатурных зарисовок, Сергей Павлович отвечает, что, мол, слава Богу, есть и такая публика, иначе вообще не перед кем было бы исполнять классику. — Что художник без публики? — восклицает он, сделав вопросительный жест выставленной в окно рукой. — Как это у Гёте: Was wär ich Ohne dich, Freund Publikum! All mein Empfinden Selbstgespräch, All meine Freude stumm 297

Эдику становится любопытно, отчего его попутчик не стал читать стихотворение по-русски, но решил не перебивать монолог вопросом, будучи уверен, что всё разъяснится само собой. — Артист брюзжит на публику, — раскатисто и несколько мечтательно развивает Сергей Павлович, — но что он, в конце концов, без неё? Гёте трогательно откровенен. Он, конечно, избалован признанием, изнежен в лучах славы, однако и ему ведомо непонимание толпы. Все же публика — его друг. Так бывает со всяким художником, да что там, художником, с каждым человеком. Всем нам нужна публика, хоть самая малая! Один человек — это ещё не человек. Личность — да, но не человек. Чтобы быть человеком, нужны, по крайней мере, двое. Иначе «любое чувство — разговор с самим собой», — как говорит Гёте, и «любая радость нема». Древние прекрасно это понимали. Не оттого ли в Библии сказано: «Сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божьему сотворил его; мужчину и женщину сотворил их». Вы со мной не согласны?— как бы осёкся вдруг Сергей Павлович. — Не знаю, — отвечает Эдик, помолчав немного. — Просто, мысль необычная. Пытаюсь «переварить». — Вы знаете, Эдуард, — принимается Сергей Павлович с новой энергией, — мы испорчены индивидуализмом. Да, да, Вам это может показаться брюзжанием старика, отвергающего новые формы человеческого общежития, но, право, это не так. Я с величайшим интересом наблюдаю за происходящими изменениями, и кое-что мне весьма по душе. Однако индивидуализм прямо-таки разъедает современного человека! Разрушены самые основы обще-жития. Но где нет «обще», невозможно и «житие», простите за каламбур. Соловьев, 298

ежели мне не изменяет память, в своё время гениально сказал: «Все безобразное безобразно». Нет, нет, я решительно не согласен с индивидуализмом в крайних его проявлениях. Все эти Ницше, Кьеркегоры, Хайдеггеры… Нет, нет. Как хотите, но я остаюсь поклонником Бубера. — Вы как будто подозреваете меня в симпатиях к Ницше и Кьеркегору? — Вы же представитель молодого поколения, так сказать. А потом, я сужу по Вашим высказываниям относительно публики. Да, следовать Буберу нелегко. Проповедуемое им отношение Я-Ты требует полной — полнейшей! — самоотдачи, но игра стоит свеч, именно потому что она — не игра. Игра — всё остальное. Человек — это «я-ты». Разорвите его на «я» и «ты», и существование тут же превращается в фальшь, в дешёвое представление. Тогда Заратустра начинает играть сам себя и случается солипсическая разнузданность. Расплата же всегда — одиночество, депрессия (модное такое словечко) и самоубийства. Впрочем, самоубийство уже излишне, ибо человек, вырванный из отношений, и не живёт вовсе. — Так ведь одиночество не изобрели, его просто обнаружили как нечто объективно данное. Человек одинок даже с самыми близкими людьми, разве не так? — Ах, ну конечно же так. Но отношения — это столь же дар, сколь и плод наших трудов. Отношения надо строить, кропотливо, день за днём. Люди стали ленивы, Эдуард, очень ленивы. Я с покойной супругой своей прожил сорок лет. Согласитесь, по нынешним временам — рекорд. — Да уж. Но Вы её, наверное, по-настоящему любили. Я не могу поверить, чтобы Вы смогли жить с женщиной просто по инерции. 299

— Смею Вас уверить, Эдуард, я женился не по любви. У меня было множество романов, головокружительных романов, — Сергей Павович делает картинный взмах рукой. — Но все эти женщины исчезли из моей жизни бесследно. Женился же я как бы случайно, особых чувств не испытывал. Мы с супругой уважали друг друга и строили наши взаимоотношения как Бисмарк и Талейран. Когда Оленька впервые серьезно заболела, и я понял, что могу потерять её, я не представлял себе, как жить дальше. Я спрашивал себя: «Что это? Привычка?» Выходит, что так. Но в то же время это и любовь. Видите ли, любовь даётся как залог будущих отношений, однако её нужно взращивать, умножать, превращать в привычку, или создавать с нуля, если её нет. — Да неужели такое возможно? — Только такое и возможно! — Сергей Павлович снова откидывает руку, будто оратор на трибуне. — Всё остальное — фикция, вздор! Беда наша, вызванная кстати литературой, в том, что отношения представляют интерес лишь до тех пор, пока они строятся на ахах и вздохах, пока есть любовная интрижка. Интрижка закончилась и истории конец: и жили они долго и счастливо и умерли в один день. Нет, милостивые государи, так не пойдёт! Извольте объяснить мне, читателю, как это — «долго и счастливо». Самое интересное начинается после свадьбы. Все что до — это прелюдия, а я хочу услышать фугу! Фуга же эта заключается в простой истине: женщины по самой природе своей натуры истерические. Неистерическая женщина — явление столь же редкостное и противоестественное как мужчина- гомосексуалист. Конечно, многовековое господство мужчин во всех областях жизни создали культуру, которая вынуждает женщин 300

обуздывать или хотя бы маскировать свою истеричность. Но именно истеричность, равно как и обуздание её мужской культурой, позволяет женщине быть самой собой. В наши дни, когда женщины почти добились равноправия, истеричность становится нормой и называется эмоциональностью. В силу природной истеричности женщина убеждена, свято верит, что мир вращается вокруг неё. Истеричность, вырвавшаяся из узды мужской культуры, немедленно требует власти и создаёт мир, наполненный истерическими мужчинами. Соответственно женщине, которую раньше дисциплинировала мужская культура, приходится теперь дисциплинировать себя саму, что причиняет ей невероятные страдания. Поэтому ради женщины ни в коем случае нельзя доводить её до того, чтобы ей захотелось равноправия. А, кроме того, сила всё равно на её стороне, на её стороне сама природа, вечный круговорот зачатия, рождения, кормления и роста. Высочайшие порывы мужского духа в глазах женщины — игрушки, баловство. Всё подчинено рождению, сохранению, приумножению. Женщины сохраняют род человеческий и тормозят его развитие. Мужчины изводят человечество и двигают его вперёд. Женщина — это жизнь и стагнация, мужчина — это смерть и порыв. Тут Сергей Павлович опять спохватывается: — Вы не согласны? — спрашивает он с подчёркнутой предупредительностью. — Ничего не могу сказать определённого,— уклоняется Эдик, — опыта нет. Я с женой всего четыре года прожил. — Дети есть? — Да, сын. 301

— С супругой остался? Извините, что вторгаюсь так бесцеремонно. — Да нет, ничего. С родственницей. Но, думаю, через некоторое время мы будем вместе. — А супруга Ваша позволила ребёнку остаться с Вами? — Мы не разводились. Она умерла. Молчание. Сергей Павлович не стал выражать соболезнований. — Вы знаете, Эдуард, — заговорил он снова. — Я убежден, что Вы прожили бы со своей супругой всю жизнь вместе. — Я тоже так думаю. А из чего Вы это заключили? — Мне представляется, что Вы сами не такой уж индивидуалист, каким себе кажетесь. — В жизни, может, и нет, а что касается публики и художника — законченный. — Неужели? — Да. — Вы пишите? — В смысле? — Стихи, прозу? — Для себя. Хотя нет-нет, да и пошлю друзьям. Правда, потом неловко становится. — Отчего же неловко? — Вот как раз от того, что без публики не могу. Стишки-то мои никого не обогатят, следовательно, и распространять их ни к чему, а публики хочется. — Знаете что, я сейчас выйду на КПП, а когда мы его минуем, стану Вашей публикой. — Ни в коем случае! — протестует Эдик. 302

— Не обсуждается, милостивый государь, не обсуждается. Сергей Павлович выходит из машины и упругой походкой устремляется к будке КПП. «Вот жизнелюб! — думает Клаас, провожая старика глазами. — Что за старики пошли. Тот на кладбище фонтанировал энергией. Этот вот тоже… То ли дело мы. Дети безвременья. Как это там у Лермонтова... «К добру и злу постыдно равнодушны, в начале поприща мы вянем без борьбы…» Сергей Павлович достаёт бумажник, нагибается к окошку и просовывает деньги. Взамен он получает чрезмерной величины квитанции. — Сколько с меня? — интересуется Эдик, когда Сергей Павлович сел в машину. — Бросьте, бросьте, что Вы в самом деле! Я — Ваш должник. — Нет нет, так не пойдёт. — Не будьте мелочны, Эдуард. Они берут плату за то, чтобы мы наслаждались красотами природы. Что ж, их можно понять, им больше не на чем зарабатывать. Мы же с Вами, друг мой, не станем разменивать впечатления на купюры, — Сергей Павлович понижает голос, выразительно смотрит на Эдика и добавляет: — В том числе, и впечатления друг о друге. Клаас улыбается и жмёт на газ. Машина несётся по извилистой дороге над пропастью, под скальными арками, то ныряя в туман, то выпрыгивая в потоки света и лесных ароматов. — Тогда слушайте, — решительно говорит Эдик, потом добавляет с легкой досадой: Тяжеловесно, конечно, но да ладно: 303

Mein Vater, sag mir, ob es wirklich Zeit Отец мой, скажи, действительно ли Für mich gekommen wieder Beten lernen? Пришло мне время снова учиться Und den im Giftdunst längst erloschnen молитве? Sternen И угадывать в звёздах, давно погасших Die Hoffnung abzules’n und Seligkeit? в ядовитом дыму, Надежду и блаженство? Lass mich verstehen, ob der wahren Freude Дай мне понять, не навсегда ли умер я Ich nicht für immer abgestorben bin для истинной радости, Und wenn auch so, ob es schon wieder А если и умер, то есть ли смысл в том, Sinn чтобы вновь возводить здание веры? Hat, zu errichten Glaubensgebäude? Sag’ mir, ob’s nicht der bloße Скажи, вспомнившееся мне вдруг, Frühlingswahn, Не есть ли просто весеннее безумие, Krankhafte Blumen von Illusionen, Болезненные цветы иллюзий, Mit siechen Farben strahlende Trugsonnen Обманчивые светила, сияющие Sind, deren ich mich plötzlich nun чахлыми красками? entsann? Vernunft zum Trotz gestehe ich: Ich will Я признаюсь вопреки рассудку: я хочу Mit meinem Herzen glauben und lieben. Верить и любить сердцем. Mir ist egal, was mich dazu getrieben, Мне все равно, что мною движет, Führst Du mich zum vorherbestimmten Если Ты ведёшь меня к Ziel. предначертанной цели. Ich weiß mit Sicherheit: Der Glaube soll Я знаю наверняка: вера должна Enttäuschung und Verzweiflung Преодолеть разочарование и отчаяние. überwinden. Я обрету своё счастье на этой земле, Ich werd’ mein Glück auf dieser Erde Потому что моё имя давно уже finden, прозвучало у Тебя. Weil längst mein Name schon bei Dir erscholl. 304

— Дорогой Вы мой, — в голосе Сергея Павловича звучит сочувственная нотка, — да какая же мука живёт в Вас! Немного помедлив, он заключает: — Вы её действительно любите. Тоннель. На лобовое стекло капает вода. Выезд закрыло стадо коров. Клаас маневрирует между лениво бредущими животными. Яма. Встречная машина. Снова на воле. Сергей Павлович кивает головой и произносит со странным энтузиазмом: — Вам просто необходимо влюбиться вновь. Я понимаю, звучит кощунственно, но вера к Вам вернётся окончательно, когда в Вашей жизни появится женщина. Эдик морщится. — А Вы сами-то верите в Бога? — спрашивает он, с трудом скрывая досаду. Старик задумывается, лицо его принимает серьёзное, и несколько даже отрешённое выражение. — Видите ли, — начинает он после довольно долгого молчания, — в традиционном смысле, пожалуй, нет. Я всю жизнь занимался прикладными науками, а это способствует однобокому развитию. Вынужден констатировать, что мне не под силу усвоить великие религиозные предания, которыми жили мои предки. Но, как всякий честный человек, я, конечно же, не могу, да и не хочу, отрицать феномены, из коих вырастают религии. Я разработал квазирелигиозную концепцию для собственного пользования, так сказать. Эдакий суррогат религии и философии. Нужно же как-то увязать абсурдность бытия и его провиденциальность, 305

закономерности с одной стороны и чудеса — с другой, веру и разум, если хотите. — Что же это за теория такая универсальная? Теперь я Ваша публика. — Как Вы уже можете догадываться, я исхожу из отношений: отношений между человеком и человеком, между людьми и природой, между природой и историей. Сознание не представляется мне индивидуальным, изолированным. Сознание суть отношение. — Интересно. — Да, достаточно любопытно. Ошибка западных философий в том, что сознание и человек мыслятся скорее как некие отдельные сущности, а между тем индивидуальное сознание — это ведь просто живая клетка единого психического организма. Ну, поскольку Вы более склонны к образам, чем к абстрактным понятиям, выражусь так: человек, его я — это лист на дереве жизни, или ветвь. Дерево растёт, развивается, у него свои растительные цели, которые мало общего имеют с устремлениями отдельных «листьев». — Стало быть, дерево, — уточняет Клаас. — Значит, всё-таки дерево. Und manchmal bin ich wie der Baum, А иногда я подобен дереву, спелому и der reif und rauschend, über einem Grabe, шелестящему, исполняющему наяву ту den Traum erfüllt, den der vergangne мечту, которую сгинувший мальчик Knabe (обвитый теплыми корнями) растерял в (um den sich seine warmen Wurzeln печалях и песнопениях. drängen) verlor in Traurigkeiten und Gesängen. 306

— Преклоняюсь пред Рильке, — сообщает Сергей Павлович величественно и продолжает: — Так вот, у каждого листа своё предназначение: одному суждена короткая жизнь в тени, а другой созерцает солнце и чувствует свою общность с корнем. — То есть, одни люди не знают, зачем живут, а другие имеют некий смысл? — снова уточняет Эдик. — Совершенно верно. Одни живут абсурдно, другие — осмысленно, одни чувствуют судьбу, провидение, Бога, карму (назовите это, как Вам удобней!) а другие — нет. — Хорошо, но ведь моя и Ваша реальность в высшей степени субъективны. Мы используем одинаковые слова, но каждый из нас подразумевает нечто своё. Когда Вы говорите «отношение», «любовь» «одиночество», я вроде бы Вас понимаю, но, по сути, за каждым таким словом у Вас свой жизненный опыт, а у меня — мой. Мы просто играем в понимание. Мы заключены в темницу слов. Слова должны нас соединять, но они только разобщают, и в итоге каждый оказывается наедине с собой. — Верно, моя и Ваша реальности субъективны. Возможно бесчисленное количество реальностей. Шесть миллиардов душ на земле, и столько же миров. Но все они — листья на дереве, клетки единого организма. Они и есть этот самый организм. Древо — это я и больше чем я. Когда слова умолкают, я начинаю ощущать себя частью огромной реальности, корни немой интуиции проникают в такие глубины, где я угасает вообще. Слова нужны рассудку. Рассудок устанавливает факты, выстраивает их в причинно-следственные цепочки, упорядочивает во времени и пространстве, разделяет на случайное и закономерное, на объективное и субъективное. На этой 307

рассудочной ступени я действительно общаюсь словами и знаками: я с другими я или не-я, с существами мыслящими или просто одушевлёнными. Но есть ведь и иная ступень, более глубокая, где рассудок теряет свои права. Во снах я вижу иную реальность, ещё индивидуальную, ещё натянутую, так сказать, между временем и пространством, но уже иррациональную. Это несколько отличное от бодрствования измерение. То, что представляется необъяснимым и невозможным в бодрствующем состоянии, во сне нечто само собой разумеющееся. Клаас вспоминает свой навязчивый сон, особенно огонь, который не жёг, а ласкал его, вспоминает аналогичный разговор с приятелем-фронтовиком, когда он, Клаас, излагал похожие идеи, импровизируя, проверяя, как далеко зайдёт он в своих фантазиях и как далеко удастся ему увлечь за собой неискушенного в философствовании собеседника. — И тут нет рассудочной логики, — увлечённо объясняет Сергей Павлович. — Правда есть какая-то причинность, но совершенно иная, мистическая. Спускаемся ещё ниже, и вот уже нет ни я, ни ты, ни времени, ни пространства, ни причины, ни следствия. — Но это ведь только во снах. А что же наяву? Эдик намеренно провоцирует Сергея Павловича, как провоцировал монаха. Тогда он выдумал теорию естественного происхождении чудес (старая уловка научного атеизма, лишь творчески переработанная в постмодернистском ключе: мол, всё необъяснимое когда-нибудь объяснится, дайте срок), теперь Клааса интересует, двинутся ли рассуждения его попутчика в этом направлении. Тот словно услышал мысли Эдика: 308

— Бодрствующее сознание не терпит предсказаний будущего, отвергает веру в судьбу как суеверие, и, уж конечно, не допускает бессмертия души или воскресения умершего тела. Но интуиция выхватывает кусочки иной реальности из области, где нет причин и следствий, времени и пространства, и переводит их в область рационального. Так появляются «феномены» или чудеса, если угодно. Ведь всё выше перечисленное: время, пространство, причины, следствия, субъекты, объекты, решительно все это суть явления планетарной психики, частью которой все мы являемся. Это информация, а каждый индивидуум — её фрагмент. Каждый из нас является носителем определенной информации. Некоторым людям дано преобразовывать один вид информации в другой — они видят будущее, ходят по воде, сочиняют гениальную музыку. Другим этого не дано, и таковые живут строго в рамках одного измерения. Но информация сама по себе текуча, а потому текуча и реальность. — Я бы с удовольствием записал Вашу теорию. Обещаю подумать, идеи очень интересные. — Благодарю. Приехали к Голубому Озеру. Клаас выходит из машины размять ноги и удивиться бирюзовому цвету воды в озерце. Сергей Павлович достаёт сотовый телефон и, щурясь и морщась, как бы слегка брезгливо набирает номер. Выражение озадаченности сменяется на его лице несколько деланой досадой. — Вообразите, нет связи, — разводит он руками, приближаясь к Эдику стремительно. — Хотел позвонить, чтобы нас встретили. Внизу дороги, у края которой остановились путешественники, небесного цвета речка взрывается пенными гребнями. Серые скалы нависают вопросительно. 309

— Как зовут Вашего сына? — неожиданно интересуется Сергей Павлович. — Хельмут, — отвечает Клаас, будто ни мало не удивившись вопросу. — Мужественное имя, — замечает Сергей Павлович одобрительно. — Не в честь ли последнего объединителя Германии назван? — Нет, что Вы. Жене нравилось это имя. Heldenmut — Мужество героя, так она толковала его. У неё была одна любимая дюреровская гравюра. Её обычно называют «Рыцарь, дьявол и смерть», хотя сам Дюрер именовал её просто «Всадник». — Шедевр, шедевр, — соглашается Сергей Павлович. — Клара часто повторяла: «страхи всегда нас будут одолевать, наступать нам на пятки, выглядывать из-за кустов. Но мы должны иметь мужество героя, как у рыцаря на гравюре. Только вперед!». Впрочем, подождите. Эдик бежит к машине и возвращается с дневником. Между страницами он отыскивает сложенный лист формата А 4 с гравюрой. На оборотной стороне каллиграфически выведенная надпись: «Meinem lieben Helmut. Habe immer Mut, egal was passiert. Du bist mein Held».2 Сергей Павлович аккуратно берёт листок и разглядывает его, кивая головой, словно соглашаясь с чем-то. — А фотографии супруги и сына нет с собой? 2 «Моему дорогому Хельмуту. Всегда будь мужествен, что бы не случилось. Ты мой герой». 310

— Нет, я стараюсь не смотреть на фотографии. Храню её образ в душе, там она всегда живая, а фотография мертвит даже живого человека. — Да, да конечно, конечно. Мне это так понятно. Я тоже не любитель снимков. Картина — совсем другое. Хельмут живёт с … Я запамятовал. — С дальней родственницей, дочерью моей двоюродной бабки. Она забрала Хельмута в Германию сразу после смерти жены. — Ну а Вы что же? — Да дело это не быстрое, Сергей Павлович. Не имею я права въезжать в страну, пока ведомство по иностранцам рассматривает мой «антраг». — Ну да, наслышан. — И потом, если честно… — Эдик мнётся, подыскивая слова. — Поезжайте, поезжайте, — старик внушительно сдвигает брови, — там ведь у Вас сын. Эдик вспоминает двухлетней давности разговор с маминой подругой, тётей Фридой. — Edje, wann kommst do röwer? — доносилось из трубки. — Deine Moddr hat mr gesaacht do kommst in zween Johr. Es is doch kut hier in Teitschland. Edje, komm, ich lur uf dich3. Кроме Клаасов у тёти Фриды никого не осталось, все родные сгинули при пересылке и в трудармии. Замуж второй раз так и не вышла. Она приезжала из Караганды помочь Амалии Вальдемаровне с Эдиком. Тихая мирная женщина. В Германии ей обеспечена спокойная одинокая старость. 3 Эдечка, когда ты приедешь? Мама говорила, ты приедешь через два года. Здесь в Германии хорошо. Эдечка приезжай, я тебя жду (диалект) 311

— Поеду, конечно, — Клаас опускает голову. — Ради ребёнка поеду. — Слушайте, друг мой, Вы как будто на Колыму собираетесь. Что за декабристские настроения? Если хотите существовать, эмигрируйте на Запад, а если желаете рассуждать о смысле существования — оставайтесь. Россия — страна философов и забулдыг. Лежит эдакий представитель народа на тротуаре, и мне уже невольно совестно становится: «Надо бы, помочь, — думаю, — человек в беде. Свой ведь, русский!» Суну ему десятку для успокоения совести и иду дальше. Но однажды совесть не пожелала успокаиваться. «Что ж ты от человека-то отмахиваешься, — говорю я себе. — Десятку каждый сунуть может, а ты попробуй помочь ему выбраться из скотского состояния». Вернулся, заговорил с ним. Привёл к себе в дом. Он у меня месяц жил. И что Вы думаете? Не захотел искать работу, не захотел человеком становится. Вот так и Россия. Наш народ устраивает такая жизнь горемычная. Вам с родиной повезло, Эдуард, так воспользуйтесь же этим. Я русский — это мой народ, моя страна, моя судьба, если хотите. Я тут родился тут и помру. Но Вы-то не русский, можете уехать без мук совести. Матушка Екатерина Ваших праотцов призвала, чтобы Россию обустроить, но не вышло ничего. Как обычно: позвали, наобещали с три короба и обманули. Неловко такое говорить, конечно, но уж лучше откровенно. Вы теперь с чистой совестью можете возвратиться в «фатерланд». — С таким же успехом и Вы можете эмигрировать, если учесть Ваш профессиональный опыт и наверняка неплохие связи на Западе. — Да русский я, поймите Вы наконец. Из России мне дороги нет, я даже от большевиков не бегал. Родина — мой крест. Без отечества 312

не представляю себе жизни. Не могу я родину с собой на подошвах ног унести. Впрочем, лукавлю. В начале девяностых уезжал из России. Каюсь. — Куда же. — На тот… то есть, в Новый Свет. — Сергей Павловович лукаво улыбается в усы. — Это в Америку что ли? — Так и есть, в Америку. В Северную Америку, — отставной инженер назидательно поднимает указательный палец. — А если быть совсем точным — в Нью Йорк. — Как же отважились вернуться-то? В начале девяностых? — Дело было так. Ехал я как-то в поезде метрополитена, со мной сделался приступ дурноты — а надо сказать, что в США мне довольно часто становилось дурно — и я вышел на платформу подышать. Едва лишь мне полегчало, начал я с любопытством разглядывать пейзаж, пытаясь проникнуть в его скрытый смысл. На горизонте свёрла небоскрёбов крошили заветренное небо. Подо мною расстилалась империя, ржавеющая подобно эстакадам висячего метро. И вдруг, среди груды одряхлевшего кирпича и металла, среди протертых до дыр улиц, к небу взметнулся перламутровый шпиль. Я направился к стрелке этого небесного компаса: «Евангелическо- лютеранская церковь св. Марка. A.D. 1890», — гласила немецкая вязь на кирпичном фасаде. Я понял, что это знак. Небеса почему-то всегда подают мне знамения через немцев. Вот и Вас я встретил неспроста. Я сразу понял, какого вы рода-племени: характерная выправка, взгляд прямой и несколько тяжёлый, благородное упрямство. Вы только не обижайтесь, ради Бога. Я, знаете ли, весьма благоволю германцам. Так вот, в нескольких кварталах от лютеранской кирхи (на 313

перекрёстке Трооп Авеню и Фазэр Дональд Джей Кенна Уэй) грациозно возвышалась её католическая сестра, убранная готическими кружевами. Она была четырьмя годами младше строгой лютеранки. Вдруг мне представился святой, уроженец тамошних мест, который каждую ночь — когда империя уползает в берлогу и её желтые глаза не видят улиц — обходит все городские храмы и молится о жителях метрополии, как Авраам молился о граде, околдовавшем его охочего до успеха племянника. Потом я выпил шампанского и записал в блокноте следующее: Поеду всё ж. Пусть даже мой побег Не остановит саморазрушенья И русский не объявится ковчег, И не свершится чудо просветленья. Меня пьянит свободы краткий миг Средь рабства суеты и созиданья — Свободы от рассудочных вериг, От мелочи тщеславного стяжанья. На свете счастья не было и нет, И недоступны мне покой и воля, Но есть мечта и авиабилет, И облегченье в перемене роли. Россией я отравлен до корней. Во мне её стальные хороводы И дух самодержавных бунтарей, Не отвердевший Статуей свободы. 314

Сырых закатов смертная тоска, Похмельных рож зловонное веселье, Надрывной неизбежности века, Трагических ошибок повторенье. Нельзя ли всё ж полегче? Нет, нельзя. Мне не дано ступать средь отражений, По глади удовольствия скользя, Пружинистой походкой достижений. — Вы, однако, романтик. — Я русский. — Не жалеете? — Я русский, поймите же Вы наконец. — Ну, а Америка-то вообще как? — Сама по себе ничего. Комфортабельное кладбище, как, впрочем, и весь Запад. — Кладбище? — Это не мое сравнение. Это у Достоевского так. А я бы от себя добавил, что иммиграция в Америку напоминает сожительство с банкоматом, мезальянс! Скажу ещё, перефразируя, впрочем, Вашего соплеменника, Мартына Ивановича Лютера, что ежели ад существует, то Нью Йорк построен на нём. Я даже высказываюсь не в эстетическом смысле, хотя эстетика там совершенно демоническая. Боже мой, какая безвкусица этот Манхеттен! Подобные циклопические саркофаги могут привидеться исключительно в состоянии белой горячки, но человек, не лишенный эстетического здоровья, протрезвев, немедленно сравнял бы с землёй всё это 315

безобразие и построил бы что-нибудь приличное. Нью Йорк, дорогой Эдуард, — это пощёчина здравому смыслу. Довелось мне как-то беседовать с немкой лет тридцати, женщиной столь же восхитительной, как и местность, откуда она родом. Городок Констанц на Боденском озере, одним краем своим вдаётся в Швейцарскую конфедерацию. Не бывали? — Бывал. — Так вот, дама живёт точно в райском прянике. Разговорились о том, о сём. Между прочим зашла речь о путешествиях, об эмиграции. К слову пришёлся Нью Йорк. Она так и затрепетала вся, узнав о тамошнем моём проживании: «Ах Нью Йорк, ох Нью Йорк». «Сумасшедшая, — думаю, — живёшь в сказке, а мечтаешь о торжище». В Нью Йорке меня посетила мысль, которая, между прочим, могла бы лечь в основу третьей части гётевского Фауста. Если бы жив был Гёте, он непременно сочинил бы третью часть Фауста. Вообразите: герой, насытившись стройками и преобразованиями, которым посвящена часть вторая, к ужасу своему понимает, что человеческая масса не умеет распознать подлинного величия, но охотно поддаётся шарлатанству. И вот нечистый — гётевский Мефистофель, булгаковский Воланд, манновский сатана, не суть важно — предлагает своему избраннику подтрунить над родом человеческим. Он выбирает какой-нибудь город, достаточно заурядный или уродливый, чтобы производить отталкивающее впечатление на всякую здравочувствующую личность, и обрушивает на этот город золотые потоки. При этом в городе ничего существенно не меняется, в том смысле, что он не становится привлекателен сам по себе, но там начинают беспрестанно снимать фильмы, проводить концерты, выставки, шоу, перформансы, встречи на высшем уровне, 316

изображения этого города тиражируются миллиардами, появляются майки, значки с городскими видами и надписями «Я люблю город N.» Проходит пятьдесят лет и миллионы людей со всего мира почитают за счастье сфотографироваться на фоне того самого моста или того самого забора, той самой канализации, того самого волнореза, той самой стены. Дьявольский хохот. Занавес! — Вы, Сергей Павлович, пересказали основные методы работы с общественностью, Public Relations, PR-технологии. — О том и речь, Эдуард. Пиар — это дьявольское искусство наших дней, магия, колдовство, принуждающее человека в его массовости принимать чёрное за белое, безобразное за прекрасное, низменное за возвышенное, глупость за прогрессивность, холуйство за гибкость. Люди превращаются в гибрид робота и обезьяны, я видел это своими глазами, поверьте мне. — Верю. Только не могу понять, какого будущего Вы в таком случае хотите для России? — Линейного. — А точней? — Хочу, чтобы отечество мое вырвалось наконец из чёртова круга перерождений. Сотнями лет мечемся между дикостью и цивилизацией. — Вы западник? — Нет, славянофил. Клаас с трудом сдерживает улыбку: — Так что же делать? — Что делать да кто виноват — всё давно известно. Главное в другом: кто будет делать? — И кто же? 317

— С чего начиналась земля русская? С варягов! «Страна у нас большая, а порядку в ней нет. Приходите и владейте нами». Варягов нужно звать. Сами не справимся. — Это что же, Запад? Кладбище? — Да, Запад. — Но Вы же славянофил. А хотите Россию под Запад перекроить. — Именно потому, что славянофил. Я свято верю в силу нашей земли. Россию невозможно перекроить под Запад, как ни старайся. Но нам нужно пройти тот же путь, что и Запад: прочь из средневековья, прочь от мракобесья, прочь от вековой дури, от холопства, от погромов, от бунтов, прочь от самовластья деспотов! «Да, это не Осиртовский», — мурлычет про себя Клаас. — То есть Вы с чистой совестью готовы сдать отчизну Наполеону или Карлу XII? — Это ничего не даст. Они проиграют, как всегда. Надо действовать постепенно, хитростью, если хотите. Только кому оно надо? Масонам? Евреям? Западу? Если бы басни про заговор оказались былью, я бы ликовал. — Но Вы ведь не можете не осознавать того, что в глазах собственного народа Вы — предатель. И в глазах любого другого народа. — Эдуард, оглянитесь вокруг: народа-то нет никакого. Родина — да, родина есть. А народа нет. Не вылупилась ещё бабочка из куколки, не создали мы ещё свою подлинную цивилизацию, и не создадим без западного инкубатора. — Вас послушать, так население России — это нечто такое рыхлое, желеобразное, эдакая медуза в стальном корсете. 318

— Наконец-то Вы поняли! Так оно и есть — медуза в стальном корсете. Племя наше без этого корсета растекается, в землю уходит. Потому мы, когда избунтуемся, назверствуемся всласть, ищем, кто бы нас в чувство привёл, по мордасам отшлёпал как следует. Вот и покоряемся всегда самому бесстыжему, самому жестокому диктатору — назад в корсет! Только корсет этот наш, доморощенный: где не надо до смерти жмет, а где надо, весь студень наружу пропускает. — То есть Вам нужен импортный корсет? — Именно так. Уважаю совместные предприятия, сам на таком работал. Только руководить должны они, а изобретать и работать — мы. Вот тогда Россия за ум возьмётся. Я Вам вот что скажу: я и западник, и славянофил, и почвенник, и евразиец. Все великие умы этой земли, все сколько их ни было, чувствовали особое призвание России. Чаадаев, уж какой западник, уж как Россию изобличал, но и он прозрел. В 1835 году писал Тургеневу: «Россия, если она только уразумеет своё призвание, должна взять на себя инициативу проведения всех великодушных мыслей, ибо она не имеет привязанностей, страстей, идей и интересов Европы. Провидение создало нас слишком великими, чтобы быть эгоистами, Оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества. Мы призваны обучить Европу множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь, вы знаете, — это моё глубокое убеждение. Придёт день, когда мы станем умственным средоточием Европы… таков будет логический результат нашего долгого одиночества.. наша вселенская миссия уже началась». Вот, во что я верю, Эдуард. Вот, ради чего я и живу, если хотите. Западная цивилизация порабощена собственным рационализмом и самостоятельно из ямы не выберется. Славянофилы очень точно 319

подметили, что Запад подчинила та же сила, которая ему дала власть над остальным миром. Западное человечество перестало быть хозяином рационализма, оно превратилось в его раба. На самом деле, именно мы и все дозападные цивилизации развиваются нормально, Запад же — самая что ни на есть аномалия. Мы — страна дураков. Но дурак — это ведь и есть человек. То есть человек лишь до тех пор человек, пока он — дурак. Я дурю, следовательно я существую. Глупость суть синоним человечества. А в N-ских странах очень трудно стало отыскать дурака. Ищешь его, ненаглядного, как червивое яблочко из отцовского сада, а находишь одни лишь глянцевые химические плоды — ни червоточинки, ни изъяна, и совершенно безвкусные. Я готов как герой известной книги с фонарём бегать по улицам западных городов, крича: «Ищу дурака! Ищу дурака!» Но ведь тщетно. Тщетно. Говоришь с человеком, а он и не человек вроде, а лэптоп какой-то. Или айпод, что ещё хуже. Запад обязан всеми своими техническими достижениями патологии развития. Они опередили мир потому лишь, что представляют собой особую ветвь социальной эволюции: от обезьяны к киборгу, почти минуя стадию человека. Там бесспорно есть живые души, однако они незаметно вымирают, потому что человек — это не индивид, человек — это общность, а индивид не может жить без питательной среды общности, он неизбежно погибает духовно, если цивилизация, его породившая, из общественного организма превращается в общественный механизм. Тогда и индивид из живой клетки трансформируется в неживой атом. Западу не выбраться из этой ямы самостоятельно, нет, не выбраться им без нашей помощи. Сами погибнут, и нас в погибель увлекут, если мы их не упредим. Славянофилы поставили диагноз первыми, ещё до того, как Вильям 320

Джеймс, этот апостол англо-саксонского мира, возвестил, что истина мол — это то, что работает. Понимаете: то, что работает! Для нас, русских, истина — это мечта, которую нужно прочувствовать душой и всего себя принести ей в жертву. Для вас, немцев, истина — это вселенская гармония, которую должно постичь всеми духовными способностями и воплотить в мировом порядке. И для нас, и для вас истина суть искомое, а не наличное, мы истину ищем, созидаем её, а у англо-саксов, истина уже есть. Раз работает, значит истина. И всё, что работает, то и есть истина. Что человек перед такой истиной? Пустое место. Пока гуманизм работает, он — истина, а как только перестанет работать, а он непременно перестанет работать, истина перемелет человека и не поперхнётся. Да и нет уже этого человека. Англо-саксы сумели даже немцам хребет сломать, хотя и не до конца. Теперь и те думают, что истина — это то, что работает. Думать-то они думают, но чувствуют иначе. Не сможет немец внутренне принять то рябое однообразное варево, в которое англо-саксы обратили западное человечество. Но без нас Запад не выберется из реактора, куда сам себя замуровал. Мы вроде бы людей ни во что ставим, миллионами убиваем ради достижения химерических целей, а человека от этого меньше не становится. Они же, наоборот, пестуют человека, холят его, лелеют, а он всё равно обезьянороботом становится, вот парадокс. Потому что человеку, чтобы человеком быть, без химеры никак нельзя. Он только с химерой человек. Мы с химерой, поэтому нас, если выживем, никакой рационализм не возьмёт. Только мы сможем человека расколдовать, машину на службу человеку поставить. Но нам для этого их технологии нужны, осовремениться нам нужно, цивилизацию у себя завести. В этом одном западники правы и ох как правы! Нас-то ещё нет по сути. То есть, мы вроде как есть, и нас даже 321

побаиваются порой, но нас и нет совсем. Догадываемся только о себе, что когда станем, когда появимся и проявимся, тогда Евразию объединим всю. Всю как есть — от Ирландии до Японии. Вот Вам и евразийство моё. Но объединим не как англосаксы: не деньгами, не торжищем, не авианосными группировками. Истиной объединим, красотой. Помните как у Тютчева: «Единство, — возвестил оракул наших дней, — Быть может спаяно железом лишь и кровью...» Но мы попробуем спаять его любовью — А там увидим, что прочней... — Так это ж как раз про немцев сказано. Про Бисмарка. — Эх Эдуард, не про то Вы, не про то. Бисмарк сам — наипервейшая жертва рационализма. Не зря его лучшим другом был американец, некий Мотли. Но Бисмарка оправдывает перед судом истории то, что в услужение рационализму он пошёл от великой страсти, от мечты. Нам рационализма не хватает. Не умеем мы к своей химере разумный путь найти. Но это поменяется. Найдём мы своё окно в Европу. Когда время это придёт, тогда и о Вас, Эдуард, вспомнят. А пока тут дурь беспросветная, отправляйтесь-ка в «фатерланд», вам тут не место. — Не всё так просто, Сергей Павлович, — Клаас еле скрывает изумление от речей отставного русского инженера. — Во-первых, нас там не особо любят. Русские немцы репутацию себе основательно подпортили... — О, это не Ваша забота! О Вас и знать никто не будет, что Вы из России. Чувствуется, конечно, что немецкий для Вас не совсем 322

родной. Но Вам простят как Буберу его иврит. Немцам сейчас не до чистоплюйства, им нужны рабочие головы. Так что соотечественники быстро позабудут, откуда Вы родом. — А я этого скрывать-то не собираюсь. Я — русский немец. Мы совсем другой породы. В девяностые годы мечтали на Волгу вернуться, если б нам автономию дали. Мы бы там всё отстроили и зажили как люди. Сто лет бы нам эта Германия упала. Эдик, несколько не по-европейски сплёвывает в голубую реку. — Чем же не угодил господину Клаасу «фатерланд»? — спрашивает Сергей Павлович с деланным удивлением. — Как Вы узнали мою фамилию? — Ну, милостивый государь, Вами овладела блаженная рассеянность. Вы ж права мне свои отдали, когда в ларёк пошли. Эдик смеётся. В самом деле, после разговора с гаишниками он хотел положить права в карман брюк и пойти в магазин, но старик сказал: — Нет, нет, друг мой. Давайте права мне. Документ в заднем кармане — это весьма опрометчиво. Я во время второй мировой на Ла-5 летал. Однажды ко мне подкрался сзади Мессершмидт и расстрелял в упор. С того времени у меня неприятное чувство, что сзади может пристроится какой-нибудь Мессер. Вон, смотрите, — Сергей Павлович кивнул в сторону уголовного вида парня. — Так как же насчет «фатерланда»? — снова спрашивает старик, возвращая Эдика в настоящее. — Чем Вам не по душе тамошние немцы? Клаас молчит, подыскивая выражения. — Декоративные они какие-то, — ворчит он наконец. 323

— Декоративные? — смех отставного инженера оглашает горы гулким эхом. — Прекрасно сказано! Декоративные! То есть, не русские. Вам германские немцы тем неприятны, что они не русские немцы. Замечательно! — Помню, ещё третьекурсником, когда ездил к родственникам, пришел на площадь перед собором, а она вся уставлена дурацкими какими-то скульптурами, из чего бы Вы думали? Из мусора: жестяных банок, упаковок, бутылок. — Возмутительно, — хохочет Сергей Павлович, — просто возмутительно! — И сами они такие же, как их скульптуры. Когда они вот так старинные площади отделывают, мне чудится, будто старуха впала в детство, схватила фломастеры внучка и давай разукрашивать черно- белые снимки своей юности. — Браво, — аплодирует отставной инженер, — этот пассаж Вам удался на славу! Однако, вот, что я думаю. Чтобы Вы не говорили, Эдуард, немцы — это единственный народ в Европе, которому дано прочувствовать русскую душу. Губы Клааса расползаются в скептической усмешке. Нет, прошли те времена, когда он верил в национальную душу и подобную чушь. Есть люди, только отдельные люди. Со своими повадками. Некоторые повадки, и впрямь, национальные, но на характер всё это никак не тянет. «Везде заставляют любить родину, — досадует он на слова Сергея Павловича. — Какого чёрта! Не хочу я родину любить, никакую, ни эту, ни ту… Если без родины никак нельзя, тогда надо сначала нормальную родину сделать, а потом уж её любить..» 324

Сергей Павлович замечает ухмылку Эдика, но толкует её по- своему. — Вы напрасно улыбаетесь, — укоризненно качает он головой — Вот скажите, где кроме России были святые шуты? — Кого Вы имеете в виду? В России все думающие люди — шуты, коль уж на то пошло. Хоть и не все святые. — Я о юродивых. Где ещё церковь канонизировала безумцев? Нигде. Юродивые — исключительно русское явление! — Допустим. Не уверен, но допустим. Но причём тут немцы? — При том, милостивый государь, что первыми юродивыми на Руси были именно немцы! Умные глаза Сергея Павловича ощупывают Эдика, как бы определяя степень произведенного впечатления. Убедившись, что степень удовлетворительна, он переходит к фактам. — Юродивый Прокопий пришел в Новгород из Германии, потом перебрался в Устюг. То ли он действительно страдал душевным недугом, то ли прикидывался дурачком, теперь уже не разберёшь. Но обратил на себя внимание. За ним последовал Исидор. Тоже немец. Юродствовал в Ростове. И там же ещё был какой-то Иоанн Власатый, опять-таки немец. И пошло, поехало… Так что пушкинское «Отняли у Николки копеечку…» не состоялось бы без немцев. А я спрашиваю: почему немцы? Ну почему? Не поляки, не венгры, не французы, не итальянцы, а именно немцы? Но на этом не закончилось. Вот скажите на милости, с какой стати Мюнхгаузену было плести все эти басни про то, как он на ядре летал, на половине лошади скакал, выстрелом из мушкета посадил вишнёвое дерево на голове у оленя? На кой ему это нужно было, скажите на милости? Боже мой, Иероним Карл Фридрих фон 325

Мюнхгаузен, бравый барон, десять лет верой и правдой прослуживший России, брал Очаков. Человек чести! Знаете в чём его ошибка? Эдик вопросительно смотрит на Сергея Павловича. — В том, — заключает старик торжественно, — что он вернулся в Германию, хотя дом его был уже здесь. Его произвели в ротмистры, прекрасно о нём отзывались, надо было оставаться в России, как в своё время сделал Миллер. А он возьми, да и вернись в свой Ганновер. — Так в чём ошибка-то? — Его же наверняка стали расспрашивать про здешнюю жизнь: «Барон, расскажите о России!» А поскольку человек он был и впрямь честный, то не мог описывать Россию в тех категориях, к каким они привыкли у себя в Европе. В отличие от нынешних западных журналистов, которые позволяют себе молоть всякую, мягко говоря, чушь про российскую рыночную экономику, либеральную оппозицию, гражданское общество… Мюнхгаузен же был человеком чести, он не мог им втолковать, что в России всё, решительно всё, иначе. У нас даже законы физики по-другому работают! Вот он и стал изъясняться притчами. Что ещё оставалось? Прослыл вралем… Испортил себе репутацию… Умер в нищете… Ни в коем случае нельзя считать случайностью столь тесное и трагическое переплетение немецкой и русской судеб. Мне довелось в Австрии беседовать с членом Тевтонского Ордена. — С кем, простите? — Эдик заметно оживляется. — Членом Тевтонского Ордена. А что Вы так встрепенулись вдруг? — Так ведь его нет давным-давно. 326

— То есть как нет? Есть. Благополучно существует. Штаб- квартира в Вене. — Надо же. Я думал, что протестантская реформация в Пруссии и Прибалтике покончила с Орденом. Ну, так и что же этот тевтонский рыцарь? — Он не совсем рыцарь. Этот человек (его имя я по понятным причинам называть не стану) принадлежит к так называемым фамилиарам или марианцам, то есть мирской ветви Ордена. — И такие есть? — Да, институт фамилиаров учреждён в 1965 году. Они тоже носят плащ с крестом, только не белый, а чёрный. — Как пикантно. Чёрный плащ с чёрным крестом? — Не иронизируйте. Крест прекрасно виден поскольку заключён в белый гербовый щит. — Ага, выкрутились-таки. — В Вас просто говорит унаследованная протестантская неприязнь ко всему католическому. — Остроумно замечено, Сергей Павлович. Но уж слишком как-то романически. — Да Вы по-настоящему злитесь, друг мой! — Оставим это, дорогой Сергей Павлович. Я не испытываю никакой неприязни ни к католикам, ни к православным, мне совершенно всё равно. Я давным-давно оставил позади все эти вероисповедные забавы. Тем более странно слышать мне о том, что люди до сих пор играют не только в конфессии, но даже и в рыцарские ордены, рядятся в белые плащи с чёрными крестами, в чёрные плащи с чёрными крестами, и Бог знает какие ещё плащи с какими крестами. 327

— Ваш скептицизм отдаёт наивным вольтерьянством. А между тем в этом Ордене, как мне показалось, собраны умнейшие головы. И собеседник мой прекрасно разбирается в истории как России, так и Германии, причём, постигает метафизическую её глубину. Он так и сказал: «наша общая история». — Любопытно. А как же две мировые войны? Что-то плохо вяжется с общей историей. — Он считает эти войны почти что гражданскими. Так ожесточённо могут сражаться только братья. — Эко, куда хватил. — Он полагает, что русские и немцы на протяжении семи сотен лет общей истории, начиная с немецкой колонизации Прибалтики, движутся навстречу друг другу, сплетаются корнями, так сказать, стремятся проявиться в истории как двуединая культура. Германия осознала себя носительницей римско-имперской идеи в десятом столетии, начиная с Оттона Первого, помазанного императором Священной римской империи, Москва же в пятнадцатом веке провозгласила себя Третьим Римом. Провидение создало и закалило в борьбе с русскими тип остзейского немца, который после вхождения Лифляндии, Эстляндии и Курляндии в Российскую империю стал самым преданным её подданным. — Особенно Бирон, Остерман и Миних. — Да не профанируйте же Вы, — раздраженно бросает Сергей Павлович. — Простите. — Не только Бирон и Миних. Но и Крузенштерн, и Врангель, и Дельвиг, и Кюхельбеккер и Канкрин, и Струве, и Плеве, и Витте… — И Бенкендорф, и Дубельт, и Греф, и Миллер. 328

— Да и Бенкендорф и Дубельт, — в голосе отставного инженера появляется непривычно визгливая нотка. — Тогда и Романовых следует сюда же отнести. Совершенно немецкая династия. — Вот именно, Эдуард, вот именно. Романовых, а также ваших соплеменников-колонистов, которые вместе о остзейскими немцами образуют второе русско-немецкое племя. — О, прямо два колена израилевых. — Но диалектика эта идёт ещё дальше. Главное, что единит Германию и Россию — это неосуществлённость вселенской миссии. Германия раньше всех в Европе начала создавать наднациональное устройство политического общежития, в пятнадцатом веке германское влияние простиралось от Утрехта до Нарвы, от Любека до Рима, немцы были обладателями короны Священной римской империи, корнем европейского единства. Именно немцам надлежало дать западному человечеству его государственную форму. А вместо этого Европа превратилась в провинцию Американской империи. Недуг начался ещё при императоре Фридрихе Втором Штауфене, который окончательно проиграл вековую борьбу с папством, чем расчистил путь национальным королевствам и удельным немецким княжествам. Для Германии это нисхождение окончилось полной раздробленностью, политической дистрофией. Конечно, немцы в какой-то степени возместили государственную немощь за счёт величия своих культурных свершений, однако у них осталось ощущение незавершенности исторической миссии. Едва воспряли они при Бисмарке, как снова были ввергнуты в ничтожество при Вильгельме Втором. Они, как и мы споткнулись о революцию на пороге прорыва к неизведанным высотам, неуёмная энергия двух 329

народов, потеряв вектор, привела к небывалому взрыву варварства. Большевизм и нацизм — это конвульсии двух великих культур, принуждённых извращённым способом добиваться того места в мире, в которым им было отказано на пути естественном. Но здоровое начало не было задушено окончательно. Свидетельство тому граф Клаус Шенк фон Штауфенберг. Он со своими единомышленниками осуществил, увы неудачное, покушение на Гитлера в сорок- четвёртом. Во имя чего шёл он на верную смерть? Во имя той самой неосуществлённой Германии, Германии Фридриха Штауфена, Германии тевтонских рыцарей, «Германии сокровенной», о которой мечтал Штауфенберг, вдохновляясь поэзией Штефана Георге. И уж конечно не ради нынешней «декоративной» Германии, как Вы изволили выразиться. Фон Штауфенберг, фон Тресков, великий Шпенглер в гробу бы перевернулись, если бы узнали о том, во что превратилась их Германия. Последняя война обошлась Германии не менее дорого, чем большевистский переворот России. Германию освободили ведь не только от нацизма, её освободили от самой себя, перекормили, об англосаксонили, а из всего подлинно немецкого оставили мещанство, то есть самое гнусное, что Германия породила. Но «сокровенная Германия» не погибла! Её невозможно истребить ни пропагандой, ни потреблением, её сберегает в сердце старая и новая аристократия духа, «сокровенная Германия» живёт, пока живёт немецкая душа, пока остаётся неосуществлённой её историческая миссия. Совершенно очевидно, что одна Германия не сможет освободиться от ига, надежда её — Россия. Нет, не теперешняя официозная Россия, конечно, но иная, славянофильско-западническая Россия, евразийско-почвенническая Россия, только в соединении этих двух миссий совершится обновление человечества. 330

— Значит вопрос уже не в том, кто виноват и что делать, — Клаас подавляет просящийся наружу нервный смех, — но: германские ль ручьи сольются в русском море, оно ль иссякнет? — Если хотите. Будущее зависит от того, сумеем ли мы соединить германскую технику, русские богатства и гений обоих народов во имя общего будущего. Англо-саксы нам не позволят модернизировать страну, это ясно как дважды два. Немцы, только немцы могут быть искренне, я повторяю, искренне заинтересованы в возрождении России, ибо наше возрождение означает их собственное возрождение. — Это Вы говорите уже совсем от себя или по-прежнему от имени воображаемого, я полагаю, фамилиара Тевтонского Ордена в чёрном плаще с чёрным крестом на белом гербовом поле? И позвольте сразу же ещё один вопрос, Сергей Палыч. Этот Ваш германо-российский прожект — нечто вроде средневековой Ганзы, союза трёх императоров, Рапальского договора? — Берите выше, — восклицает Сергей Павлович восторженно, не обращая внимания на фамильярность и сарказм своего молодого собеседника. — Вовсе не воображаемый, а вполне реальный фамилиар называет будущее объединение Bo-Russische или P- Reußische Union, то есть П-Русская Уния, на подобие польско- литовской Речи Посполитой. — Ах вот даже как, — Клаас хохочет, совершенно уже не сдерживаясь. — Так Вы хотите, ни много ни мало, государство общее сообразить! А где же столицу разместите? В Бресте, что ли? — Зачем в Бресте. В Кёнигсберге. Он теперь столь же русский город, сколь и немецкий. 331

— У вас получится не П-Русская Уния, а калининсбергская Прусь! — язвит Клаас и добавляет после недолгой паузы. — Да уж, Сергей Павлович, удивили Вы меня. Нескладно как-то у фамилиара Вашего выходит. Вроде шли, шли навстречу друг другу, двести лет вместе, простите за каламбур, даже вот двумя совместными племенами обзавелись — остзейскими да колонистскими немцами — а после сороковых ни одного племени и не осталось. — Ну Вы-то не приведение. — Сколько нас на белом свете-то. Да мы и сами не знаем уже, кто такие есть. Нет, для П-Русской Унии маловато. А потом, как же преодолеть антагонизм культурный? Достоевский-то Ваш ой как по немцам прохаживался, особенно по русским немцам. — Он по «фон-лембкам» прохаживался, по мещанам и тупицам, а не по немцам. Мещанства он и русским не спускал. — Неловко мне слушать Вас, Сергей Павлович. Ну что это такое: П-Русская уния, историческая миссия. Мюнхаузеновщина какая-то. Но Вы же не юродствуете, Вы говорите вполне серьёзно, так ведь? — Совершенно серьёзно. — Но в таком случае я никак не могу увязать воедино Ваши философские соображения и эту вот политическую эзотерику. Философия Ваша очень интересна, она действительно многое объясняет. Если посмотреть на мир под таким углом, картина становится намного обширнее, она охватывает и те феномены, которые не умещаются в так называемое научное мировоззрение, хотя и не отрицает его, к чему вынуждена теология. Но как может такая мировоззренческая уравновешенность соседствовать с политическим резонёрством? Извините, что я так говорю. 332

— Я на Вас вовсе не сержусь, Эдуард. Я ведь понимаю, что скепсис Ваш и фамильярный тон, который Вы взяли, происходят от беспомощности. — В каком смысле? — Вы не знаете, в какую нишу меня поместить. А поместить хочется непременно, потому что Вы и всё Ваше поколение так воспитано. Вы, конечно же, индивидуалисты, но только в высшей степени индивидуальные вкусы, мнения, ваша лояльность и оппозиционность придуманы кучкой демиургов, а вам остаётся лишь одеть ту или иную заранее пошитую для вас индивидуальность. Человеку двадцатого века важно, чтобы разные детали идеологического костюма сочетались. Если вы носите консервативный пиджак, то вряд ли наденете к нему революционную кепку, если на вас религиозная сутана, то едва ли вы препояшетесь ковбойским ремнём. Не важно, в каком обществе воспитывается человек, в тоталитарном или демократическом, приёмы одни и те же. Я прекрасно помню, как взъелись на меня советские друзья- диссиденты. Я же был антисоветчик, а раз так, то должен был по логике вещей быть за Америку и за капитализм. А я не был за Америку и к Америке никогда не апеллировал, но утверждал тогда, как и сейчас, что для России Североамериканские Штаты представляют смертельную опасность. Этого было вполне достаточно, чтобы стать персоной нон-грата в либеральных диссидентских кругах. При демократии конечно на рынок выбрасывается больше мнений, выбирай какое хочешь. Но только выбирай из тех, что предложены, а сам думать — ни-ни. Человек электората волен выбирать одного из двух, трёх, да хоть шести кандидатов, и ему вовсе нет дела до того, что самих этих кандидатов сочинили в одной и той же лаборатории. 333

Стоит человеку в демократическом обществе выйти за рамки всего того, чему его десять или двенадцать лет учили в школе, чем его ежедневно обрабатывают через средства массовой информации, как он немедленно становится персоной нон-грата. Его не отправляют в ГУЛАГ, а просто перестают воспринимать всерьёз, причём все и как бы совершенно самостоятельно, но однако же словно по команде. Доиндустриальные люди были гораздо свободнее современных. Их могли сжечь на костре за ересь или обезглавить за оскорбление величества, но у них хотя бы были ереси. Их не выращивали стандартным методом в детсадах и школах, они не знали искусственного питания единообразным информационным бульоном, у них было свободное время, чтобы думать. Поэтому и могли появиться такие оригиналы как Парацельс, Лютер, да тот же Мюнхгаузен. Никакая средневековая монополия церкви на идеологию не может сравниться с современной индустрией воспитания и пропаганды. Ваше поколение делает по собственной воле то, к чему человека традиционного общества, особенно аристократию, можно было принудить только грубой силой. — Простите, но кто же эти таинственные инженеры человеческих душ, которые формируют моё поколение. Закулисье? Масоны? Тайное мировое правительство? — Вот видите, Вы опять иронизируете. В Вас срабатывает определённый рефлекс, о смысле некоторых слов и словосочетаний Вы не задумываетесь, а просто реагируете на них. Боитесь показаться смешным. Боитесь прослыть конспирологом, фантазёром, параноиком. Боитесь сорваться с цепи политкорректности. Боитесь. Испытываете неловкость. Вам не по себе делается от моих слов, потому что Вы не можете меня разъяснить, не знаете, в какую нишу 334

поставить. Вам понравилась моя философия, Вы приняли её, потому что она прошла проверку Вашего внутреннего цензора, он поставил на ней штамп: «Умно. Допущено». А с остальным Вы не знаете, что делать. Назвать меня ретроградом у Вас не получается, потому что несмотря на мои высказывания по женскому и национальному вопросам, я не сторонник домостроя и идеологии «бей…, спасай». Принять меня за сумасшедшего оскорбительно для Вашего самолюбия, потому что Вы редко с кем беседуете столь откровенно и с таким удовольствием. Да и не похож я на сумасшедшего. Слово «мечтатель» как-то уж слишком неопределённо. Вот Вы в беспомощности и просите меня, чтобы я сам себя для Вас поместил в какую-нибудь нишу, назвался либералом или государственником, прогрессистом или консерватором, традиционалистом или нигилистом. Но я не окажу Вам такой услуги, Эдуард. Тем более, что Вы не безнадёжны. Вам легче выпутаться из паутины массовых мировоззрений, поскольку Вы из-за своего происхождения с самого детства вынуждены на всё смотреть с двух точек зрения. Что же до инженеров человеческих душ, то инженеры эти секрета никакого из своих намерений и методов не делали. Только их книги в университетах редко изучают, а надо бы. Эдварда Барнея, например, племянника Фрейда, отца американского пиара. Он в первой главе своей книги «Пропаганда» так и пишет… Сейчас, подождите минуточку, найду, чтобы быть точным. Сергей Павлович достает из кармана брюк записную книжечку, исписанную убористым мелким почерком. — Вот: «Сознательная и умная манипуляция организованными привычками и мнениями масс является важным элементом демократического общества. Те, кто манипулируют этим невидимым 335

общественным механизмом, являются незримым правительством, которое есть подлинная правящая власть нашей страны». Извините за корявый перевод. Тот же самый механизм, правда тогда он ещё не направлялся незримым правительством, превратил в персону нон- грата Мюнхгаузена. Вы совершенно правы, называя, пусть и несколько грубо, моё мировоззрение мюнхгаузеновщиной. Любой самостоятельно мыслящий человек обречён на мюнхгаузеновщину. И Вы, Эдуард, если переедете в Германию и попытаетесь изложить свой русский опыт, только честно и без поправок на аудиторию, сочините что-нибудь наподобие приключений Мюнхгаузена. — Ну вот, а Вы меня уговариваете ехать, — смеётся Клаас с облегчением. — Представляете, что я там наговорю! — Сейчас такая литература в моде, в отличие от времён Мюнхгаузена, для такого рода сочинений найдена безопасная ниша, причём довольно почётная. Сейчас чем невероятней, тем приятней! Мюнхгаузен писал бы в наши дни эти, как они называются… — Сергей Павлович мимолетным жестом родэновского мыслителя касается лба, — не шлягеры… а как они… Ах да, бестселлеры, бестселлеры… Возьмите, например, Коэльо. Признаюсь, к стыду своему, ни одной книги не смог целиком осилить. Брался, борол себя. Не смог. Ведь сейчас, куда не глянь, сплошь фантазм. Pardon, «фэнтези». Такое впечатление, что все устали от жизни. Не интересны стали ни дерево, ни конь, ни человек, ни чашка кофе. Если деревья, то непременно нездешние, если люди, то обязательно — волшебники, если кофе, то только ради гадания на гуще. Я все понимаю: ну, развлеклись, ну забылись на часок другой, но пора ведь возвращаться к настоящей жизни. Что же это за нескончаемый морфинизм, а? Эдик одобрительно кивает, усмехаясь в нос. 336

— Возьмите кинематограф, — развивает Сергей Павлович. — Я как-то попал на фильм «Матрица». Ну знаете, о чем я говорю: женщина по имени «Троица», молодой человек «Нео»… Почему Троица, причем здесь Троица? Я думаю, если бы режиссер удосужился вникнуть в рублевскую «Троицу», ему бы не пришло в голову так наречь свою героиню. Ну да дело не в этом. Посмотрел я картину. Спрашиваю внука: «Что ты об этом думаешь?». «Классно» — говорит. «Что классно?» — спрашиваю. «Представляешь, — отвечает он мне, — если весь мир — это и вправду иллюзия!» С ума сойдёшь с ними. — «Матрица» — плагиат, — возражает Клаас. — Кант и Юм об этом давным-давно писали. — Да дело ж не в этом! — вскипает Сергей Павлович. — Они-то философы. Им приходилось примиряться с неприятными продуктами собственной мыслительной деятельности. Но Юм выходил из кабинета, вдыхал запах селёдки на рынке, согревался у камина, и благополучно забывал про иллюзорность бытия. Мы ж с Вами говорим об искусстве, да ещё о каком, об искусстве развлечения! Вы задумайтесь: в продолжение двух часов Вас убеждают, что великолепие заката, вкус вина, вечер в ресторане, всё это —иллюзия. И Вы ещё получаете от этого удовольствие. Вас это развлекает! Раньше показывали сказку и старались заставить зрителя поверить, что это быль, хотя бы на время просмотра, а теперь Вам показывают быль и внушают, что это сказка! Вот парадокс-то в чём! — Жизнь стала безразмерная и неуправляемая. В былые времена лишь особо чуткие писатели бежали от реальности в мир грез: Гоффман, Ницше с их феями и канатными плясунами — ещё исключение, а в двадцатом веке сказка становится правилом. 337

Возьмите Булгакова хотя бы. Реальность страшнее любого ночного кошмара. Я вот, например, ощущаю себя пешкой в какой-то непонятной мне игре, и я ничего не могу изменить, хотя меня нынешний мировой порядок совершенно не удовлетворяет. А в сказке или в компьютерной игре одиночка спасает мир. Программу обучения прошел, комбинацию клавиш запомнил и вперёд. — Совершенно верно. И должен Вам сказать, что всё это не столь уж и безобидно. — Думаю, что да. Но вот что мне кажется: реальность тоже как будто становится всё более иллюзорной. Какие-то совпадения странные, встречи невероятные. Сергей Павлович встревоженно смотрит на часы. — Однако нам пора, — строго замечает он, — дорога на Авадхару разбитая, ехать придётся на первой и второй. Им в самом деле пора, давно пора. Пока они беседовали, две группы туристов из цветных автобусов успели провести фотосессии на фоне бирюзового озерца и укатить на Рицу. Несколько человек украдкой сфотографировали Сергея Павловича и Клааса — должно быть, их привлекла причёска старика, который в глазах непосвящённого и ко всему готового жителя равнин мог вполне оказаться местной достопримечательностью, даже несмотря на безупречно европейский стиль одежды. Ещё одну остановку путники делают возле кафе у озера Рица, паркуются рядом с обогнавшими их пёстрыми автобусами. Эдик хочет пообедать, Сергей Павлович уговаривает его ограничиться легкими закусками, обещая великолепный стол по приезде. После спешной прогулки по набережной среди полуголых туристов они продолжают путь. Как и предсказывал Сергей Павлович, дорога за 338

озером отвратительная: разбитый асфальт дыбится из под раскатанной глины противотанковыми надолбами, машина то и дело погружается в мутные лужи. Однако трудности не портят путешественникам настроение. Они как ни в чём не бывало развлекаются беседой, прерываемой замечаниями о горных пейзажах, которые дарит им каждый поворот. Снежные шапки гор, пахучие леса, прохлада альпийских лугов удостаиваются самых восторженных реплик. В спокойствии, с которым Клаас ведёт свой фольксваген по разбитой горной дороге, чувствуется опыт ветерана чеченской войны. Эдик открывает верхний люк, старик тут же вытягивается во весь рост. Он поёт французскую песню, мощно и проникновенно, наслаждаясь пространством и звуком, в нем теряющимся. — А Вы знаете, Эдуард, возможно, нам удастся увидеть чёрные тюльпаны там наверху. — Если быть точным, фиолетовые, — поправляет Эдик. — Так Вам знакомо это великолепие? — Да, я подростком здесь бывал, и не раз. — Ну а оптический обман над Вами властвует? — Смотря какой. — Взгляните на воду, что течёт по дороге. Эдик приглядывается. Кажется, машина идёт под уклон, а вода бежит навстречу, будто бы верх. Только напряжённый звук мотора даёт понять, что машина, на самом деле, поднимается. — Ну, надо же, — причмокивает Клаас.— Такого я ещё не видел. И что, на всех действует? — Почти. Пока мне удалось встретить лишь одного, кто не поддался миражу. Или сделал вид, что не поддался. Вы, впрочем, с 339

ним сегодня познакомитесь. Он американец, прекрасно владеет русским. — Вы же не любите англо-саксов? — Я не люблю англо-саксонское засилье, а к конкретным англо- саксам у меня антипатии нет. Джеймс — прекрасный малый. К тому же Россия — его страсть. Дикий Запад, знаете ли, они у себя извели, а ковбои остались. Куда им деваться? Понятно, в Россию. —Да уж, тут им раздолье. Дикость, плюс Большой Театр и Эрмитаж в придачу. Все тридцать-три удовольствия. А чем занимается Ваш знакомый? — Был бизнесменом, заработал прорву денег, потом махнул на всё рукой, выучился на журналиста — так ему легче проникать туда, куда простым смертным не положено. Много лет подряд исследует тайники русской души, а заодно и горячие точки. Он нашим изданиям великолепный материал по бросовым ценам отдаёт. Говорит: «Ненавижу ложь. Хочу, чтобы Ваши люди знали, как всё на самом деле». Признаться, мне его жаль. Рискует жизнью, здоровьем, но до нашего человека разве достучишься. У нашего народа душа поэтическая, ему правда не нужна, он «сам обманываться рад». Впрочем, к этому народ приучали намеренно. В моей семье не читать газет, не интересоваться происходящим считалось просто неприличным. Нас трудно было оболванить. — Так ведь Вы против СМИ? — Вот взялись ловить меня на слове. Я не против СМИ, я против доверия СМИ. Мы относились к газетам как разведка к открытым источникам. Всякий имел своё суждение, разбирался в политике, в искусстве. Насколько хорошо, это уже другой вопрос, но мы не 340

прятали голову в песок как нынешнее племя. Сейчас же заговорить о политике считается просто дурным тоном. Справа с бесстрастным торжеством прогрохотал водопад. Из-за поворота показалось стадо овец, их длинная слипшаяся от грязи шерсть свисает остроконечными сосульками. За стадом бредёт заросший щетиной пастух в камуфляже. Взгляд Клааса становится непроницаем, глаза сканируют абхаза, деревья, дорогу. Сергей Павлович замечает, как напрягается рука Эдика, лежащая на рычаге переключения скоростей. — Что-то случилось? Старик с беспокойством смотрит на Клааса. — Нет. Просто рефлекс. Дежавю. Пастух аккуратно обводит стадо, с опаской косясь на забрызганную грязью иномарку. Напоённая солнцем листва играет всеми оттенками зелени. В разрывы зеленой мозаики заглядывает голубое небо. — Чечня? — осторожно интересуется Сергей Павлович. Эдик утвердительно кивает. Какое-то время едут молча, не то любуясь альпийской природой, не то адаптируясь к смене настроения. Нарушает паузу Клаас: — Это уже навсегда. Ничего не могу с собой поделать. Служил как все, а потом меня один майор ФСК к себе взял. Сами понимаете: передовая днём и ночью. Вот с тех пор как окажусь в похожем месте, так рука и тянется за автоматом. — Мир познаётся через войну, доброта через жестокость, а жизнь через смерть. C’est la vie! Снова молчание. 341

— Странно всё же устроено сознание, — начинает Эдик. — Сколько марш-бросков, диверсий, рейдов, окружений, а вот снится глупость какая-то. Я сны стал запоминать стал уже дома, когда с войны пришёл. Одно время даже записывал. Сначала мне то и дело снилось, как я еду ночью в Шали, а по трассе навстречу бредут психи: без трусов в куртках на голое тело, одна тётка в ночной рубашке, все взъерошенные, орут что-то, улюлюкают, под колёса лезут. — Сальвадору Дали пришлось бы по нраву. — Да, только Дали подобные сюжеты выдумывал, а я запоминал с натуры. Сергей Павлович вопросительно смотрит на Клааса. — Потом я узнал, что из психиатрической лечебницы выпустили пациентов. Всех. И буйных тоже. — Боже, какой кошмар. Фольксваген, словно блестящий жук, медленно в вразвалочку выползает на изумрудную поляну. Совсем рядом, но недосягаемые, о чём-то важном молчат окуренные туманами горы, загадочно переливаются снегами вершины. На опушке леса, прореженного в нескольких направлениях снежными лавинами, примостился изысканный особняк псевдоготического стиля. — Нам туда, — командует Сергей Павлович, кивая в сторону особняка, и добавляет тоном заговорщика: — У Вас никогда не возникало желания написать книгу? Правдивую повесть о кавказской войне? — В терапевтических целях использую дневник. — А в исторических? 342

— За такую повесть можно оказаться на скамье подсудимых. Не здесь, так в Гааге. Мне сына растить надо, я не могу себе позволить сесть в тюрьму. — Так ведь всегда можно за псевдонимом скрыться. Не надо писать документальный отчёт. Напишите художественную повесть, а ещё лучше, напишите цикл повестей. Или вот что, напишите роман. Я уверен, славный роман выйдет. — Один мой знакомый попросил сгрузить в гараже вещи. Сказал, месяца через три заберёт, и исчез с концами. Мне нужно гараж в аренду было сдавать под склад. Я звонил, домой к нему ходил — как сквозь землю провалился. Потом узнаю: он на Дальнем Востоке, может вернётся, может нет. Стал я вещи его перебирать, чтобы самое ценное сохранить, и наткнулся на рукописи. Толстенные папки. Полистал, посмотрел: стихи, повести, афоризмы. Есть довольно интересные. Дома всё забито, класть некуда. Но выбросить рука не поднялась. Свалил в лоджии. Хотя ведь всё равно рано или поздно выброшу. Что-то оставлю, конечно. Представьте себе: человек столько дней, а может и ночей потратил, напрягался, писал, а потом всё это добро на свалку. Неблагодарное это дело — писать. Всё важное уже давным-давно написано. В наше время просто невозможно написать книгу, без которой в мире ощущался бы пробел, ну хоть какой-то. — Допустим, но рассказать-то о войне можете? Для Джеймса Вы — бесценный источник. Он себя особо философскими размышлениями о смысле творчества не обременяет, пишет книгу о Кавказе. Я читал наброски, мне понравилось. Глубоко копает, от Ермолова. 343

— Расскажу. А вообще, пусть сделает копии страниц из дневника. Там прям по числам всё, день за днём. И размышления имеются. Только я по-немецки пишу. Разберётся? — О, не переживайте, с немецким у Джеймса всё окэй. Впрочем, как и с русским. Он Фукуяму переводит, сегодня обещал порадовать новыми отрывками. Все это уже конечно по-английски читали, да и профессиональный перевод наверняка существует, но Джеймс хочет блеснуть познаниями русского. По правде сказать, перевод — это так, для затравки разговора. — Я книгу не читал, и вообще английским не владею. Эдик паркуется возле серого внедорожника, глушит мотор, прислушивается. Не позволяя забыть о себе, режиссер-сюрреалист, написавший добрую половину сценария его жизни, позаботился и о музыкальном оформлении происходящих с ним не совсем правдоподобных событий: из неоготического особняка льются холодные и несколько чопорные звуки вагнеровского «Парсифаля». Путники выходят из машины. Навстречу им направлялся шарообразный великан с длинной курчавой шевелюрой и выбритым лицом о трех подбородках. — Вы как всегда неожиданно, — обращается он Сергею Павловичу и крепко пожимает руку. Акцент безошибочно выдаёт американца. — Знакомьтесь, — Сергей Павлович поворачивается к Эдику. — Эдуард Клаас. Между прочим, воевал в Чечне при майоре ФСК. Обещает дать свой военный дневник. — Джеймс Суортон, — представляется американец, ни мало не конфузясь сообщёнными ему безо всяких предисловий биографическими подробностями. — В прошлом — бизнесмен, 344

сейчас — военный репортер. В душе — путешественник и искатель приключений. — В таком случае, мы — коллеги, — фамильярничает Клаас, по- военному встряхивая руку американца, как если бы поздравлял его с присвоением звания или награды. — Мой начальник говорил, что война — это бизнес, и только на 35 процентов он делается средствами поражения. — А на остальные 65 процентов? — Средствами информации. — У Вас был умный командир, — хохочет Суортон. — Прошу в дом. — Мы ужасно голодны, Джеймс, — сообщает Сергей Павлович, поднимаясь на веранду, — так что не злоупотребляй вниманием Эдуарда. — Доверьтесь искусству Эльзы. Она по-прежнему великолепно готовит. — Эльза Байраева? Я не знал, что и она здесь. — Да, мне удалось её вывезти. Клааса так и передёргивает, едва он слышит имя «Эльза», хотя сознание внятно говорит ему, что речь идёт о другой Эльзе. Он неприятно удивился собственной чувствительности. Суортон провожает Клааса и Сергея Павловича в гостиную, от которой веет музеем — столь последовательно выдержан покой в манере позднего средневековья. Потолок и стены покрывает роспись: зеленые стебли, вьющиеся вензелями вокруг бело-синих цветков и алых бутонов. Похожий орнамент заполняет круглые стёкла витражей, преломляющих закат разноцветными бликами. Над буйством вечерних красок беззлобно посмеивается череп, зачем-то 345

оставленный на монументальном подоконнике, а на длинной тянущейся под окнами полке лежат вперемешку подушки с кисточками и старинного вида книги. В углу висят большие песочные часы. «Где я видел это? — у Клааса перехватывает дух. — Я был здесь. Или d a vue? Конечно d ja vue. Но многовато стало смещений в последнее время. Многовато. Нервы? Пьянка? Да, скорее всего пьянка. И нервы». Гостей встречают двое: среднего роста араб с аккуратно подстриженной бородой и... Клаас оторопел. — Уж и не знаю, каким афоризмом Вас встречать, Эдуард, — бурно приветствует Осиртовский, протягивая ладонь для рукопожатия, —