Бенедикт Сарнов — Феномен Солженицына

Аннотация: Литература о Солженицыне огромна. Это горы книг, статей, научных трудов, диссертаций, восторженных и полемических откликов. Казалось бы, какой простор для самых разнообразных взглядов, трактовок, эстетических, философских и политических интерпретаций роли и места писателя в литературной и ... больше
240
Просмотров
Книги > Люди
Дата публикации: 2013-05-10
Страниц: 506

Бенедикт Михайлович Сарнов Феномен Солженицына


Бенедикт Сарнов Феномен Солженицына Огонь с неба Никогда не забуду чувства, с которым впервые читал захватанную, обтрепанную по краям, перепечатанную через один интервал (и на обороте тоже) рукопись повести, которая позже увидала свет под названием «Один день Ивана Денисовича». (В том, машинописном варианте она называлась «Щ 854», и было не совсем даже понятно, – заглавие это произведения, которое мне предстояло прочесть, или шифр, обозначающий имя автора, пожелавшего остаться неизвестным). Когда рукопись эта появилась в редакции «Нового мира», Твардовский, прежде чем начать трудную и, как тогда казалось, почти наверняка обреченную на неуспех борьбу за неё, дал её прочесть некоторым ближайшим своим друзьям: помимо всего прочего, хотел заручиться их поддержкой. В числе первых её читателей (если не считать сотрудников редакции) был Самуил Яковлевич Маршак. Рассказывая мне о ней, он, между прочим, сказал: – Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадет с неба... Солженицын, что теперь ни говори, был тогда для нас именно вот этим самым упавшим с неба огнем. Конечно, этот огонь упал не в пустыню. Не будь тогда у нас «Нового мира» Твардовского, повесть Солженицына, быть может, ещё не один год пролежала бы в столе у автора. Не случайно именно в «Новый мир» Солженицын рискнул отдать своего «Щ 854». Твардовский хорошо умел раскладывать свой костер. Версия появления повести в редакции (лучше сказать – легенда) была такая: рукопись будущим её редактором Асей Берзер была извлечена из самотека и передана – в обход редколлегии – прямо в руки Твардовскому. Но я – уже тогда – знал, что принес её в «Новый мир» Лев Зиновьевич (для меня – Лёва) Копелев. Рассказавший мне об этом Володя Лакшин про Лёву и его роль в этом деле говорил с какой-то снисходительно-неодобрительной гримасой: принес, не сказал ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае сочинение одного моего приятеля. То ли побаивался хвалить, то ли ему и в самом деле повесть не шибко нравилась и отдать её в журнал он согласился просто по дружбе с Александром Исаевичем, с которым вместе отбывал срок на «шарашке». И сам Лев, и Ася рассказывали об этом иначе. Рукопись Асе передала жена Лёвы, Рая. Они между собой решили, что так будет лучше. К Копелеву в «Новом мире» и вообще-то относились неважно, а тут ещё – накануне – он повздорил с Твардовским: тот отказался заступаться за «Тарусские страницы», тираж которых собирались пустить под нож, ругал Паустовского, и Лев чего-то там ему наговорил по этому поводу, что отнюдь не улучшило их и без того плохих отношений. Мой друг Лёва Левицкий, работавший тогда в отделе прозы «Нового мира», в эту легендарную версию внес некоторые уточнения. Ему запомнилось, что Ася передала рукопись не самому Твардовскому, как это мне представилось из её рассказов, а, согласно существовавшей в журнале строгой субординации, тогдашнему заму Александра Трифоновича Кондратовичу. Тот распорядился придать повести нормальный машинописный вид и вручил её Твардовскому. Вместе, кстати, с другой повестью на ту же запретную тему – «Софьей Петровной» Лидии Корнеевны Чуковской. В дальнейшем Александр Трифонович не раз противопоставлял эти две вещи, решительно отдавая предпочтение повести А. Рязанского. (Так сперва в рукописи именовался автор «Одного дня...»).

Далее кратко передаю рассказ Аси, как он мне запомнился. Рукопись «А. Рязанского» Александр Трифонович прочел в тот же вечер. Читать начал поздно, уже лёжа в постели. Но, прочитав первые страницы, понял (лучше сказать, почувствовал), что читать такую вещь лёжа нельзя. Встал, оделся, сел к столу. Дочитав до конца, вернулся к началу. Стал читать снова: не мог оторваться... Все это я сейчас пересказываю так, как оно запомнилось мне ТОГДА. Позже всплыли некоторые, тогда неизвестные мне, уточнения и подробности. Для начала приведу подробный рассказ самого Александра Исаевича: ... Это так получилось (только не в тот год мне было рассказано). Долгохранимая и затаённая моя рукопись пролежала на столе у А. Берзер целую неделю неприкрытая, даже не в папке, доступная любому стукачу или похитителю, – Анну Самойловну не предупредили, оставляя, о свойствах этой вещи. Как-то А. С. начала расчищать стол, прочла несколько фраз – видит: и держать так нельзя и читать надо не тут. Взяла домой, прочла вечером. Поразилась. Проверила впечатление у подруги – Калерии Озеровой, редактора критического отдела. Сошлось. Хорошо зная обстановку «Нового мира», А. С. определила, что любой из членов редакционной коллегии, в ладу со своим пониманием благополучия журнала, непременно эту рукопись перехватит, зажмёт, заглотнёт, не даст ей дойти до Твардовского. Значит, надо было исхитриться перебросить рукопись через всех них, перешвырнуть через топь осторожности и трусости, – и в первые руки угодить – Твардовскому... Она дождалась случая, правда, в присутствии Кондратовича, наедине не удалось, и сказала Главному, что есть две особых рукописи, требующих непременно его прочтения: «Софья Петровна» Лидии Чуковской и ещё такая: «лагерь глазами мужика, очень народная вещь». Опять-таки, в шести словах нельзя было попасть точнее в сердце Твардовского! Он сразу сказал – эту давайте. Но опомнился и подскочил Кондратович: «Уж дайте до завтра, сперва я прочту!» Не мог он упустить послужить защитным фильтром для Главного! Взял Кондратович, и с первых же строк понял, что безымянный (подписана фамилия не была, тем я как бы замедлял враждебный ход событий) тёмный автор лагерного рассказа даже расстановки основных членов предложения толком не знает, да и слова-то пишет какие-то дикие. Пришлось ему карандашом исчеркать первую, вторую, пятую, восьмую страницу, возвращая подлежащие, сказуемые да и атрибуты на свои места. Но рассказ оказался весь до конца неграмотный, и Кондратович с какой-то страницы работу эту бросил. Какое у него к утру сформировалось мнение – неизвестно, а думаю, что легко могло оно повернуться и в ту, и в другую сторону. Твардовский же, мнения его не спрося, взял читать сам. Узнав потом жизнь редакции, я убедился, что не видать бы Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это – глазами мужика. Не пустили б моего Денисовича три охранителя Главного – Дементьев, Закс и Кондратович. Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущёв. Так и сбылось... (А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 24–26) Вот откуда, наверно, взялась версия Лакшина, что Копелев будто бы, принеся рукопись в редакцию, не сказал о ней ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае... И даже не счел нужным предупредить её «о свойствах этой вещи». Полностью доверять этому свидетельству Александра Исаевича, конечно, нельзя. Во-первых, потому что никакое это не свидетельство: ведь А. И. пересказывает тут не то, что


знал и видел сам, а то, что ЕМУ РАССКАЗАЛИ. Притом – не сразу, даже и «не в тот год» было это ему рассказано. А во-вторых, – и это, пожалуй, самое тут важное, – потому что этот его рассказ осложнён и сильно окрашен ярко выраженным неприязненным его отношением ко всем персонажам этого его повествования. И не столько даже к Кондратовичу и Заксу, сколько к главному, как ему представляется, виновнику того, что повесть его повисла на волоске и волосок этот чуть было сразу не оборвался – к ближайшему тогда его другу Льву Копелеву. В то время, когда он писал своего «Теленка» (я имею в виду последний, сильно переработанный и дополненный вариант этих его «очерков литературной жизни»), они с Копелевым уже не просто рассорились, а вдрызг разругались. Но и в пору самой искренней и нежной их дружбы отношения у них были непростые. Уже тогда Солженицына угнетало и сильно задевало, что Копелев не в восторге от его писаний. Это было ему особенно обидно, потому что Лев был одним из первых, едва ли даже не единственным, кому он решался их читать. И ещё, конечно, потому, что только на его поддержку мог он рассчитывать в осуществлении главной тогдашней своей цели. Цель эта состояла в том, чтобы отправить все к тому времени им написанное и уже давно отснятое им на пленку – за границу, на Запад. ... ...Со Львом Копелевым, – пишет он, – развитие было такое: из нашей зэческой компании он раньше и ближе всего стоял к столичным литературным кругам, к иностранцам... Приехавший в Москву в 1956 г. я в туристах иностранных и в возможности прорваться к посольству разуверился быстро. Но на Льва была надежда огромная, я ему читал, читал написанное в лагерях, в ссылке и с надеждой смотрел: что согласится отправить? Но – не хвалил он моих вещей. (А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Новый мир, 1991, № 12. Стр. 38) Вообще-то нельзя сказать, что эти его вещи Льву так-таки уж совсем не нравились. Кое-что нравилось. Но даже и те, что нравились, он не хвалил, а в лучшем случае – похваливал. Вот, например, что он записал в своём дневнике на другой день после первого приезда «Сани» в Москву. (Только он и Д. М. Панин встречали его на вокзале): ... С. приехал к нам на дачу. Сумка рукописей... Читает стихи – тоска заключённого о далекой любимой. Искренние, трогательные, но все же книжные... очень интересные пьесы: «Пир победителей» – мы в Восточной Пруссии... «Республика труда». Лагерный быт... «Декабристы» – дискуссии в тюремной камере... Я всего до конца и не услышал, заснул где-то после половины. (Р. Д. Орлова, Л. З. Копелев. Мы жили в Москве, 1956–1980. М. 1988. Стр. 74–75) А вот – ещё одна запись из того же дневника: 17 января 1958 г. На этот раз не Солженицын приезжал из Рязани в Москву, а Лев – по случаю – побывал в Рязани: ... Поездка с бригадой Госэстрады... На вокзале встречал С. Все ещё худой и словно бледнее. Долгополое пальто, как шинель. Решили: буду ночевать у него... Ночью, утром, днем читал «Шарашку». Митя твердил взахлеб: «Гениально, лучше Толстого, все точно, как было,

и гениальная художественность». Митя, как всегда, фантастически преувеличивает. О «Шарашке» – добротная, хорошая проза, но все наши споры опять, как в «Декабристах», преображены на свой лад. Мой «протагонист» глупее, равнодушнее, а «сам» и «Митя», и «синтетические» персонажи – их единомышленники – умнее, благороднее. Страницы про волю, про красивую жизнь сановников – карикатура на Симонова, посредственная, а то и плохая беллетристика, скорее боборыкинская. Когда говорю об этом, Наташа злится больше, чем он. (Н. А. Решетовская. Хронограф. Архив Н. А. Решетовской) Из того же дневника. Запись того же дня – 17 января 1958 года: ... До этого, ещё раньше, я читал рукопись, именно рукопись, не перепечатанную на машинке «Не стоит село без праведника»... Рукопись была иллюстрирована снимками, которые он делал сам: Матрена, её шурин, изба и др. Мне показалось хорошим «физиологическим очерком» в традициях народников, Глеба Успенского. 2 ноября 1959 года Копелев опять приехал в Рязань. И тут стал одним из первых (в сущности, первым, если не считать Наталью Алексеевну) читателей только что законченной Солженицыным (он закончил её 11 октября) повести «Щ 854». И вот как вспоминает об этом Н. А. Решетовская: ... Перед Октябрьскими праздниками в Рязань приехал Копелев прочесть лекцию о Шиллере. Ночевал у нас. Прежде он хвалил Санины пьесы. А тут, перелистав рукопись «Ивана Денисовича», отмахнулся от неё, небрежно бросив: «Это типичная производственная повесть в духе социалистического реализма. Да ещё перегружена ненужными деталями». Саня очень расстроился от подобного приговора. (Н. А. Решетовская. Хронограф. Архив Н. А. Решетовской) Позже, когда они уже совсем рассорились, Александр Исаевич все это бывшему другу припомнил. И уже прямо обвинил его в том, что он не только не способствовал тому, чтобы «Щ 854» дошёл до Твардовского, но чуть ли даже этому не препятствовал. Копелев ответил на эти обвинения подробно, и этот его ответ многое в этой запутанной истории проясняет: ... История «хождения рукописи» «Щ 854» изложена тобой, теперь уже в личном письме, столь удаленно от истины, что я прежде всего удивился, хотя за последние годы должен был бы перестать удивляться тому, как своеобразно ты «живёшь не по лжи»... Ты привез нам рукопись в мае 1961 года. Я начал читать при тебе же. И сразу сказал, что это мне нравится гораздо больше, чем «Шарашка». Позднее говорил, что могу повторить слова Ленина о Маяковском: «не знаю, как насчет поэзии, но политически своевременно». Потом прочла Рая, и мы вместе с тобой составили список тех, кому ты разрешил показывать рукопись, не выпуская её из нашей квартиры и не называя имени автора: Всеволод Иванов, Вячеслав Иванов, Лидия Чуковская, Владимир Тендряков, Иван Рожанский, Лев Осповат... Не все из них тогда прочитали, но летом прибавились ещё читатели. Когда мы вернулись в ноябре 1961 года с Кавказа после XXII съезда, в твой первый

приход к нам (5-го или 6-го ноября) мы обсуждали, как теперь быть с рукописью. Мы вдвоем долго уговаривали тебя, что наступило время показать рукопись Твардовскому. Никто из нас тогда не рассчитывал на публикацию. Но после того, как рукопись побывает в редакции «Нового мира», ты уже не будешь отвечать за её распространение. И как именно передавать, мы с тобой обсуждали очень подробно. Решили, что передаст Рая через Асю Б., а не я через Марьямова, так как Твардовский и некоторые другие члены редколлегии ко мне плохо относятся. В тот день, когда я пришел к Твардовскому говорить о «Тарусских страницах», А. Б. сказала мне, что вручит ему рукопись в ближайшие часы, и просила назвать какое-либо имя автора. И я надписал сверху «А. Рязанский». С Твардовским у меня произошло резкое объяснение: он отказался вмешаться, чтобы предотвратить грозившее уничтожение большей части тиража «Тарусских страниц», ругал Паустовского, поэтому я уже не стал говорить о «Щ 854». В то утро, когда он позвонил мне: «Оказывается, это вы принесли рукопись. Почему же вы ничего не сказали про неё?» – я ему так и ответил: «У нас с вами получился такой неприятный разговор, что я не хотел испортить судьбу этой рукописи». Он возразил: «Ну, тут никакие разговоры не могли бы ничего испортить. Эта вещь, как «Записки из Мертвого дома». Кто автор?» и т. д. Рая отнесла А. Б. единственный имевшийся у нас экземпляр, сказала ей, что это произведение о лагере, настойчиво просила передать лично Твардовскому, минуя всех членов редколлегии... В апреле 1964 года у нас с тобой возникла весьма сердитая размолвка по поводу нового варианта «Круга». Я высказал тебе некоторые критические суждения. Ты возразил сердитым письмом, в котором впервые заодно упрекнул меня за недооценку «Ивана Денисовича». А теперь, 10 лет спустя, в последнем письме ты пишешь уже, что якобы я «забраковал его – то есть «И. Д.» вместе с «Кругом» как соцреализм». Но неужели ты забыл, что для меня в те годы понятие «соцреализм» было весьма одобрительным? В 1960 году вышла моя первая книга «Сердце всегда слева», где я с искренней глупой уверенностью излагал свою теорию соцреализма. И в этом я не был ни одинок, ни оригинален. В. Днепров и Г. Лукач хвалили «Ивана Денисовича» именно как образец социалистического реализма. А Генрих Белль в 1968 году писал о тебе с любовью и как о художнике-обновителе социалистического реализма. («Синтаксис», № 37, Париж, 2001. Стр. 89–92) Насчет тогдашнего «глупо уверенного» его отношения к соцреализму Лев, наверно, не врет и даже не преувеличивает. Но даже из этих его объяснений ясно видно, что никакого художественного открытия в «Иване Денисовиче» он не разглядел. Видно даже, что «Щ 854» тогда не шибко ему понравился. Об этом внятно говорит его собственная реплика, – перифраз знаменитой ленинской: «Не знаю, как насчет поэзии, но с точки зрения политики это замечательно». Сказано это было Лениным о Маяковском, которого как поэта он ставил совсем не высоко и не скрывал этого. Но что бы там ни было, каковы бы ни были в тот момент отношения Льва с Твардовским, передавая «Щ 854» Асе, уж её-то – ни он, ни Рая, – «о свойствах этой вещи» не предупредить не могли. Удивляться тому, что А. И. был несправедлив к бывшему другу и даже взвел на него напраслину, особенно не приходится. Он ведь и о Твардовском в своём «Телёнке» пишет в прокурорском тоне. Обвиняет его в том, что не спешил, слишком затянул процесс передачи рукописи в высшие инстанции, упустил момент и чуть даже не погубил все дело: ...

Я не торопил Твардовского и в тот год не находил ничего неправильного в его медлительности. Да и с чем было эту медлительность сравнивать, какой единицей измерять? Разве в нашей литературе до того был подобный случай?.. Но миновали годы, мы знаем, что Твардовский напечатал рассказ с задержкой в 11 месяцев, и теперь легко его обвинить, что он не торопился, что он недопустимо тянул. Когда мой рассказ только-только пришёл в редакцию, Никита ещё рвал и метал против Сталина, он искал, каким ещё камнем бросить... Да если б сразу тогда, в инерции XXII съезда, напечатать «Ивана Денисовича», то ещё бы легче далось противосталинское улюлюканье вокруг него и, думаю, Никита в запальчивости охотно бы закатал в «Правду» и мои главы «Одна ночь Сталина» из «Круга первого». Такая правдинская публикация с тиражиком в 5 миллионов мне очень ясно, почти зрительно рисовалась, я её видел как въявь... Как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну, которая перекинула бы наш бочонок куда-куда дальше за гряду сталинистских скал и только там бы раскрыла содержимое. Напечатай мы тогда, в 2–3 месяца после съезда, ещё и главы о Сталине – насколько бы непоправимей мы его обнажили, насколько бы затруднили позднейшую подрумянку. Литература могла ускорить историю. Но не ускорила. Виктор Некрасов, нервничая, говорил мне в июле 1962: – Я не понимаю, зачем такие сложные обходные пути? Он собирает какие-то отзывы, потом будет составлять письмо. Ведь ему же доступна трубка того телефона. Ну сними трубку и позвони прямо Никите! Боится... Можно понять, что он и рассказу боялся повредить слишком прямым и неподготовленным обращением к Хрущёву. Но думаю, что больше здесь была привычная неторопливость того номенклатурного круга, в котором так долго он обращался: они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю – потому ли, что никуда она не уйдёт? потому ли, что не ими, собственно, куётся?.. Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем ещё оправдываться?). Так вёл он многомесячную неторопливую подготовку, ещё не определив, как же продвигаться выше. Просто отдать в набор и послать в цензуру казалось ему губительно... (А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 34–36) Не закружилась бы у Александра Исаевича голова от обрушившейся на него мировой славы, не так уж трудно было бы ему сообразить, что не будь Твардовский тем, кем он был, и не поведи себя так, как повел, – не было бы и никакого Солженицына. О том, как бы дело повернулось, если бы Твардовский просто отдал «Ивана Денисовича» в набор и послал в цензуру, он отчасти даже и догадывался, о чем свидетельствует такая, им же самим рассказанная подробность: ... «Новый мир» изящно пошутил над цензурой: безо всякого объяснения послал им на визу первую вёрстку «Ивана Денисовича». А цензура в глуши своих застенков ничего и не знала о решении ЦК, ведь оно прошло келейно, как всё у нас. Получив повесть, цензура обалдела от этой «идеологической диверсии» и грозно позвонила в журнал: «Кто прислал эту рукопись?» – «Да мы тут», – невинно ответила зав. редакцией Н. П. Бианки. – «Но кто персонально одобрил?» – «Да всем нам понравилось», – щебетала Бианки. Угрозили что-то, положили трубку. Через полчаса позвонили весело: «Пришлите ещё пару экземпляров» (им тоже почитать хотелось). Хрущёв – Хрущёвым, а виза цензуры всё равно должна была на каждом листе стоять. (Там же. Стр. 44)

Не будь высочайшего соизволения (указания), цензура тотчас бы отправила подозрительную рукопись в Отдел культуры ЦК – главному душителю Поликарпову. А дальнейшее развитие событий в этом случае совсем уже легко представить. Не увидел бы тогда свет «Иван Денисович» на страницах «Нового мира» (а при таком раскладе он бы света никогда не увидел), безвестный учитель математики из Рязани ни при какой погоде не решился бы бодаться с ядерной державой. И не было бы ни Нобелевской премии, ни громкого выдворения из страны... Но история, как мы знаем, не терпит сослагательного наклонения. Не надо только забывать, кто и какую сыграл в ней роль. Роль, которую сыграл Твардовский в явлении на свет писателя Солженицына, недооценить легко, а переоценить трудно. И тут надобно ещё учесть, какую цену заплатил он за ту роль, какую в этой драме довелось ему сыграть. Проведя бессонную ночь над рукописью «Щ 854», он сразу же твердо решил, что сделает всё – возможное и невозможное, – чтобы повесть была напечатана. Друзья и соратники Александра Трифоновича по журналу его в этом намерении поддержали. Но ближайший из них, правая его рука – Александр Григорьевич Дементьев, – человек бесконечно Твардовскому и журналу преданный, но битый, а потому осторожный, – все-таки не преминул с глазу на глаз сказать ему: – Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем. Твардовский не спорил. Понимал, что тёзка говорит дело. – А ты ведь понимаешь, Саша, – продолжал Александр Григорьевич, – что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России... – Понимаю, – сказал Твардовский. – Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это ? Умный человек был Дементьев: как в воду глядел. «Ивана Денисовича» Твардовскому не простили. *** Выступая на обсуждении «Ракового корпуса» и говоря о том, чем было для нас явление Солженицына, я сравнил «Один день Ивана Денисовича» с горьковской пьесой «На дне». Солженицын, мол, как Горький со своими босяками, поднял целый пласт жизненного материала, к которому художественная литература до него не прикасалась. Это сравнение лишь в очень слабой степени выражало то, что я хотел сказать. Тогда же мелькнуло у меня другое: я вспомнил Гуинплэна Виктора Гюго, который, выступая в парламенте, сказал: – Господа! Я принес вам новую весть: существует род человеческий! Это был голос из бездны, о существовании которой парламентарии, к которым он обращался, не подозревали. Вот такую же громовую весть – хотел я сказать – объявил своим согражданам и Солженицын. Но – не сказал. Сравнение русского писателя с героем французского романа показалось мне слишком выспренним, даже безвкусным, и я заменил Гуинплэна горьковскими босяками. Мысль моя, в общем-то, была верна. Появление солженицынской повести на страницах «Нового мира» прежде всего было, конечно, огромным общественным событием, по значению своему сравнимым, может быть, только с закрытым докладом Хрущёва на ХХ съезде. Но меня – меня лично – «Иван Денисович» покорил не только этим. В то время я прочел уже довольно много ходивших в самиздате лагерных рукописей. Читал и замечательную книгу Юлия Марголина «Путешествие в страну Зэ-Ка»: вышедшая аж в 1952 году в Нью-Йорке, она каким-то чудом до меня дошла.

Поэтому ли, по другой ли какой причине, но тем, что он поднял новый, никем до него не тронутый пласт жизни, Солженицын меня не поразил. А поразил меня его «Иван Денисович» как событие литературное, художественное. Хорошо помню тогдашний свой разговор о Солженицыне с моим другом Максом Бременером. – Ты действительно думаешь, – спросил меня Макс, – что он великий писатель? – Может быть, и не великий, – ответил я. – Но он весь оттуда, из той, великой русской литературы. Именно в этом было тут для меня все дело. *** Однажды мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других – советскими. От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему незнакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить её мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал: – Это очень жестоко. Но это правда. Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» недотягивает. Эта бестактная реплика моей жены, в общем, довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе ХХ века. Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли – Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков. А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне – с детства – мною любимые (например, Гайдар, Макаренко да и тот же Каверин) были – советские. К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примерно такое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось), как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший, кстати, поэт) – к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида. В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке. Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей. Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича. – Впервые, – сказал он, – после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату. По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно её продемонстрировать. Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал: ...

Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака. Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал: – Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет. И предложил – для баланса – вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже укладывалась в те хронологические рамки. Я категорически отказался. – Но почему? – искренне недоумевал он. – Хороший ведь писатель! Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу – и всё! В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а кто советский) я не вдавался. Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!» Но я не сдавался. Наконец пришла вторая вёрстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут – телефонный звонок моего редактора. – Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четвёрка ни за что не пройдёт. – Хорошо, – сказал я. – Оставь только двоих. Все равно кого – хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант. – Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других. – Каких других? – валял я ваньку. – Говорил я тебе: вставь Фадеева! В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список – другая «четвёрка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой. Не с Пришвиным, нет. Пришвин, к которому я был довольно холоден, что ни говори, был русский писатель. А вот Асеев, многие стихи которого я по старой памяти любил, – уж точно советский. И это, конечно, нарушало цельность нарисованной мною картины. *** Да, конечно, и среди современников моих были писатели, принадлежавшие к той, великой русской литературе, продолжавшие её: Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков... Наконец, неведомый нам автор «Тихого Дона». Но это были писатели другой генерации. Все они приняли эстафету – из рук в руки, и не метафорически, а буквально, – от Горького, который обменивался рукопожатиями с Толстым и Чеховым. Преемственная связь между ними и их великими предшественниками не была оборвана.

А тут – неведомо откуда – вдруг явился (упал с неба) – никому не известный, зрелый, вполне сложившийся и безусловно русский (в том смысле, что не советский) писатель. Повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» – в этом у меня сразу не возникло никаких сомнений – была явлением той, настоящей русской литературы. И это была не стилизация, не подражание, не попытка воскресить, реанимировать её (как, скажем, у Юрия Казакова или Беллы Ахмадулиной). Это было прямое – через голову советской – её продолжение. Повесть была написана живым народным языком – тем самым, какой я постоянно слышал вокруг, но которого и духу не было в книгах, которые я читал: ... Один, помоложе, бывший Герой Советского Союза, взлез на столб и протирал термометр. Снизу советовали: – Ты только в сторону дыши, а то поднимется. – Фуимется! – поднимется!.. не влияет. – Хорошо положили, а? За полдня. Без подъёмника, без фуёмника... – Шесть их, девушек в купе закрытом ехало, ленинградские студентки с практики. На столике у них маслице да фуяслице... И ни малейшего следа ещё не было в ней того вымученного, искусственного, мертворожденного «языкового расширения», каким Александр Исаевич стал потчевать нас позже. *** И время, и пространство повествования в «Иване Денисовиче» жестко ограничены. Время – одним днем. Пространство – лагерной зоной. Но читая тогда эту маленькую повесть и рассказывая о ней ещё не прочитавшим её друзьям, я не раз вспоминал знаменитую формулу Белинского: «Энциклопедия русской жизни». И не осмеливаясь выговорить это вслух, наедине с собой, подумывал даже, что к солженицынскому «Ивану Денисовичу» она может быть отнесена даже с большим основанием, чем к пушкинскому «Евгению Онегину», о котором это сказал великий критик. Ведь в ней, в этой маленькой повести, не переступая пределы лагпункта, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, автор умудрился так много сказать нам нового, о чем мы тогда знать не знали и думать не думали и о чем до него никто не осмеливался не то что сказать вслух, но даже и помыслить. Взять хоть вот эти раздумья героя повести над недавно дошедшим до него письмом от жены. Только на два таких письма в год имел он право, и это было одно из этих двух, последнее: ... Да и они два раза в год напишут – жизни их не поймёшь. Председатель колхоза-де новый – так он каждый год новый, их больше года не держат. Колхоз укрупнили – так его и ране укрупняли, а потом мельчили опять. Ну, ещё кто нормы трудодней не выполняет – огороды поджали до пятнадцати соток, а кому и под самый дом обрезали. Ещё, писала когда-то баба, был закон за норму ту судить и, кто не выполнит, – в тюрьму сажать, но как-то тот закон не вступил. Чему Шухову никак не внять, это пишет жена, с войны с самой ни одна живая душа в колхоз не добавилась: парни все и девки все, кто как ухитрится, но уходят повально или в

город на завод, или на торфоразработки. Мужиков с войны половина вовсе не вернулась, а какие вернулись – колхоза не признают: живут дома, работают на стороне. Мужиков в колхозе: бригадир Захар Васильич да плотник Тихон восьмидесяти четырёх лет, женился недавно, и дети уже есть. Тянут же колхоз те бабы, каких ещё с тридцатого года загнали, а как они свалятся – и колхоз сдохнет. Вот этого-то Шухову и не понять никак: живут дома, а работают на стороне. Видел Шухов жизнь единоличную, видел колхозную, но чтобы мужики в своей же деревне не работали – этого он не может принять. Вроде отхожий промысел, что ли? А с сенокосом же как? Отхожие промыслы, жена ответила, бросили давно. Ни по-плотницки не ходят, чем сторона их была славна, ни корзины лозовые не вяжут, никому это теперь не нужно. А промысел есть-таки один новый, весёлый – это ковры красить. Привёз кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, пошло, и всё больше таких мастаков красиле´й набирается: нигде не состоят, нигде не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку даёт, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И ездят они по всей стране и даже в самолётах летают, потому что время своё берегут, а деньги гребут тысячами многими, и везде ковры малюют: пятьдесят рублей ковёр на любой простыне старой, какую дадут, какую не жалко, – а рисовать тот ковёр будто бы час один, не боле. И очень жена надежду таит, что вернётся Иван, и тоже в колхоз ни ногой, и тоже таким красилём станет. И они тогда подымутся из нищеты, в какой она бьётся, детей в техникум отдадут и заместо старой избы гнилой новую поставят. Все красили´ себе дома новые ставят, близ железной дороги стали дома теперь не пять тысяч, как раньше, а двадцать пять. Хоть сидеть Шухову ещё немало, зиму-лето да зиму-лето, а всё ж разбередили его эти ковры. Как раз для него работа, если будет лишение прав или ссылка. Просил он тогда жену описать – как же он будет красилём, если отроду рисовать не умел? И что это за ковры такие дивные, что на них? Отвечала жена, что рисовать их только дурак не сможет: наложи трафаретку и мажь кистью сквозь дырочки. А ковры есть трех сортов: один ковёр «Тройка» – в упряжи красивой тройка везёт офицера гусарского, второй ковёр – «Олень», а третий – под персидский. И никаких больше рисунков нет, но и за эти по всей стране люди спасибо говорят и из рук хватают. Потому что настоящий ковер не пятьдесят рублей, а тысячи стоит. Хоть бы глазом одним посмотреть Шухову на те ковры... По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что завтра, что через год да чем семью кормить. Обо всем за него начальство думает – оно будто и легче. А как на волю вступишь?.. Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 378–379) Сам по себе этот способ существования Шухова не удивляет. Ведь именно так живут и пристраиваются – все, кто может, – тут, в лагере. Удивляет его только, что и там, на воле, люди тоже живут и выживают тем же хитрым способом. Стало быть, и там тоже нормальной жизни нет: прямую дорогу загородили, приходится идти в обход. Вот и выходит, что лагерь, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, – да и вся эта давно сложившаяся и упрочившаяся система сталинских лагерей, – не какой-то там болезненный нарост, не раковая опухоль на здоровом теле страны, а сколок, модель всего советского мироустройства. ***

На Западе о существовании советских концентрационных лагерей было известно давно. Но тема эта там долго оставалась дискуссионной. С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко», знаменитого советского невозвращенца 40-х годов, издавшего книгу «Я выбрал свободу», в которой правда о сталинских лагерях во весь голос была сказана чуть ли не впервые. Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлёк эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д\'Астье де ля Вижери. Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей. Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора). Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он – сам, лично, – обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку. Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока лётчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно не запланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам. То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолёт, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать. Более всего в той стенограмме меня удивило другое: реакция на все эти россказни высоколобых западных интеллектуалов, среди которых даже не все были «левыми». Особенно запомнилась мне такая сцена. Кто-то из вызванных к даче показаний свидетелей рассказывает о том, какая невыносимая теснота и духота была в тюремной камере, в которой он оказался. Адвокат задает ему вопрос: каковы были размеры той камеры? Свидетель отвечает, что площадь камеры составляла примерно сорок – сорок пять квадратных метров. «И сколько же в ней помещалось арестантов?», – просит уточнить адвокат. Свидетель отвечает, что человек полтораста. Может быть, даже двести. Адвокат разводит руками: абсурдность этих показаний представляется ему очевидной. И так же реагирует на них зал: недоверчивыми улыбками, смешками. Не может, ну никак не может западный человек вообразить, чтобы в камеру размером в сорок или даже пятьдесят квадратных метров можно было запихнуть полтораста, а тем более двести арестантов. И свидетель сбивчиво пытается им втолковать, что лежали они там все вповалку на полу, так тесно прижавшись друг к другу, что когда кто-нибудь из них пытался повернуться на другой бок, чтобы эта отчаянная его попытка удалась, повернуться должны были все двести. Вообразить себе такое западный человек не в состоянии, и в ответ на это невнятное и явно вздорное объяснение в зале раздается смех... Первым сокрушительным ударом по неверию западного интеллигента в существование сталинской тюремно-лагерной системы, – а тем самым и по всему мировому коммунистическому движению, – был доклад Хрущёва на ХХ съезде.

Вторым таким ударом, не менее, а может быть, даже и более сокрушительным, стало появление на страницах «Нового мира» повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Это значение своего «Ивана Денисовича» Александр Исаевич понимал хорошо. Но место, которое он отводил этой маленькой повести в сравнении с другими своими вещами, в то время уже написанными, а тем более с теми, которые он ещё собирался написать, представлялось ему не больно значительным. Решившись наконец выйти из подполья и отдать что-нибудь свое в легальный советский журнал, он выбрал именно эту вещь, как самую безобидную, самую «проходную». Она была первой из всего им написанного, которую, как ему это тогда представлялось, можно было если не опубликовать, так хоть не прятать : ... Я не знал – для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял «Щ 854» и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в Севастополе 1945 года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то – и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! – не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе – счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат. (А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. М. 1996. Стр. 19) Что же касается самой повести, её художественных, литературных достоинств, то она совсем не представлялась ему такой уж большой его художественной удачей. Он даже и повестью её не считал. Считал рассказом. А назвать повестью разрешил, идя навстречу пожеланиям редакции. И даже не очень охотно: ... Предложили мне для весу назвать рассказ повестью, – ну, ин пусть будет повесть... (Там же. Стр. 28) Так был уверен, что никакая это не повесть, а именно рассказ, что счел даже нужным сделать к этой реплике такое примечание: ... Зря я уступил. У нас смываются границы между жанрами и происходит обесценение форм. «Иван Денисович» – конечно рассказ, хотя и большой, нагруженный. Мельче рассказа я бы выделял новеллу – лёгкую в построении, чёткую в сюжете и мысли. Повесть – это то, что чаще всего у нас гонятся называть романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательна протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько – захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли. (Там же) На появление в том же «Новом мире» двух других своих рассказов («Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка») отреагировал такой репликой:

... Там – тема, а здесь – чистая литература. Теперь пусть судят! Ни за что не поверил бы он тогда, – да и потом тоже (потом – тем более!), – что «Иван Денисович» останется его художественной вершиной , – самым гармоничным, самым совершенным из всех его творений, всех навороченных им за всю его долгую жизнь многотомных «узлов», «глыб» и «колёс». *** Неподалеку от нас, близ метро «Сокол», в Чапаевском переулке жила очаровательная молодая женщина Вероника Туркина с мужем Юрой Штейном и двумя маленькими тогда дочками. Вероника была родственницей Солженицына – двоюродной сестрой его первой жены Натальи Решетовской. Но дело было не в родстве. Вероника была предана Александру Исаевичу всей душой, и он тоже искренне любил её. А влюбленность её мужа Юры в «Саню», как они по-родственному его называли, его преданность этому своему свойственнику принимала порой такие гипертрофированные и даже пародийные формы, что впоследствии этот самый Юра Штейн стал одним из прототипов Лео Зильберовича – комического персонажа романа Войновича «Москва 2042». Но во времена, о которых я рассказываю, до этого было ещё далеко. И тогда слепая преданность Юры Солженицыну вовсе не казалась нам заслуживающей осмеяния. Их дом в то время был для Александра Исаевича его главным, а может быть, даже и единственным московским пристанищем. Приезжая из Рязани в Москву, «Саня», как с легкой руки Вероникиного семейства мы тоже стали (между собой, конечно) называть Александра Исаевича, неизменно останавливался у Штейнов и – более того – через них осуществлял многие свои тогдашние начинания. О том, какие это были начинания, станет ясно в дальнейшем, пока же скажу только, что А. И. в то время, о котором я рассказываю, уже вышел на тропу войны с советской властью, и даже самые невинные из этих его мероприятий были совсем не безопасны для тех, кто брался ему помогать. Но ни Веронику, ни Юру это нимало не заботило. Юру мы меж собой называли «связным» (он постоянно мотался между Чапаевским и нашим «Аэропортом», выполняя разнообразные поручения «Сани»), и эту добровольно им на себя взятую роль «связного» он исполнял так бурно и шумно, что ни о каком соблюдении хоть самых минимальных правил конспирации не могло быть даже и речи. К тому времени, когда «связной» Юра уже наладил с нами прочную и постоянную связь, мое – сперва заочное, а потом и очное – знакомство с Александром Исаевичем уже состоялось. А начало этого знакомства, наверно, можно датировать январем, самое позднее – февралем 1967 года. Во всяком случае, на подаренном мне Александром Исаевичем отдельном – «совписовском» – издании «Одного дня Ивана Денисовича» значится: ... Бену Сарнову С искренним расположением 20. 3. 67. Стало быть, в это время я уже был для него не «Бенедиктом Михайловичем», а – «Беном».

Это, впрочем, ничего не значит: книжка ведь не была вручена мне автором лично, а передана через Веронику или Юру. От них он и перенял это домашнее, приятельское, почти дружеское сокращение моего имени. Так что, приводя здесь эту его дарственную надпись, на короткость, а тем более близость наших отношений я отнюдь не намекаю. Никакой короткости и не было. Но отношения – были. В то время скопилась у меня довольно толстая пачка адресованных мне коротеньких записочек Александра Исаевича. Пытаясь сейчас разыскать из них хоть некоторые, я обнаружил, что сохранились только две. Остальные куда-то канули. Надо было бы, наверно, к этим его записочкам отнестись с большим почтением. И так бы, наверно, я к ним и отнесся, если бы их у меня было всего несколько. Но поскольку было их много, и были они довольно однообразны, даже, я бы сказал, однотипны, а главное, – потому что были они для меня тогда не каким-то там чрезвычайным событием, а частью повседневного тогдашнего моего быта, – мне и в голову не пришло, что не мешало бы сложить их все в отдельную папку с надписью «Хранить вечно». Я ведь тогда не знал – даже и думать не думал! – что буду писать мемуары. Впрочем, для мемуаров мне хватит и тех, что сохранились. Может быть, хватит даже и одной, самой короткой. Это – узкая бумажная полоска, на которой – под копирку – (мне достался явно не первый, в лучшем случае второй экземпляр) напечатано: ... В редакцию «Литературной газеты» Копия – журнал «Новый мир» Я знаю, что Ваша газета не напечатает единой моей строки, не придав ей исказительного или порочного смысла. Но у меня нет другого выхода ответить многочисленным поздравителям иначе, как посредством Вас: «Читателей и писателей, приславших поздравления и пожелания к моему 50-летию, я с волнением благодарю. Я обещаю им никогда не изменить истине. Моя единственная мечта – оказаться достойным надежд читающей России». Солженицын. Рязань, 12 декабря 1968 г. А слева, в самом углу этой машинописной полоски – от руки – было вписано: ... Бенедикту Сарнову с благодарностью и большим расположением А. Солженицын. 18. 12. 68. Много лет спустя я узнал, что в редакции «Нового мира» были большие колебания и даже страхи: посылать поздравление? Не посылать? О том, чтобы не поздравить, конечно, не могло быть и речи. Но не лучше ли сделать это как-нибудь неофициально? 9/XII – 68 г. ...

Звонил А. Т. Обещал быть в среду. Говорил с ним о юбилее Солженицына. Он уже много думал об этом и согласен, что надо все сделать умно, чтобы не навлечь ничего против Солженицына и журнала. Сам он пошлёт телеграмму. Я сказал, что есть мнение послать письмо и, может быть, не почтой, а с оказией, скажем с Вероникой. Ясно (я этого по телефону не сказал), что сейчас все будет учитываться и перлюстрироваться особо. Боюсь, что благожелатели и шушера всякая, в том числе и провокационная, может устроить Солженицыну неприятности в Рязани. Ему бы догадаться не быть в этот день и накануне его в Рязани, а где-нибудь в Москве, Переделкине. Любая студенческая делегация, может быть, сопровождается и провокаторами... (Алексей Кондратович. Новомирский дневник.1967–1970. М. 1991. Стр. 330) Но Твардовскому все эти страхи были не по душе. Понимая, что поздравительная телеграмма, отправленная открыто, начальством будет воспринята как некая нежелательная демонстрация и может навлечь на журнал очередные неприятности, он и думать не думал ни о каких обходных маневрах. ... 11/XII –68 г. Идет поток приветствий Солженицыну по случаю его 50-летия. – Академик Понтрягин, – сказал А. Т., – не задумывался долго. «Великого русского писателя сердечно поздравляет академик Понтрягин». И все. Много не думал и не оглядывался по сторонам. Присутствовавший при этом Ф. Абрамов наивно спросил: – А в «Литературной газете» ничего нет? – Ишь чего захотел! В газете! Как бы чего-нибудь наоборот не было. А. Т. радуется, что телеграмм все больше и больше. Меня же удивляет: откуда люди знают, что сегодня его юбилей? Откуда? Нигде не писалось. Кто-то сказал, что о нем есть справка в двухтомном энциклопедическом словаре. Я достал его. Справка есть, но в ней всего лишь «родился в 1918 г. ». Пишут отовсюду. Трогательная телеграмма, подписанная десятками студентов биофака. Им ведь может влететь. От новосибирских, ленинградских студентов. Множество совершенно неизвестных почитателей. Все это складывается в большой конверт. Надо будет как-то передать. Мы переслали Солженицыну все поздравления. Но как потом рассказывал А. Т., большое количество писем и телеграмм, посланных людьми по наивности на адрес Союза писателей, были зажаты твердой рукой. Солженицын жаловался, что и почта многое задержала: ну в этом-то можно не сомневаться. (Там же) Но на следующий день тот же Кондратович записывает: ... 12/XII – 68 г. Ужасно огорчило письмо Солженицына, которое показал А. Т. Выясняется, что он до юбилея (иначе А. Т. не получил бы письмо сегодня, на второй день после 50-летия) разослал под копирку это письмо. У А. Т. тоже письмо из-под копирки, без подписи. Мог бы и подписать! А смысл письма в «Л. г. » сводится к тому, что, конечно, вы, «Л. г. », не опубликуете мое нижеследующее послание, однако я его вам предлагаю. А послание такое: он благодарит всех почтивших его юбилей и готов отдать себя «служению читающей России».

А. Т. и все мы удивлены и обескуражены. Ефим Яковлевич правильно сказал, что самое плохое – это оказаться или показаться смешным. А Солженицын, умный человек, выглядит во всем этом смешным. Разослать до юбилея? Значит, быть уверенным, что последует поток поздравлений? А если его не будет? В каком глупом положении он мог оказаться. А. Т. так и сказал: «Откуда такая торопливость? Нетерпение? Может быть, оттого, что я вот такой, отделаюсь сразу от юбилея – и примусь за дело?» Но это лучший вариант. Худший – окружение, дамское, молитвенное, коленопреклоненное. «Ах, как это противно» (А. Т.). У меня это тоже не идет из головы. Даже гениальному человеку нельзя себя приобщать к истории. История сама приобщит. (Там же. Стр. 331–332) Но, несмотря на все эти опасения, недоумения и осуждающие ухмылки соратников, которые, если верить Кондратовичу, он выслушивал сочувственно и даже как бы с ними соглашаясь, Александр Трифонович, конечно, все-таки послал Исаичу поздравительную телеграмму. И тем более горькой была его обида, когда в ответ он получил такую же полосочку папиросной бумаги, какую получил я, и с таким же машинописным текстом – под копирку – тоже не первый, а второй экземпляр: Для кого другого, но для Твардовского А. И., казалось, мог бы сделать исключение. Нет, не сделал. *** Такая же, только ещё более узкая бумажная полоска «с благодарностью и большим расположением» была передана мне от Александра Исаевича, когда я поздравил его с получением – вернее, с присуждением ему – Нобелевской премии. Как и первую, и все остальные – сугубо деловые – доставил мне её «связной» Юра. Но к тому времени я давно уже и сам стал «связным». То и дело Юра притаскивал мне целую пачку различных солженицынских писем и записок (иногда с довольно длинными приложениями), адресованных членам Союза писателей, проживающим в нашем микрорайоне. А я уж – соответственно – должен был передать их по назначению. Что я и делал. Для наглядности приведу одно и такое письмо (второе из тех двух, что у меня сохранились). Не полностью, конечно, а только самое его начало и конец. Начиналось оно так: ... Члену Союза Писателей СССР Сарнову Б. М. Скоро год, как я послал свое безотзывное письмо съезду писателей. С тех пор ещё дважды я писал Секретариату СП, трижды был там сам. Ничего не изменилось... А вот – как заканчивалось: ... Происшедшее вынуждает меня ознакомить нашу литературную общественность с содержанием прилагающихся писем и высказываний – чтобы стала ясна позиция и ответственность Секретариата СП СССР.

Прилагаемое изложение заседания Секретариата 22.9.67., записанное лично мною, разумеется, не полно, но совершенно достоверно и может служить достаточной информацией до опубликования полной стенограммы. 16.4.68. Солженицын. Приложения: 1. Мое письмо всем (сорока двум) секретарям СП от 12.9.67. 2.Изложения заседания в Секретариате 22.9.67. 3. Письмо К. Воронкова 25.11.67. 4. Мое письмо в Секретариат 1.12.67. Я не привожу это письмо полностью, потому что оно, как и все прочие письма Александра Исаевича, отражающие его «бодание с дубом», разумеется, опубликовано. Все они в совокупности составляют целый (шестой) том изданного «Посевом» собрания его сочинений. Я уже и тогда понимал, что не такой он человек, чтобы не сохранить всю эту свою переписку – для истории. Потому, наверно, и не счел нужным хранить все его письма и записки. Как и предыдущее, это письмо было напечатано на машинке – под копирку. И мне опять достался второй – если не третий – экземпляр. Рукой Александра Исаевича было вписано только: «Сарнову Б. М.», его подпись и дата. Примерно таковы же были и все другие его – подобные – письма. Но иной раз попадались среди них и личные. Ну, не совсем личные, конечно, – но не такие стандартные. Особенно запомнилась мне пачка бумажных полосочек, адресованных тем, кто поздравил его с присуждением Нобелевской премии. Читать записки, адресованные не мне, а тем, кому я должен был их передать, я, понятное дело, не стал. Но мне сразу бросилось в глаза, что полоски эти – разного размера. Кому – совсем узенькие, в две-три строки. А кому (например, Солоухину) чуть ли не на полстраницы. Помню, жена спросила меня: – Что он тебе написал? – Я получил «Знак почета», – ответил я, имея в виду, что кое-кому (тому же Солоухину, например) по той солженицынской субординации достался орден Ленина, а может быть, даже и высокое звание «Героя Социалистического Труда». Так же и Слуцкий. До Солоухина он, конечно, недотянул, но, судя по размеру предназначавшейся ему бумажной полоски, он удостоился ордена «Красного знамени». А вот мне, стало быть, – «Знак почета». («С благодарностью и большим расположением»). Что ж, хорошо ещё, что не медаль «За боевые заслуги». («За боевые услуги», как называли её фронтовики). Запомнился мне ещё один эпизод, определивший мое – уже тогда – слегка ироническое отношение к Александру Исаевичу. Позвонил мне незнакомый человек. Представился. Он – художник. Написал портрет Солженицына. Хотел бы подарить его Александру Исаевичу, но не знает, как это сделать. Не могу ли я каким-то образом ему в этом поспособствовать. Я сказал, что могу. Художник принес портрет и показал его мне. На большом листе ватмана – то ли углем, то ли тушью – крупным планом было запечатлено лицо Александра Исаевича. Лоб его – как шрам – пересекала колючая проволока. Портрет, хотя и лежал на нем некоторый отпечаток эстетики соцреализма, мне, в общем, скорее понравился, и я – через Юру или Веронику – переправил его «Сане». Ответ пришел скоро. Адресован он был, разумеется, не мне, а прямо и непосредственно художнику. Но текст этого ответа я помню дословно, поскольку художник, прочитав его, поделился со мной своим недоумением, которое я не мог не разделить.

Александр Исаевич писал, что за портрет благодарит, но с концепцией его решительно не согласен. «По-моему, – объяснял он свое несогласие, – не она – меня, а я – её». Имелась в виду, разумеется, колючая проволока. Между тем мужественное, волевое, гораздо более мужественное и волевое, чем в жизни, лицо Солженицына, изображенное художником, не оставляло ни малейших сомнений в том, что именно «он – её, а не она – его». Такая очевидная слепота нашего кумира, явно порожденная его упоением собой и своей мессианской ролью, довольно сильно обескуражила тогда не только бедного художника, хотевшего «как лучше», но и меня тоже. Выражение «нашего кумира» я тут употребил, конечно, не без иронии. Но это – самоирония. Ирония, направленная на себя. Кумиром в полном смысле этого слова он и тогда для меня, конечно, не был. Но несомненным лидером, вождем, безусловно, был. Каждое его обращение к нам мы принимали как руководство к действию. Не потому, конечно, что слепо подчинялись его воле, а потому, что всё, что он делал и побуждал делать нас, представлялось нам не просто правильным, а – необходимым. Мы удивлялись, что сами не додумались до этих простых решений, и были счастливы, что нашелся наконец человек, который всё решает за нас. Из всех этих его обращений с особым энтузиазмом было встречено нами его «Письмо IV съезду писателей СССР». Оно было адресовано: ... В Президиум съезда и делегатам Членам ССП Редакциям литературных газет и журналов. Как обстояло дело с членами Президиума съезда, делегациями и редакциями литературных газет и журналов, я не знаю. Но до нас это его «Письмо» дошло тем же путем, что все предыдущие и последующие. «Связной» Юра принёс мне около десятка машинописных копий, на каждой из которых рукой Исаича было написано: «Члену Союза писателей СССР такому-то». Может быть, были у него ещё и другие «связные», кроме Юры, – не знаю. Но тот десяток копий, который попал ко мне и моим друзьям, сразу превратил нас в «инициативную группу», мгновенно сообразившую, как нам всем надлежит действовать, и тотчас же принявшуюся за осуществление этой программы. Вдвоем с моим другом Борей Балтером мы сочинили свой текст обращения к съезду. Показали его ближайшим друзьям – Фазилю, Володе Войновичу, Володе Корнилову, Лёве Левицкому, Васе Аксёнову, Эмке Манделю (Коржавину), Булату. Все они, кроме Эмки и Булата, жили в том же доме, что и мы с Борей. Был там в этой нашей компании даже один ленинградец – близкий друг Лёвы Левицкого Толя Соснин, оказавшийся в тот день в Москве и принявший в этом нашем предприятии самое деятельное участие. Собрались мы в просторной балтеровской квартире и вслух зачитали друзьям наш текст, в котором выплеснули всё, что у нас к тому времени накипело и по поводу цензуры, и по поводу общего положения дел в литературе, и по поводу так называемого партийного руководства литературой и искусством. Накипело не только у нас с Борей, и весьма запальчивая эта наша прокламация почти всеми нашими друзьями была бурно одобрена. Но, слегка отрезвев, мы подумали, что текст её так резок, что кроме нас – семерых или восьмерых – никто её не подпишет. После долгих и довольно бурных дебатов мы с Борей перебазировались на квартиру Лёвы Левицкого, обстановка которой больше располагала к спокойному обсуждению: Лёва жил один, и его квартира не была таким «проходным двором», как квартира Балтера.

Спор, однако, продолжился и там. Боря упрямо настаивал на самом резком варианте, который внятно сказал бы начальству, что от цензуры задыхается большинство писательской братии, а не два-три строптивца. Я готов был поступиться кое-какими резкими формулировками. А Лёва – так же горячо, как Боря свой, отстаивал свой вариант, – доказывал нам, что письмо должно быть предельно взвешенным, умеренным по тону и – совсем коротким. В результате у нас – теперь уже троих – родился такой текст: ... Письмо А. И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности. Мы считаем, что невозможно делать вид, будто этого письма нет, и просто отмолчаться. Позиция умолчания неизбежно нанесла бы серьезный ущерб авторитету нашей литературы и достоинству нашего общества. Только открытое обсуждение письма, обеспеченное широкой гласностью, может явиться гарантией здорового будущего нашей литературы, призванной быть совестью народа. Сообщить свою точку зрения съезду мы считаем своим гражданским долгом. Этот новый наш текст не был ни лживым, ни даже фальшивым. Но толика лукавства и даже некоторой демагогии в нем все-таки была. Ни о каком «достоинстве нашего общества» мы, конечно, не думали. (Какое уж тут достоинство!) И ни в какое «здоровое будущее нашей» (то есть – советской) литературы давно уже не верили. Ясно понимали, что литература, «призванная быть совестью народа», ни с каким партийным руководством и ни с какими решениями никаких съездов и никаких секретариатов несовместима. И в первом – забракованном нами – тексте ничего подобного не было. То был – просто вопль: «Перестаньте нас душить!» Но нам – повторяю – надо было собрать под нашим обращением как можно больше подписей: ведь именно для этого обратился к нам Александр Исаевич. И тут уж надо было тщательно соблюдать все, давно уже обрыдшие нам, «правила игры». Чтобы не отпугнуть всех мысливших более ортодоксально, чем мы, – или тех, кто думает так же, как мы, но не захочет закидывать свой «чепчик» слишком далеко «за мельницу». Сочинив этот – более лояльный – текст, мы решили прежде всего добыть подписи от двух-трех корифеев, принадлежащих к уже почти вымершей плеяде «основоположников советской литературы». Рассчитывать в этом случае мы могли только на двоих: Паустовского и Каверина. К Паустовскому поехал Боря Балтер, и Константин Георгиевич без звука поставил под нашей декларацией свою подпись. К Каверину мы поехали втроем: сейчас уже не помню, кто ещё был в составе той «делегации». Помню только, что Вениамин Александрович, сразу подписав наш текст, выразил сожаление, что среди делегатов съезда наверняка не найдется ни одного, кто посмел бы хоть слово сказать о солженицынском письме со съездовской трибуны. – Ну, а вы, например? – робко заикнулся я. – Ведь не посмеют же они не дать вам слова, если вы попросите? Он только засмеялся в ответ и махнул рукой: мол, ещё как посмеют! Забегая слегка вперед, не могу не рассказать о том, какую службу сослужили нам имена Паустовского и Каверина не только при сборе остальных подписей, но и потом, когда письмо уже было отослано по адресу, и прозвучало по всем «вражеским» радиоголосам, и началось очередное разбирательство с «подписантами». В этот раз, правда, особых разбирательств вроде не было. Настоящие кары на подписантов обрушились позже и совсем по другим поводам. Но у людей служилых неприятности вполне могли быть.

О себе, например, уже, так сказать, постфактум, я узнал такое. В то время я был членом редколлегии одной из студий Мосфильма. И вот однажды директор нашей студии («объединения», как это тогда называлось) Юра Солдатенко вдруг мне говорит: – У меня на днях был о тебе разговор с Баскаковым. Баскаков тогда был первым замом министра кинематографии (точнее – Председателя Госкино СССР), и наш директор Юра все новости и сплетни государственного значения приносил нам обычно, ссылаясь на очередную, последнюю свою встречу именно с ним. Однажды, например, на заседании нашей редколлегии он вдруг сказал: – Внимание, товарищи! Я вчера был у Баскакова, и Владимир Евтихианович просил меня передать вам следующее. Скажите, говорит, вашим членам редколлегии, чтобы свои антисоветские взгляды они держали при себе. Их взгляды – это их личное дело. А зарплату мы им платим за то, чтобы они защищали интересы советской власти. Так прямо им и передайте! Ну и ну, подумал я. Сильно, однако, как любил, бывало, говорить мой отец, «жидивьска вера полегчила». Вот уже, оказывается, даже антисоветские взгляды нам дозволено иметь. При условии, правда, что мы не станем руководствоваться ими, оценивая проходящие через нас фильмы и сценарии. И вот, значит, у этого самого Баскакова был с нашим Юрой разговор обо мне. – Что за разговор? – спросил я. – «Вот! – начал он орать. – Ваша редколлегия! Что у вас за редколлегия!» – а я ему говорю: «А что? – говорю, – редколлегия у нас очень хорошая! Авторитетные, высококвалифицированные люди». – «Да, – говорит, – квалифицированные... А Сарнов?» – я говорю: «А что Сарнов?» – «Да ведь он же подписал это наглое письмо в защиту Солженицына!» – «А-а», – говорю. Ты же знаешь, я тоже хитрый еврей. (Никаким евреем наш Юра Солдатенко, конечно, не был, но он любил именно так аттестовать свои деловые качества). – «А-а, – говорю. – Вы про это. Ну, на эту тему я с Сарновым разговаривал. Он мне всё объяснил... Понимаете, говорит, это письмо подписали мои учителя – Паустовский и Каверин. И после них мне уже было неудобно его не подписать». Как сказано у Гоголя, – «подивился Тарас бойкой жидовской натуре!». Вот так и я – подивился изворотливому «еврейскому» уму нашего Юры Солдатенко (ничего подобного, как вы понимаете, я ему не говорил, да и вообще никакого разговора о моем «подписантстве» у меня с ним не было). – Ну и что? – спросил я у него. – Что на это ответил тебе Баскаков? – «А-а, – сказал. – Ну, это я как раз понять могу». Сейчас, когда я вспомнил этот давний разговор и записал его, мне вдруг пришло в голову, что наш директор Юра Солдатенко, сам того не подозревая, защитил меня совершенно так же, как Пушкин ответил царю в том знаменитом их разговоре. На вопрос Николая Павловича, с кем был бы он 14 декабря, ответил: – Все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. И Николай Павлович, вероятно, реагировал на это его признание примерно так же, как на солдатенковское объяснение моего поступка – Баскаков. Я, как вы понимаете, бесконечно далёк от того, чтобы сравнивать себя с Пушкиным, а зампреда Госкино с императором и самодержцем всероссийским. Но сходство коллизий, что ни говори, – красноречиво. И как ни ничтожна и даже пародийна моя коллизия в сравнении с пушкинской, очевидное сходство это говорит о многом. А вот – другая история на сходную тему: мне рассказал её Юра Карякин. Примерно тогда же, в конце 60-х, его исключили из партии. В основном за то, что в каком-то своём публичном выступлении он сказал о Сталине: «Черного кобеля не отмоешь добела». Ссылаясь на постановление ХХ съезда о культе личности и его последствиях, Юра стал «качать права» и добился рассмотрения своего дела в самой высокой партийной инстанции – Комитете партийного контроля при ЦК КПСС. В конце концов в партии его

оставили, он отделался строгим выговором. («Получил строгача – ну и ладушки», как пел в знаменитой своей песне Галич). Но разбирательство было суровое. Обвиняемому шили и другие его политические грехи, в частности – «Связь с Солженицыным». На это обвинение Юра ответил коротко, сказав, что Солженицын его друг. Но упыри не унимались, требовали, чтобы он подробно объяснил, как могло случиться, что он, коммунист, не разглядел в Солженицыне врага нашего строя. И тут вдруг – для Юры совершенно неожиданно – в дело вмешался сам глава этой «кабалы святош» – Арвид Янович Пельше. – Но ведь он же сказал: Солженицын его друг, – осадил он соратников, и этой короткой репликой окончательно закрыл тему: упыри отстали. Вот какие понимающие, душевно тонкие люди попадались тогда даже среди самых высоких партийных функционеров. Впрочем, этого их понимания и душевной тонкости хватало лишь до того момента, пока с ещё более высокого верха им не спускали распоряжения разобраться с обнаглевшими интеллигентами покруче, со всей большевистской непримиримостью. *** Вернёмся, однако, к нашему сюжету. Заручившись подписями двух «основоположников», мы стали думать, к кому бы ещё обратиться. Вперед надо было пустить тех, кого наше высокое начальство хоть отчасти может считать «своими». С кем, во всяком случае, не так-то просто будет им не посчитаться. Так в нашем списке появились ещё два «паровозика»: Володя Тендряков и Гриша Бакланов. Дальше уж мы решили, что теперь можем наконец расписаться и сами. «Мы» – это Войнович, Корнилов, Балтер, Фазиль, Вася Аксёнов, Юра Трифонов, Эмка, Лазарь Лазарев, Юра Давыдов, Ася Берзер, Инна Борисова. Но и после этого мы не отважились пустить дело на самотёк: стали думать о том, чтобы в списке нашем были и писатели другого, старшего поколения. Среди них тоже были у нас «свои»: Александр Константинович Гладков, Арсений Александрович Тарковский, Шера Шаров, Сергей Александрович Ермолинский, Николай Давыдович Оттен, Л. Пинский. В этих мы не сомневались. Но были и другие, в ком мы не были так уверены: Аникст, Смирнов-Черкезов. Их подписями мы особенно гордились. В общем, была у нас своя тактика и даже стратегия. Стратегия, помимо всего прочего, состояла ещё и в том, чтобы список наш был по возможности широк. Чтобы он не состоял из имен писателей, так сказать, одного направления. То есть, чтобы, пусть даже при явном преобладании «наших», были там ещё и «не наши». Эта задача тоже была выполнена – за счет подписей Солоухина, Бориса Можаева и даже таких бесконечно чужих и далеких нам фигур, как Бог знает в кого превратившийся мой старый институтский однокашник Володя Бушин и совсем уже непонятно как попавший в компанию «подписантов» Ю. Стрехнин. (Позже я узнал о его роли в «процессе исключения» из СП Саши Галича. Четверо из семи участников тайного голосования были тогда против его исключения. Но Стрехнин, который был там у них за главного, заставил переголосовать и в неумеренном своём стремлении выслужиться перед начальством добился, что во второй раз решение было принято уже единогласно.) Соображениями «широты» нашего списка особенно был озабочен примкнувший к нам Володя Амлинский. Он был из молодых. Но – мальчик, что называется, карьерный. Кажется, уже тогда входил в какие-то управленческие структуры. Одним из многочисленных секретарей Московского отделения СП он стал, наверно, позже. Но членом правления наверняка был уже тогда. Вот этот Володя Амлинский мне и говорит: – Давай зайдем к Штейну!

– К какому Штейну? – удивился я. Подумал: к Юрке, что ли? Но заходить к Юрке (нашему «связному») нам никакой необходимости не было, поскольку он то и дело возникал в нашей компании, возбужденно выкрикивая какие-то бессмысленные лозунги: «Собирай народ!», или ещё что-нибудь в этом же роде. – К Александру Петровичу, – объяснил Амлинский. Александр Петрович Штейн был преуспевающий, давно и хорошо вписанный в систему, сервильный драматург, автор довольно знаменитой в сталинские времена поганенькой пьесы «Суд чести». Стратегическую ценность этого предложения Амлинского я, конечно, оценил: заручиться подписью такого человека было бы совсем недурно. Но дело это было, на мой взгляд, совершенно дохлое. – Да ни за что он не подпишет, – сказал я. – А вот подпишет! – настаивал Амлинский. И мы пошли. Александр Петрович предстал перед нами в каком-то неописуемом пурпурном халате, провёл в свой кабинет, усадил в ампирные кресла, а сам уселся за письменный стол, за которым не стыдно было бы сидеть Людовику Четырнадцатому. Прочитав имена писателей, которые уже поставили под нашим воззванием свои подписи, он сказал: – Нет, этого письма я подписать не могу. У вас ведь тут нет ни одного коммуниста! – Как! – возмутился я. – А Балтер! Наверняка были уже тогда в нашем списке и другие – единичные в поле зрения – имена членов правящей партии. Вот хоть тот же Боря Слуцкий. Или – в ту пору ещё не исключенный из железных рядов – Гриша Свирский. Но мне почему-то в тот момент вспомнился только Балтер. – Балтер? – недоверчиво хмыкнул знаменитый драматург. И, ни слова больше не сказав, подвинул к нам по полированной поверхности своего антикварного стола наш бедный список. В общем, ушли мы с Амлинским от Александра Петровича Штейна несолоно хлебавши. А в памяти моей от того визита осталась только эта его фраза о коммунистах в сочетании с барским пурпурным халатом и столом Людовика Четырнадцатого. Кстати, о коммунистах. Шли мы в те дни втроем – я, Эмка Мандель и Володя Корнилов – по нашей Аэропортовской и наткнулись на Сашу Межирова. Импульсивный Корнилов тут же, с ходу, предложил ему поставить на нашей бумаге и свою подпись. Опыт к тому моменту у нас был уже большой. Некоторые сразу – без разговоров – оставляли на нашем воззвании своей автограф. Другие делали это явно труся, но не умея отказать. Были и осторожно увиливающие, говорящие, что в «коллективке» принимать участие не хотят, но напишут от себя, личное, персональное послание на эту тему. Лучше всех поступил Александр Яшин. Вдоволь хлебнувший за свои «Рычаги» и «Вологодскую свадьбу», он честно сказал Тендрякову и Бакланову, предложившим ему подписать наше письмо: – Нет, ребята! Не обижайтесь. Вы ещё не знаете силу этой системы. И рассказал анекдот. В квартире потёк кран на кухне. Пришёл слесарь, починил. Но тут потёк кран в ванной. Починил и этот. Тогда снова потёк кухонный кран. – Нет, так ничего у нас не выйдет, – сказал слесарь. – Всю систему надо менять. Но реакция Саши Межирова была не похожа на всё, с чем нам приходилось сталкиваться. – Я, – сказал он, по обыкновению слегка заикаясь, – в п-п-пионерской организации не состою. – Знаем, знаем, – не полез за ответом в карман Эмка. – Ты состоишь в другой. А Корнилов не отказал себе в удовольствии крикнуть вслед удаляющемуся от нас поэту:

– Коммунисты, вперед! Так что Александр Петрович Штейн как в воду глядел: с коммунистами (то есть с членами партии) у нас и в самом деле был некоторый напряг. И тем не менее, дело двигалось. Список наш рос не по дням, а по часам, и число подписавших его уже перевалило на седьмой десяток. Мы были одержимы стремлением довести его до сотни: нам почему-то казалось, что тут и магия чисел имеет значение. Но некоторым из нас было уже невтерпеж. Особенно нетерпелив был Володя Корнилов. И не только потому, что боялся опоздать. Он вообще не руководствовался никакими рациональными соображениями и доводами. Просто таков был его характер. Однажды он рассказал мне, что когда служил в армии, их, салаг, – в противогазах – загнали в какой-то сарайчик, где они должны были провести какое-то – положенное по условиям задания – время. Корнилов дожидаться истечения заданного срока не стал, в первую же минуту сорвал с себя противогаз, вышиб запертую дверь сарайчика и вырвался на свежий воздух. Так же он действовал и в других жизненных ситуациях. Вот и сейчас, не дожидаясь, пока мы закончим свои тактические и стратегические игры, он уговорил двух друзей – Войновича и Феликса Светова – отправить в Президиум съезда телеграмму. Телеграмма была такая: ... Москва Воровского 52 Четвертому съезду советских писателей. Поддерживаем письмо Александра Солженицына. Настаиваем на обсуждении письма съездом. Члены Ордена Ленина Союза Писателей СССР Владимир Войнович Владимир Корнилов Феликс Светов Ироническое, – я бы даже сказал издевательское – «члены ордена Ленина» (как раз в это самое время Союз писателей был удостоен этой высокой правительственной награды) наверняка придумал Войнович. Как бы то ни было, телеграмма была отправлена. А вскоре, доведя число «подписантов» до восьмидесяти, отправили наше послание съезду и мы тоже. *** Всё рассказанное выше относится ко времени моего заочного знакомства с Александром Исаевичем. Очное состоялось чуть позже и вызвано было обстоятельствами, можно сказать, экстраординарными. Впрочем, формально мы с ним и до этого были уже знакомы: познакомились на обсуждении «Ракового корпуса», где я к нему подошёл, назвался и поблагодарил за подаренную мне книгу, а он в ответ произнес несколько вежливых фраз, из которых мне запомнилась только одна, смысл которой состоял в том, что в натуре я оказался гораздо более молодым, чем это представлялось ему издали. Было ещё несколько мимолетных встреч, о которых упоминать не стоит.

А вот о той, с упоминания о которой я начал эту главку, пожалуй, стоит рассказать подробно. *** Мы сидели с Войновичем на ветхом, продавленном его диване и играли в шахматы. Раздался телефонный звонок. Звонила, как я и думал, моя жена. Но, вопреки моим ожиданиям, она не стала требовать, чтобы мы немедленно пресекли наше шахматное безумие, потому что дома полно дел, с которыми она не может справиться без меня, – а каким-то, совсем не свойственным ей в подобных случаях, я бы даже сказал, кокетливым тоном произнесла: – А у нас Юра! Положение на доске было для меня крайне неблагоприятное, и, целиком погруженный в свою шахматную мысль, я даже не сразу понял, о каком Юре она говорит. Да и потом, когда трубку взял Юра, я тоже не сразу сообразил, что это – наш «связной», и у него ко мне, судя по всему, какое-то важное дело. Положение мое (я имею в виду шахматное) стало тем временем уже совсем угрожающим, и потому я слушал его вполуха. Юра сказал, что у него ничего срочного, спешности никакой. Но вообще он хотел бы меня повидать. – Когда освободишься, зайди к Лёве, – закончил он. – Договорились? Ну и отлично. Мы тебя ждем. Увлечённый шахматами, я даже не обратил внимания на это «мы», хотя потом, задним числом, вспомнил, что произнесено оно было как-то особенно многозначительно. С некоторым, я бы сказал, нажимом. А на квартире у Лёвы Копелева, куда я должен был заглянуть, когда освобожусь, тем временем происходило следующее. (Об этом мне потом рассказал главный виновник всего этого переполоха – Эмка). Александр Исаевич ходил по комнате, время от времени взглядывая на часы, и это несколько нервное его ожидание невольно заражало всех при том присутствующих. А присутствовали там, если не считать хозяина квартиры, – «связной» Юра и Эмка. Эмка сказал: – Александр Исаич! Да вы не волнуйтесь, сядьте. Я этих людей знаю: пока они партию не кончат, он не придёт. Александр Исаевич пробурчал что-то неодобрительное по нашему адресу и продолжал мерить шагами паркет Лёвиного кабинета. Но тут надо наконец рассказать о том, по какой причине я вдруг так срочно ему понадобился. В книге А. Солженицына «Бодался телёнок с дубом» об этом сказано так: ... ...необъяснимым путем вырвался в «Ди Цайт» 5 декабря отрывок из «Прусских ночей» и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить... Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто – и решили... распространять «Прусские ночи». «Некие добродеи из членов СП» – это, наверно, отчасти и про меня. Но даже если не про меня, всё равно я должен решительно заявить, что никаких таких «добродеев», которые что-то такое «считали» и, посчитав, что-то такое «решили», на самом деле не было. А вот утечка действительно произошла.

Случилось это так. Пришла однажды ко мне наша давняя приятельница и соседка Мима Гребнева и говорит: – Хочешь поэму Солженицына почитать? Еще бы! Конечно, я хотел. Читать при ней, наспех, мне не хотелось, и я уговорил её оставить мне рукопись на один день. Мима от солженицынской поэмы была в восторге. Именно этот восторг и побудил её, нарушив все правила конспирации, показать поэму мне и даже оставить её у меня на целые сутки. Я же, прочитав её, по правде сказать, особого восторга не испытал: стихи, как мне показалось, – не его, Солженицына, стихия. Хотя были там и яркие, талантливые строчки. Некоторые даже навсегда впечатались в мою память. Например, вот эти: Жданов с платным аппаратом, Шагинян, Сурков, Горбатов, Главный фокусник – Илья... Мог таким бы стать и я. Прочел я эту поэму и совсем было уже собрался отнести её в соседний подъезд Миме, но помешал Мандель. Он появился, как всегда, без предупреждения, без телефонного звонка. То есть телефонный звонок был: он позвонил снизу, из подъезда, и сказал, что едет ко мне из своего Беляева. Не прошло и минуты, как раздался звонок в дверь нашей квартиры, и Эмка, очень довольный тем, как он меня (снова, уже не в первый раз) разыграл, радостно возгласил с порога: – Мимо тещиного дома я без шуток не хожу... Эта шутка у него была постоянной. Как постоянной была и фраза, которой он объяснял обычно свою манеру приходить к кому-нибудь из друзей, живущих в нашем доме, с самого утра и сидеть чуть ли не до вечера. Если друг, которого он осчастливил своим визитом, пытался дать ему понять, что хотел бы хоть час-другой посидеть за письменным столом, – нельзя же целый день провести в праздной болтовне, надо ведь и работать, – Эмка отвечал: – Понимаешь, солнышко! Тот день, когда я еду в поликлинику, он у меня уже все равно пропал... Вот и в этот раз, поняв, что день уже все равно пропал, я решил отложить свой визит к Миме до вечера. А потом, подумав, что не дать Эмке поэму Исаича, которого он боготворил, было бы просто подло, сказал: – Хочешь поэму Солженицына прочесть? Конечно, он хотел. Ну, а дальше события развивались стремительно. Прочитав поэму, Эмка, вопреки всем моим ожиданиям, задерживаться у меня не стал, а сразу куда-то заторопился. И, как это всегда бывает с людьми, отмеченными перстом Божьим, выйдя от меня и пройдя буквально несколько шагов, наткнулся на Солженицына. – Александр Исаич! – радостно заорал он. – А я только что вашу поэму читал! – Что?.. Как?.. Где? – У Сарнова... Вот так и вышло, что Александр Исаевич пожелал немедля со мной встретиться. Надо сказать, что эта – на сей раз не такая мимолетная, как все предыдущие – встреча с ним произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. И отнюдь не только потому, что на меня действовал гипноз его имени. Этот человек мог произвести (и наверняка производил) такое впечатление задолго до того, как имя его стало живой легендой. Он тогда только начал отпускать бороду. Борода была ещё не толстовская, даже не «достоевская», а – короткая, шкиперская. И во всем его облике виделось что-то офицерское, спортивное, – чёткое, ловкое, быстрое. Он был обворожительно любезен, как мне показалось, даже чуть-чуть играл, наслаждаясь своей подчёркнутой куртуазностью. Но за этой безукоризненной любезностью чувствовался холодок хорошо ощутимого расстояние между

ним и мною. Дистанция эта сохранялась на протяжении всей нашей встречи и ни на миг не была нарушена. Начал он с извинения, что вот, мол, вынужден был побеспокоить, оторвать меня от моих занятий. В этом его извинении не ощущалось и тени иронии, но я сразу же подумал, что кто-то (тот же Эмка) наверняка уже доложил ему, от каких таких важных занятий он вынужден был меня оторвать. Поняв, в чем дело, я сразу же выразил готовность свести его с «добродеями», от которых получил поэму. Оставив Юру и Эмку у Лёвы, мы с ним вдвоём отправились ко мне (моя квартира была в двух шагах от Лёвиной). Дома была только жена. Она лежала в моем кабинете под пледом и что-то читала. Увидав со мною рядом – живьем – легендарного человека, она – от растерянности – даже не встала. Я сказал: – Александр Исаевич, это моя жена – Слава. – Слава? Что за странное имя? – удивился он. – Самое обыкновенное православное имя, – с каким-то, слегка удивившим меня полемическим задором ответила она. И для убедительности добавила: – Есть в святцах – Так-таки уж прямо и в святцах, – несколько иронически отреагировал Александр Исаевич. Откуда у моей жены явилась эта уверенность, что её имя – самое обычное, православное, и даже есть в святцах, – я знал. На самом деле ни в каких святцах ничего похожего нет и в помине, а происхождение её странного имени с православием уж тем более не имеет ничего общего. В жизни нам с ней иногда (хотя и не так уж часто) встречались женщины, носившие имя «Слава». Но в одном случае это была «Станислава», в другом – «Бронислава». А она была – просто «Слава». Слава Петровна. И это в самом деле было странное имя: Александр Исаевич был прав. Странность же объяснялась просто. Отец моей жены – Петр Иванович – был человек, мягко говоря, неординарный. Попросту говоря, – шальной. Будущая моя жена только ещё должна была – со дня на день – явиться на свет, а он уже растрезвонил всем своим друзьям-приятелям, что у него родился сын, которого назвали Слава. И когда вместо сына родилась дочь, деваться ему было уже некуда: вот так она и стала – и осталась – Славой. Некоторая необычность этого её имени не то чтобы сильно её тяготила, но все-таки досаждала, вынуждая время от времени отвечать на этот, порядком уже поднадоевший ей вопрос: «Слава? Что за странное имя?» Был даже такой случай: в разгар космополитизма какая-то соседка поинтересовалась у моей тёщи: «С чего бы это, интересно знать, вы дали своей дочери еврейское имя?» На подозрения соседей в её тайном еврействе моей жене было наплевать. Но не объяснять же каждому подробно про оригинала-отца. А у нас в Литинституте, где я учился, была преподавательница марксизма-ленинизма – Слава Владимировна Щирина. Тоже – не Святослава и не Бронислава, а просто – Слава. И однажды я у неё спросил, откуда у неё такое имя. И она ответила: «Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах», – о чем я тут же сообщил своей жене. На самом деле Слава Владимировна Щирина, – как это позже выяснилось, – была еврейка, о чем я тогда не подозревал. Я и сейчас-то не всегда могу отличить еврея от нееврея или еврейку от нееврейки (если, конечно, еврей – не Михаил Аркадьевич Светлов, а еврейка – не Алла Гербер), а уж в те, юные мои годы, и вовсе не обладал этим нехитрым умением. В общем, мы с женой поверили тогда Славе Владимировне, что имя Слава – самое обыкновенное православное, и что оно есть в святцах. Я, правда, с тех пор давным-давно уже

про это забыл, но у жены в голове эта фраза, как видно, застряла крепко. И вот в ответ на вопрос Александра Исаевича она из неё вдруг и выскочила. Но выскочила она из неё не случайно, потому что весь этот быстрый, короткий диалог, конечно же, имел весьма определенный подтекст. – Слава? Что за странное имя? – спросил он. «Еврейка, наверно?» – услышала она в этом его вопросе. И быстро отреагировала: – Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах. Подтекст же, легко различимый в самом тоне её ответа, был такой: «А вот и нет! Ошиблись, Александр Исаевич!» Тогда я, признаться, был сильно зол на жену, поскольку эта её выходка казалась мне ни в малой степени им не спровоцированной. Тогда – в отличие от жены – я был уверен, что никакого намека на её национальную принадлежность, а уж тем более с антисемитским привкусом, в вопросе Александра Исаевича не было. Сейчас, увы, я думаю иначе. Но – не будем забегать вперед. Всему свое время. Покинув Славу, которая так и осталась лежать под своим пледом, мы с Александром Исаевичем ушли в другую комнату, и я стал названивать Миме. Но дозвониться никак не удавалось: у Гребнёвых никто не брал трубку. Я успокоил Александра Исаевича, сказав, что ждать нам наверняка придется недолго. Так оно и вышло. Но эти недолгие минуты ожидания для меня оказались довольно томительными. Все, что мог сообщить ему на интересующую его тему, я уже сказал. А вести с ним праздные, ни к чему не обязывающие, пустые разговоры мне, естественно, не хотелось. О чем-то все-таки говорили... Не прекращая разговора, он несколько раз вынимал блокнот и что-то записывал, не забывая всякий раз извиниться предо мною. Я сказал, что и у Толстого читал, и по себе знаю, что мысль надо схватывать в тот самый миг, когда она к тебе пришла, иначе она потеряет свою силу, будет сформулирована уже гораздо менее точно, – вяло, расплывчато. Он объяснил мне, что дело совсем не в том. Вынимал блокнот и делал свои записи он вовсе не потому, что его осенила какая-то мысль и он боялся, что если тотчас же её не записать, она ослабеет. Обыкновенно у человека, сказал он, уходит восемь часов на сон, восемь часов на работу (кажется, он выразился как-то иначе, назвав эти восемь часов активным временем, что-то в этом роде). Остается, таким образом, ещё восемь часов, которые, как правило, уходят неизвестно на что. Так вот, сказал он, я не могу позволить себе такую роскошь, я стараюсь, чтобы у меня все время, остающееся мне от сна, все эти шестнадцать часов, были активными. Разговаривая, я все время названивал Гребнёвым. Но слышал только долгие гудки. Александр Исаевич нервничал. И тогда вдруг меня осенило, что наверняка всё можно выяснить у Бахновых. Жили они с Гребнёвыми рядом – квартира к квартире. И не было на свете более близких друзей. Никаких секретов друг от друга у них, конечно, быть не могло. Позвонив Бахновым и услыхав голос Нели, жены Владика, я, ничего не объясняя, спросил, можно ли к ним сейчас заглянуть на минутку. Да, конечно, – сказала Неля. И мы пошли. Когда она открыла нам дверь и узнала моего спутника, у неё подкосились ноги. Но, сохраняя – хоть и с трудом – самообладание, она провела нас в крошечный кабинет Владика. Первое, что сразу бросилось нам там в глаза, был большой, – как мне тогда показалось, огромный – фотопортрет Солженицына, глядящий на нас из застекленного стеллажа с книгами. Александр Исаевич цепким своим взором эту деталь интерьера, конечно, сразу углядел. По моим понятиям она должна была если не умилить, так хоть немного смягчить его. Но, как я теперь понимаю, она только усилила его неприязнь к «добродеям из членов СП», у которых достало смелости только на то, чтобы выставить у себя дома на всеобщее обозрение его портрет, но оказалось слишком её мало, чтобы опрометью кинуться защищать его.

Кстати, в том же «Теленке», спустя лишь несколько страниц после упоминания об этих презренных «добродеях», Александр Исаевич так объясняет, почему он сам не выступил в защиту Владимира Максимова, а до него – Синявского и Даниэля, а потом – и других преследуемых властями диссидентов: ... А я не защищал и его, как остальных, всё по тому же: разрешив себе заниматься историей революции и на том отпустив себе прочие долги. И по сегодня не стыжусь таких периодов смолкания: у художника нет другого выхода, если он не хочет искипеться в протекающем и исчезающем сегодня. Простая мысль, что такое же разрешение имеет право дать себе и какой-нибудь другой художник, ему в голову не приходила. Да он, конечно, и не мог представить себе, что среди этих самых «добродеев из членов СП» отыщется хоть один истинный художник. С какой стати вдруг может он там среди них оказаться? Вспомнил это я – так, к слову. На самом деле в этом его убеждении я его ничуть не виню. Признаю, что у него были основания так про нас думать. Вернусь, однако, к своему сюжету. Так и не опомнившимся от внезапного появления «бога из машины» Неле и Владику он задал несколько коротких, быстрых вопросов, самим темпом своим и лаконичностью исключающих слишком многословные и не слишком вразумительные ответы. Но на первых порах никаких ответов не последовало: Неля ни за что не хотела сказать, откуда к ней с Мимой попал текст поэмы. Потом выяснилось, что для этого у неё были особые причины. А цепочка была такая. Тетрадь с рукописным текстом поэмы и с солженицынской правкой хранилась у жены Копелева – Раи. Рая отдала её своей сестре. Та – подруге. Подруга – Миме, а Мима, естественно, Неле (у них, как уже было сказано, никаких секретов друг от друга не было). Текст поэмы Неля перепечатала в двух экземплярах, а тетрадку с авторской правкой Солженицына они сожгли. Подруга Мимы, передавшая ей тетрадку, была в это время тяжело больна, лежала в психбольнице. Поэтому Неля и не могла её назвать: молчала, как партизан на допросе. Я шепнул ей: – Неля, надо сказать. И тут она сдалась: сказала почти всё, что знала. Однако первое звено цепочки все-таки не назвала, опасаясь, что Копелеву за его беспечность от Исаича крепко достанется. Но Солженицыну-то важно было именно это первое звено! Ему ведь надо было понять, откуда шла утечка – не из ГБ ли? – Ладно, я скажу, – посмотрела она прямо в глаза Исаичу. – Но если вы дадите мне слово, что не станете его попрекать. – Даю, – быстро сказал он. (Как потом выяснилось, этого своего слова он не сдержал). Узнав, что утечка была не провокацией ГБ, а всего лишь плодом беспечности его друзей, Исаич сразу успокоился. Сказал, что Нелину машинописную копию поэмы он изымает. Узнав, что есть ещё и другая копия – в Уфе, у Нелиной мамы, – он разрешил пока там ей и оставаться. При условии, конечно, чтобы никаких других копий снимать с неё не смели. После ещё нескольких таких же коротких, чётких распоряжений он встал и откланялся. Неля спросила: не напишет ли он что-нибудь им на обороте своей фотографии. Он отреагировал мгновенно: – С удовольствием. И надписал:

... Нелли Александровне и Владлену Ефимовичу Бахновым при взнезапном, но приятном знакомстве. А. Солженицын И прощаясь, с уже знакомой мне и потому ничуть меня не удивившей куртуазностью, поцеловал Неле руку. Выйдя вместе с ним из подъезда, я спросил, почему он так встревожился, узнав, что произошла утечка. «Прусские ночи», конечно, крамольнее и «Ракового корпуса», и «Круга». Но он и без того так далеко уже зашел в своём противостоянии с властью, что ещё одна утечка вряд ли что-нибудь изменит. Тут я, конечно, был не прав. Распространение «Прусских ночей» в тот момент было крайне для него опасно. Но растолковывать мне это, да и вообще откровенничать со мною он не стал. А почему поднял тревогу, объяснил так: – У меня железный порядок. Если я решил какую-нибудь вещь пустить, я нажимаю кнопку. А без моей команды никаких неподконтрольных утечек быть не должно. И вы не могли ни одной рукописи моей прочесть, если не я сам её пустил. – Как сказать, – возразил я. – Вот, например, я слышал такое словосочетание: «Архипелаг ГУЛАГ». Он внимательно поглядел на меня: – А вы встречали хоть одного человека, который говорил бы вам, что он эту книгу читал? – Нет, – признался я. – Не встречал. – Вот то-то. Кажется, я ещё о чем-то спросил его. Он, – всё так же любезно, – удовлетворил моё любопытство, и, ещё раз извинившись, что вынужден был обеспокоить, попрощался. И тут вдруг в поле моего зрения попали его глаза. Не могу сказать, что я увидел в этих глазах. Знаю только, что в этот момент я с непререкаемой ясностью понял, всей кожей почувствовал, что, одарив меня прощальной улыбкой, он в ту же секунду забыл о моем существовании. *** В Союзе писателей (в Московском отделении) обсуждали первую часть «Ракового корпуса». (Вторая ещё не была написана). Когда автору кто-то дипломатично указал на это обстоятельство, опасливо заметив, что, может быть, стоило бы подождать с обсуждением, пока вещь не будет доведена до конца, он – не менее дипломатично, но без ложной скромности ответил, что в русской литературе разные случаи бывали. Бывало, например, и такое, что вторая часть какой-нибудь повести так и осталась недописанной или даже была уничтожена (сожжена) автором. Как бы то ни было, обсуждение состоялось. Было оно весьма выразительным, но пересказывать всё, что там было, я не стану, тем более что краткий стенографический отчёт этого обсуждения опубликован в том же шестом томе собрания сочинений А. И. Солженицына, изданного «Посевом». Расскажу только о том, что в стенограмму не попало. Не попал, например, скандальный эпизод, связанный с моим выступлением. А его запечатлеть стоит. Что я и сделаю, заранее испросив прощения у читателя за вынужденную нескромность.

Сознавая всю важность предстоящего мероприятия, я свою речь написал, хотя выступать «по бумажке» никогда не любил. Но тут всё-таки был случай особый, и я решил поступиться принципами. Человек, однако, предполагает... В общем, из этих моих благих намерений ничего не вышло. Случилось так, что как раз передо мною выступала Зоя Кедрина, связь которой с нашими славными органами ни для кого не была тайной, поскольку незадолго до того её выпустили в роли «общественного обвинителя» на процессе Синявского и Даниэля. С той ролью она более или менее справилась, поскольку там на её стороне были все силовые ведомства могущественной ядерной державы. Здесь же обстановка была другая. Здесь ей можно было и возразить. Короче говоря, когда председательствующий Георгий Берёзко выкликнул мое имя, я сразу свернул свою заранее заготовленную речь в трубочку и спрятал её в боковой карман. А сказал примерно следующее: – Мой учитель Виктор Борисович Шкловский написал однажды, что Булгарин вовсе не травил Пушкина. Он просто давал ему руководящие указания. С той поры прошло много лет. Отменили крепостное право. Разразились две или даже три революции. И вот сегодня, как ни в чем не бывало, Кедрина даёт руководящие указания Солженицыну... Кедрина при этих словах встала и, шурша юбками, с гордо поднятой головой покинула зал. Берёзко, который и до этого-то уже сидел на своём председательском месте в мокрых штанах, тут совсем потерял голову. – Как вы смеете! – тонким фальцетом завизжал он. – Как у вас язык повернулся своего товарища, писателя, сравнить с агентом Третьего отделения! Отнюдь не стремясь найти удачный ответ, скорее от чистой растерянности, я сказал: – Своего товарища я сравнил с Пушкиным. Понятное дело, скандальность происшествия я этой репликой не уменьшил. С грехом пополам выговорив всё – или почти всё, – что было написано в лежавшей у меня в кармане бумажке, я протолкался через битком набитый зал и боковой дверью вышел на лестницу, куда в таких случаях направлялись обычно только заядлые курильщики. Там стоял Виктор Николаевич Ильин – бывший генерал-лейтенант КГБ (если только генералы этого ведомства бывают бывшими), а ныне – оргсекретарь Московского отделения Союза писателей РСФСР. Укоризненно покивав мне, он сказал: – Не ожидал... Не ожидал от вас... Не помню дословно, что я ответил, но, видимо, что-то очень похожее на традиционный плаксивый ответ нерадивого пятиклассника, вызванного на ковёр директором школы: «А что я сделал?..» – Ну как же, – пояснил Виктор Николаевич. – Вы ведь знаете, как к нам сейчас относятся... На Московское отделение каких только собак не вешают... Думаете, так просто было добиться согласия на это обсуждение?.. И всё так хорошо шло, спокойно, корректно... И вдруг – бац! Вылезаете вы и сравниваете своего товарища, коллегу, с агентом Третьего отделения... По-настоящему даже не оценив всю пикантность этой реплики (важный чин этого самого Третьего отделения сравнение с агентом его ведомства воспринимает как оскорбление), скорее всё от той же растерянности я возразил: – Позвольте, Виктор Николаевич! Это ведь не я, это Берёзко сказал про Третье отделение. А я имел в виду совсем другое. Я просто хотел сказать: кто она такая, Кедрина, чтобы поучать Солженицына? Она в сравнении с ним – как Булгарин в сравнении с Пушкиным. Ничтожная литературная вошь имеет наглость, как ни в чем не бывало, с полным сознанием своего права учить Солженицына, как надо ему писать свои книги. – Вы в самом деле только это имели в виду? – быстро спросил Ильин. – Ну да, конечно! – с чистым сердцем подтвердил я.

– Так, может, вы объясните это собранию? – Ну, нет, – сказал я. – Раз уж вы все поняли меня так, пусть оно так и остается. Виктор Николаевич был человек неглупый, настаивать он не стал. Когда мы с ним вернулись в зал, спектакль приближался к финалу. Берёзко уже даже произносил какие-то обтекаемые заключительные слова. Но тут из зала послышались выкрики: – Резолюция!.. – Надо принять решение!.. – Какое ещё решение? – А вот такое: собрание московских писателей считает, что повесть Солженицына непременно должна быть опубликована... – Но у нас нет таких полномочий! – задёргался до смерти перепугавшийся Берёзко. – Это не наша прерогатива... – Значит, мы должны обратиться с таким требованием... – К кому обратиться?.. Куда мы можем обратиться?.. – беспомощно вопрошал несчастный Берёзко. И тут на подиум (никакого подиума там, понятное дело, не было, но именно это слово почему-то кажется мне тут наиболее подходящим) вышла Белла Ахмадулина. Её юное лицо, возбужденное одушевлявшим её прекрасным порывом и немного алкоголем, было прелестно. Божественным своим голосом она произнесла: – Если нам не к кому обратиться, давайте обратимся... – по-балетному пластичным, но в то же время каким-то очень естественным движением воздев свои тонкие изящные руки к потолку, она пропела: – к Бо-огу! Случайно я взглянул в этот момент на Солженицына. Он смотрел на Беллу с каким-то отстраненным любопытством – острым, цепким, изучающим взглядом. Как на какое-нибудь редкое, экзотическое животное. Впрочем, я думаю, он на всех нас тогда смотрел так же. *** Неделю спустя я встретил на улице Слуцкого. Остановились, поговорили. – Вчера, – сказал он, – я был у Беляева. Альберт Беляев был тогда замзавотделом культуры ЦК КПСС. – И в разговоре, – продолжал Борис, – между прочим, было упомянуто ваше имя. Я выразил насмешливое изумление по поводу того, что мое скромное имя известно в столь высоких сферах. Борис в ответ тоже усмехнулся и не без удовольствия процитировал своего высокопоставленного собеседника. – Обсуждение «Ракового корпуса», – будто бы сказал тот, – прошло хорошо. Если не считать наглого выступления Сарнова. Выслушав это сообщение, я не удивился. Но тогда у меня не возникло и тени сомнения насчет того, чем был вызван этот сердитый начальственный отклик: ну, конечно же, моим «бестактным» выпадом против Кедриной! Но сейчас, прочитав сокращенную станограмму обсуждения «Ракового корпуса» (она, как уже было сказано, напечатана в шестом томе собрания сочинений Солженицына, изданного «Посевом»), понял, что дело было не только в Кедриной. И может быть, даже совсем не в Кедриной. Наверняка мое выступление показалось цековскому аппаратчику наглым не только по форме. Наглость заключалась в самом его содержании – и именно в той части моей речи, которая была написана заранее. Помню, мне тогда очень понравилась шутка Гриши Бакланова.

– Меня, – сказал он, – приучила армия к тому, что когда начальство советуется, это вовсе не означает, что оно действительно хочет выслушать совет. Мне кажется, что некоторые ораторы сегодня злоупотребили своим правом давать советы рядовому Солженицыну. Как видно, шутка эта понравилась не только мне: в стенограмме после этих слов следует ремарка: «смех». Но сейчас, внимательно прочитав подряд все выступления, я вдруг увидел, что в этой Гришиной шутке отразилось нечто большее, чем я услышал в ней тогда. Обсуждение это – и начальством, и большинством выступавших (конечно, если судить по их выступлениям) – воспринималось как чисто творческое мероприятие: коллеги, товарищи по перу обсуждают новое произведение своего собрата, делятся впечатлениями, указывают ему на то, что у него получилось лучше, что хуже. В заключение мероприятия он благодарит товарищей за помощь, какие-то замечания принимает, с какими-то не соглашается, но обещает подумать и их тоже учесть в дальнейшей работе над рукописью. По форме оно так всё и было. И выступления, и заключительное слово, в котором А. И. дипломатично заметил, что для него – в особенности сейчас, когда он пишет книгу за книгой, а их не печатают, – «такое обсуждение единственная возможность услышать профессиональное мнение, услышать критику». Но на самом деле цель Александра Исаевича, когда он настаивал на этом обсуждении, состояла, конечно же, совсем не в том, чтобы услышать о своей рукописи суждения профессионалов. Главная цель этого обсуждения заключалась для него в том, чтобы легализовать крамольную повесть, ходившую в «самиздате», ну и, конечно, использовать давление общественности, чтобы – чем чёрт не шутит? – всё-таки её напечатать. Но вот даже и он вынужден был – из тактических соображений – делать вид, что превыше всего его волнуют чисто творческие проблемы. Так что уж говорить о принявших участие в этом обсуждении законопослушных советских писателях, – а тем более об отвечавших за это мероприятие литературных функционерах (В. Н. Ильин, Георгий Берёзко). Конечно, это была игра. Но игра, с условиями которой – в той или иной мере – приходилось считаться всем. А я, сочиняя свое будущее выступление, эти «условия игры» проигнорировал. Не потому, что был такой смелый, а просто... Не знаю даже, как сказать... В общем, продемонстрировал некоторую безответственность... И не случайно поэтому мое выступление – только оно одно! – несколько раз прерывалось негодующим гулом и протестующими выкриками с мест. Вот, например, говоря о том, что надо бы нам все-таки понимать разницу между настоящими писателями и теми, кого на эту должность назначило начальство, я вспомнил Первый писательский съезд, куда Булгаков получил только лишь гостевой билет, а в президиуме которого сидели разные псевдописатели и даже антиписатели. Рядом с Горьким и Алексеем Толстым, – сказал я, – там сидели Анна Караваева, Кирпотин, Чумандрин... И тут из зала раздались выкрики: «Чумандрин хороший писатель!», «Чумандрин убит на фронте!», «Не надо нам нового табеля о рангах!». Выкрики эти отмечены в стенограмме. А из того, что в стенограмме не отмечено, мне сейчас вспомнилось, что в тот же день, вечером, мой друг Гриша Бакланов в телефонном разговоре с моей женой, упоминая об этом, сказал: «Мне было стыдно за Бильку!» («Билька» – мое домашнее имя.) В тот же день другой мой друг – Лёва Левицкий, свойственник Чумандрина (он был женат на его дочери) – заверил меня, что никаких претензий по этому поводу он ко мне не имеет. Продолжая свою речь, я снова вернулся к Булгакову. Сказал, что сейчас начало романа этого писателя, удостоившегося тогда лишь гостевого билета, журнал «Москва» печатает в одиннадцатом номере нынешнего года, а окончание его собирается опубликовать не в двенадцатом, как следовало ожидать, а в первом номере будущего года. То есть надеется

благодаря этому роману поднять подписку. И тут с мест опять раздались какие-то возмущенные выкрики. (В стенограмме отмечено: «Снова крики, неразборчивые».) Закончил я тем, что роману Булгакова «Мастер и Маргарита» наверняка суждена долгая жизнь (тут снова были возражающие возгласы с мест), но как бы то ни было, двадцать пять лет из этой его долгой жизни у этого романа украли. Так вот, не случилось бы того же и с «Раковым корпусом» Солженицына. Вспомнил я ещё письмо Замятина Сталину, начинавшееся словами: «К вам обращается человек, приговоренный к высшей мере наказания...» Это была метафора: Замятин имел в виду, что книги его не печатаются. Прямо так и написал, что невозможность прорваться своими книгами к читателю – это и есть для настоящего писателя – высшая мера наказания . Это мое высказывание почему-то особенно возмутило взявшего слово почти сразу после меня Елизара Мальцева. Елизар считался человеком, как тогда говорили, прогрессивным. Во всяком случае, к литературныму начальству он не принадлежал и особым законопослушанием тоже не отличался. Но начал он с довольно резкой отповеди мне. Сказал, что он тоже читал письмо Замятина Сталину, но к чему было его тут вспоминать, он не понял. Дальше цитирую по стенограмме: ... Я не собираюсь учить Сарнова. Меня не удивишь острыми выступлениями, я и сам выступаю остро. Но мне кажется, что человек, выходящий на эту ответственную трибуну, должен выбирать слова... А Сарнов проявил здесь лихость, безответственность, а это не может сейчас нам помочь. О самом произведении Солженицына он не сказал ни слова, но зачем-то начал сравнивать советских писателей с работниками Третьего отделения... Это, конечно, неправда, что о самом произведении Солженицына я будто бы не сказал ни слова, но – что верно, то верно! – в школьном, «семинарском» обсуждении конкретных его достоинств и недостатков участия действительно не принял. И, кстати сказать, в выступлении Кедриной меня как раз больше всего возмутил именно вот этот «семинарский» тон. Вениамин Александрович Каверин в последней своей мемуарной книге об этом её выступлении вспоминает так: ... За Славиным выступила З. Кедрина, и многие, в том числе я, с подчеркнутым шумом покинули зал – сказалась дурная репутация, все были убеждены в отрицательном мнении... И ошиблись. Кедрина признала даже, что «вещь очень интересная», и выразила полную уверенность в том, что «она будет напечатана». (В. Каверин. Эпилог. М. 1989, стр 388–389) Прочитав сейчас (в стенограмме) текст выступления Кедриной, я увидал, что ничего такого уж особенно противного она и в самом деле не сказала. Но меня возмутил сам тон её выступления – то, что о книге Солженицына она говорила так, как говорила бы, выступая на семинаре в Литературном институте о рукописи какого-нибудь молодого литератора, сочинившего нечто заслуживающее поощрения, но над чем ещё надо работать. Что же касается выступления Елизара Мальцева, то процитировал я его здесь, разумеется, не для того, чтобы сейчас, – полвека спустя, – ему возражать или с ним спорить, а лишь с одной-единственной целью: восстановить атмосферу того обсуждения, где у всех его участников – от генерал-лейтенанта КГБ Виктора Николаевича Ильина до

«прогрессивного» Елизара Мальцева – была одна общая забота: только бы не рассердить «товарища Волка»! Впрочем, некоторые из тогдашних «прогрессистов» ставили перед собой и более серьезную задачу. Они хотели уговорить «товарища Волка», внушить ему некие – не то чтобы гуманные, а просто здравые идеи, объяснить, что «теленок», который тогда ещё только-только начинал «бодаться с дубом», в сущности, не представляет для «дуба» никакой опасности. Больше того! Из этих его неопасных боданий «дуб» может даже извлечь для себя немалую выгоду. Этой идеей было пронизано выступление Юрия Карякина. Начал он так: ... В своем завещании Ленин высказал страстную и трагическую надежду, что придут люди, необходимые нам, со следующими качествами: они ни слова не скажут против совести; не побоятся вслух сказать о любых ошибках; не побоятся борьбы. Мы забываем эти слова, хотя часто цитируем завещание. А Солженицын отвечает этим статьям. Говорил или не говорил Ленин это в своём завещании, а если даже и говорил, что имел при этом в виду, было тут совершенно неважно. Важно было только само имя Ленина. Это был пароль, знак, знаменитая формула киплинговского Маугли: «Мы с тобой одной крови...» Но это было только начало, так сказать, зачин. А дальше последовало вот что: ... Всем очевидно, что «Раковый корпус» должен выйти в свет. Я хочу привести политические аргументы в защиту этой мысли. Именно политические, а не политиканские. Мне пришлось собрать едва ли не все зарубежные отзывы о книге «Один день Ивана Денисовича». Эта книга единодушно была осуждена на страницах троцкистской, китайской, албанской, корейской печати. С теми людьми, которые и сейчас её осуждают, я расхожусь не по вопросу о том, надо ли применять политические критерии к произведениям искусства. Нельзя не применять. Подавляющее большинство положительных отзывов о повести «Один день...» дали руководители крупнейших компартий, самые выдающиеся марксисты современности. Публикацией этой повести мы приобрели бы огромное количество союзников... В перерыве ко мне подошел мой приятель и сосед по дому Илья Давыдович Константиновский. Человек легко возбуждавшийся и по более ничтожным поводам, – сейчас он просто кипел. И как тут же выяснилось, довела его возбуждение до столь высокого градуса именно речь Карякина. Но тут, чтобы природа этой его реакции была совсем уже понятна, надо сказать несколько слов про Илью Давыдовича. Человек он был занятный, с причудливой биографией и весьма неординарным характером. Но об этом, может быть, как-нибудь в другой раз. А сейчас важно сказать о нем только одно: он был создателем оригинальной теории, объясняющей самую суть нашей уникальной советской системы, не имеющей, как он уверял, никаких аналогов в мировой истории. Отбросив все известные определения этой её уникальности («Новый класс», «Номенклатура» и проч.), он дал ей своё название: ГЛИСТОКРАТИЯ. – Слово удачное, меткое, – согласился я при первом нашем с ним разговоре на эту тему. – Но в чем же тут уникальность? Да, глисты, гельминты – это паразиты. И наши

номенклатурщики безусловно таковыми являются. Но ведь до них были и другие паразитические классы... Ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, они ведь тоже... – Ах, вы ничего не понимаете! – сразу начал горячиться автор «Теории глистократии». – Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй – самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его виноградниках. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее? – Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, – говорил я. – Да, ужасно... Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет? – Нет, – подумав, сказал я. – Такого я себе представить не могу. – А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить? – Нет, – сказал я. – Тоже не могу. – Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому что им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет её сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, – заключил он свою маленькую лекцию. Возвращались мы с ним к этом теме неоднократно. Собственно, любой наш разговор, любая тема, которую мы затрагивали в наших беседах, в конце концов неизбежно приводила нас к его «теории глистократии». Вот и сейчас, отыскав меня, чтобы излить свои мысли о карякинской речи, он с ходу начал: – Карякин хочет убедить ИХ, что деятельность Солженицына ИМ не опасна и даже выгодна. Но разве можно убедить глисту, что она жизненно заинтересована в том, чтобы организм, на котором она паразитирует, был жив? Что если он погибнет, с ним вместе погибнет и она тоже? Глиста не в состоянии этого понять! Она знает только одно: сосать, сосать и сосать! Дальнейшее развитие событий показало, что автор «теории глистократии» глядел в корень. Меня речь Карякина возбудила не так сильно, как Константиновского. А удивила – и того меньше: все эти Юрины тактические идеи мне были давно и хорошо известны. В самом начале нашего знакомства, прочитав рукопись моей книги о Гайдаре, он предложил мне – чтобы протащить её в печать – все родные наши советские реалии заменить на китайские. Но одна фраза в той карякинской речи на обсуждении «Ракового корпуса» поразила даже и меня. Он сказал, что больше всех других появившихся в нашей печати статей о повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» ему понравилась статья Дымшица. И что, будь на то его воля, он бы именно ею заменил предисловие к «Ивану Денисовичу», написанное А. Т. Твардовским. Тоже, конечно, дань тактике. Не знаю, было ли это такой же данью тактике, или, может быть, данью дружбе, но Александр Исаевич в своей заключительной речи из всех выступавших выделил именно Карякина. Спустя несколько дней я, правда, узнал, что и моей речью он был тоже доволен.

Лёва Левицкий, работавший тогда в «Новом мире», рассказал мне, что у них в редакции меня за мое выступление многие осудили. Ему, мол (то есть – мне), лишь бы себя показать, а об общем нашем деле он и не думал. И присутствовавший при этом разговоре Александр Исаевич будто бы отозвался на это так: – Но то, о чем он сказал, сказать было надо. И сказал это только он. Никто, кроме него. Узнав об этой его реплике, я был польщен. Что мне Беляев, что мне и мнение «новомирцев», если сам Исаич меня одобрил. Ну, а что до того, что он на всех нас смотрел отстраненно, словно бы издали и даже чуть-чуть свысока, то я искренне считал, что он имеет право так на нас смотреть. Ведь он упал к нам с неба. *** Как уже было сказано, о том, что почти все солженицынские записочки у меня пропали, я не особенно печалюсь. А вот о том, что не сохранилась одна из них – жалею. Уж её-то в любом случае надо было сохранить. Это было приглашение на предполагавшееся вручение ему Нобелевской премии. От других записочек (тех, что потерялись) эта отличалась даже внешним видом. К короткому тексту приглашения прилагался адрес (улица Горького, дом 12, Козицкий переулок, дом два, квартира 169), а к адресу – ещё и план, особый подробный чертежик, объясняющий, как эту квартиру отыскать. Чертежик этот был там совсем не лишним. Без него в лабиринте запутанных московских дворов и переулков добраться до неё и в самом деле было бы не просто. Приступая к этому рассказу, я был уверен, что это, так ясно запомнившееся мне приглашение с чертежиком-планом, было адресовано мне. А написав первые строки, вдруг усомнился. И решил себя проверить, заглянув в «Теленка», в котором, как мне помнилось, всем этим событиям посвящалась специальная глава – «Нобелиана»: ... Подготовка этой церемонии, кроме бытовых трудностей – прилично принять в рядовой квартире 60 гостей и всё именитых, либо западных корреспондентов, – подготовка была сложна, непривычна и во всех отношениях. Сперва: определить список гостей – так, чтобы не пригласить никого сомнительного (по своему общественному поведению) и не пропустить никого достойного (по своему художественному или научному весу), – и вместе с тем, чтобы гости были реальные, кто не струсит, а придёт. Затем надо было таить пригласительные билеты – до дня, когда Гиров объявил дату церемонии, и теперь этих гостей объехать или обослать приглашениями – кроме формальных ещё и мотивировочными письмами, которые побудили бы человека предпочесть общественный акт неизбежному будущему утеснению от начальства. Число согласившихся писателей, режиссёров и артистов удивило меня: какая ж ещё сохранялась в людях доля бесстрашия, желания разогнуться или стыда быть вечным рабом! А неприятности могли быть для всех самые серьёзные... В подготовку церемонии входил и выбор воскресного дня, чтобы никого не задержали на работе, и дневного часа – чтобы госбезопасность, милиция, дружинники не могли бы в темноте скрыто преградить путь: днём такие действия доступны фотографированию... В виде юмора я посылал приглашение министру культуры Фурцевой и двум советским корреспондентам – газет, которые до сих пор не нападали на меня: «Сельской жизни» и «Труда». (А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 301)

В таком избранном обществе я никак не мог оказаться. Вот если бы приглашенных было двести пятьдесят, как в том списке писателей, которым он разослал свое обращение к съезду, – тогда другое дело. А попасть в список, в котором было всего-навсего шестьдесят фамилий? Нет, такого быть не могло. Значит, то приглашение я видел у кого-то из своих друзей или знакомых. Может быть, у Виталия Гинзбурга? (В свое время он тоже станет нобелиатом). Или у Евгения Львовича Фейнберга? (Это он познакомил и свел А. И. с А. Д. Сахаровым). Хоть убей, – не помню! Помню только, что, увидав тот адрес и тот поясняющий чертежик, я вздрогнул. Почему, – объясню чуть позже. Сперва надо объяснить, почему церемония торжественного вручения регалий, полагающихся лауреату Нобелевской премии, должна была происходить в «рядовой квартире», и ЧТО это была за квартира. Вышло так, что из-за этой премии, вернее, из-за способа её вручения Александру Исаевичу в то время пришлось бодаться уже не только с Софьей Власьевной (так во всех тогдашних наших разговорах мы ласково именовали нашу родную, трижды проклятую Советскую власть), но и с Нобелевским комитетом, у которого с процедурой вручения этой премии возникли неожиданные – и немалые – трудности и заботы. Поначалу А. И. объявил, что ко дню вручения премии непременно сам, лично прибудет в Стокольм, чтобы, как Бунин, получить все, что ему полагается, из рук короля и произнести при этом, – чтобы на весь мир громом прозвучала она – традиционную Нобелевскую лекцию. Он – не Пастернак, трусливо прятаться, вилять, тем более отказываться от премии не станет, что бы ни случилось и какие бы ни возникли на этом пути у него препятствия. ... ...Премия – свалилась, как снегом весёлым на голову... Пришла – прорвалась телефонными звонками на дачу Ростроповича. Век мне туда не звонили – вдруг несколько звонков в несколько минут... То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по-русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве. Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы: принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм? Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог представить, что я – в смятеньи. А у меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть – как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой план. Промолчать, отклониться – уже будто сползать на гибельную дорожку. И при старом замысле: всё не как Пастернак, всё наоборот, оставалось уверенно объявить: да! Принимаю! да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго.) И еще добавить: моё здоровье – превосходно и не помешает такой поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.) В ту минуту я нисколько не сомневался, что поеду. (Там же. Стр. 277–278) Говоря о наручниках, которые «у нас накинуть недолго», А. И. имел в виду не только и даже не столько арест, сколько другие полицейские меры. Например, самый простой и наиболее вероятный вариант: что в Стокгольм его просто-напросто не пустят. Но у Софьи Власьевны были на этот случай другие планы. ... ИЗ ЗАПИСКИ КОМИТЕТА ГОСУДАРСТВЕННОЙ

БЕЗОПАСНОСТИ при СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР И ПРОКУРАТУРЫ СССР № 3181-А 20 ноября 1970 г. Сов. секретно ОСОБАЯ ПАПКА ЦК КПСС Анализируя материалы в отношении Солженицына, а также его произведения, нельзя не прийти к выводу, что мы имеем дело с политическим противником Советского государственного и общественного строя... ...Солженицын ведет себя вызывающе, не считается с мнением партийной общественности, охотно играет под диктовку Запада роль «лидера» антисоветских элементов и пытается подстрекать открытые антиобщественные действия против нашего государства. Всем своим поведением и деятельностью он создает общественное мнение против руководящей роли Коммунистической партии Советского Союза, стремясь одновременно придать им политический характер, рассчитанный на обман общественного мнения... Особенно это проявилось в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Заявляя открыто о том, что он принимает премию и готов выехать для её получения в Швецию, тем не менее Солженицын не предпринимает реальных шагов для оформления документов на право получения визы. Складывается мнение, что он инспирирует очередной скандал вокруг своего имени. В таких условиях правомерно поставить вопрос, в каком случае будет меньше вреда от деятельности Солженицына: если он останется в стране или же будет выдворен за пределы нашего государства? Проживание Солженицына в стране после вручения ему Нобелевской премии укрепит его позиции, позволит ему активнее пропагандировать свои взгляды... Выдворение Солженицына из Советского Союза лишит его этой позиции – позиции внутреннего эмигранта и всех преимуществ, связанных с этим... Солженицын в глазах советских людей перестанет быть фигурой двусмысленной, так как отношение к нему Советского государства будет высказано прямо и открыто. Это сыграет свою положительную роль в правильном формировании мирового общественного мнения в отношении Солженицына. Взвесив все эти обстоятельства, считали бы целесообразным решить вопрос о выдворении Солженицына из пределов Советского государства. Представляется три возможных варианта: – при выезде Солженицына в Швецию за получением Нобелевской премии аннулировать визу и запретить ему возвращаться в Советский Союз; – не препятствовать возможному решению Солженицына к самостоятельному выезду за границу; – издать Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Солженицына гражданства СССР и принудительном выдворении его за пределы Союза ССР... Просим рассмотреть. АНДРОПОВ РУДЕНКО (Кремлевский самосуд. Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М. 1994. Стр. 132–134) Такое решение и было принято. Если Солженицын обратится в соответствующие инстанции с просьбой о предоставлении ему выездной визы (с чем он пока не спешил), визу ему выдать. А назад – не пускать. На этот случай был даже уже заготовлен соответствующий Указ. Точнее – проект Указа. ...

Проект УКАЗ ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР О лишении советского гражданства и выдворении из пределов СССР Солженицына А. И. На основании статьи 7 «Закона о гражданстве Союза Советских Социалистических Республик» от 19 августа 1938 года Президиум Верховного Совета СССР постановляет: 1. За несовместимые с высоким званием гражданина СССР попытки опорочить Советское общество, за направленность литературной деятельности, ставшей орудием самых реакционных антикоммунистических сил в их борьбе против принципов социализма и социалистической культуры, лишить Солженицына Александра Исаевича, 1918 года рождения, уроженца гор. Кисловодска, гражданства СССР. 2. Выдворить Солженицына А. И. из пределов Советского Союза. Председатель Президиума Верховного Совета СССР Н. Подгорный Секретарь Президиума Верховного Совета СССР М. Георгадзе Москва, Кремль (Там же. Стр. 135) Все эти их «Особые папки» были раскрыты и «Сов. секретные» документы обнародованы много лет спустя. Но просчитать такой вариант развития событий было нетрудно. И Александр Исаевич, легко его просчитав, в Стокгольм решил не ехать. Любить Россию он вполне мог и издали, и грозящая ему невозможность вернуться из Стокгольма домой страшила его совсем по другой причине. Причина эта была – та же, что в свое время у Пастернака. Для Бориса Леонидовича грозящее ему лишение гражданства, помимо всего прочего, стало бы и личной катастрофой. Ведь за границу его бы «выдворили», навеки разлучив с Ольгой Ивинской, с которой он не был связан никакими официальными узами, – только любовью. Точно такая же, – и даже более острая – ситуация сложилась и у Александра Исаевича. Его брак с Натальей Алексеевной Решетовской был в то время уже порушен. Но они ещё не были разведены, и уезжать ему пришлось бы с ней. А в новом, незарегистрированном браке (регистрации которой государство препятствовало всеми имеющимися в его распоряжении административными средствами) у него уже был ребенок, – так что поездка в Стокгольм означала бы для него разрыв не только с любимой женщиной, но и с его новой семьей. Оказавшись в той же ситуации, в какой в свое время оказался Пастернак, А. И. устыдился, что прежде осуждал его. Но, в отличие от Бориса Леонидовича, не только от премии, но и от официальной церемонии её вручения отказываться он не собирался. И потребовал, чтобы церемония эта состоялась в Москве, в Шведском посольстве. Посол иностранного государства от Софьи Власьевны вроде не зависел, и такой вариант представлялся вполне реальным. И в самом деле: что могло ему помешать? Но Софья Власьевна и тут не дремала. ... ЗАПИСКА МИНИСТЕРСТВА ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ СССР 2235/ГС 3 декабря 1970 г. Секретно

ЦК КПСС В соответствии с постановлением № П184/592 от 27 ноября 1970 года совпосол в Швеции сделал шведскому министру иностранных дел Нильссону заявление в связи с присуждением Солженицыну Нобелевской премии (спец. № 742 из Стокгольма). В ответ на это Нильссон заявил совпослу, что вмешательство правительства Швеции в дела, связанные с присуждением Нобелевской премии, исключено. Тем не менее известно, что Солженицын встречался в Москве со шведским послом Яррингом. В своем письме от 27 ноября с. г. в Шведскую академию и Нобелевский фонд Солженицын сообщил, что он хотел бы получить Нобелевский диплом и медаль в Москве. Не исключено, что будут предприниматься попытки использовать посольство Швеции в Москве для передачи Солженицыну диплома и медали. МИД считал бы целесообразным дополнительно к ранее предпринятым шагам сделать послу Швеции соответствующее предупреждение. Проект постановления прилагается. Прошу рассмотреть. В. Кузнецов (Кремлевский самосуд. Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М. 1994. Стр. 141) «Соответствующее предупреждение» послу Швеции в СССР было сделано. Но помимо этого официального представления (оно шло по линии МИДа) для надежности было решено провести с послом – дополнительно – ещё и конфиденциальную устную беседу. ... Секретно ТЕКСТ УСТНОГО ЗАЯВЛЕНИЯ ПОСЛУ ШВЕЦИИ В СССР Решение Шведской академии о присуждении Солженицыну Нобелевской премии вызвало возмущение как в советских литературных кругах, так и в самых широких кругах советской общественности. Кампания, развернутая определенными кругами в Швеции в связи с этим решением Шведской академии, направлена на то, чтобы нанести ущерб советско-шведским отношениям, что не отвечает интересам как Советского Союза, так и Швеции. В беседе 1 декабря с. г. с совпослом министр иностранных дел Швеции Т. Нильссон заявил, что вмешательство шведского правительства в дела, связанные с присуждением Нобелевской премии, исключено. Советская сторона поэтому ожидает, что шведское посольство в Москве будет придерживаться высказанной министром Нильссоном линии и воздержится от какого-либо участия в мероприятиях, связанных с вручением Нобелевской премии Солженицыну. (Там же. Стр. 143) Посол этого давления не выдержал. Но игнорировать просьбу (в сущности, даже не просьбу, а требование) Солженицына тоже не мог. И предложил ему – на выбор – два компромиссных варианта. Первый: отправить ему премиальные знаки по почте. И – второй: вручить лауреату их лично, но, так сказать, келейно, в неофициальной обстановке своего кабинета. Солженицын оба эти предложения отклонил, высказавшись о них с присущей ему резкостью и определенностью: ...

Мой ответ: неужели Нобелевская премия – воровская добыча, что её надо передавать с глазу на глаз в закрытой комнате? (А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 301) Вот так и возник его собственный, встречный план: устроить церемонию вручения на дому. Когда Хрущёв разрешил печатать «Один день Ивана Денисовича», объявив, что повесть эта написана «с партийных позиций», Александра Исаевича тотчас, без всяких рекомендаций и заявлений сделали членом Союза писателей. И тут же предложили ему московскую квартиру. Но он от этого предложения тогда отказался, решив, что спокойнее ему будет жить «в тихости», у себя в Рязани. Потом, когда началась его конфронтация с властью, он горько об этом сожалел. Теперь квартира в Москве была нужна ему позарез, – хотя бы потому, что только тут, в Москве, мог он встречаться с иностранными корреспондентами, без постоянного общения с которыми ему бы не выжить. Но к тому времени, когда он стал нобелиатом, московская квартира у него уже была. Это была квартира его новой семьи. Новая его жена Наталья Дмитриевна и тёща – Екатерина Фердинандовна незадолго до того выменяли две свои квартиры, размещавшиеся в разных районах Москвы, на одну большую, – вот эту самую, где он намечал провести церемонию вручения премии. Здесь, правда, его не прописывали, поскольку его новый брак ещё не был зарегистрирован. Долго не прописывали ещё и потом, когда препятствовать регистрации брака уже не могли. А пока его новую жену в официальной своей переписке они именовали «сожительницей». ... ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КГБ СССР Ю. В. АНДРОПОВА В ЦК КПСС Для приема гостей, приглашаемых на вручение, сожительница Солженицына Светлова и её родственники закупают в большом количестве посуду и продукты питания. В связи с тем, что день вручения 9 апреля приурочен к первому дню религиозного праздника Пасхи, приём одновременно будет носить характер религиозного торжества, для чего готовятся соответствующие реквизиты – пасхальные куличи, крашеные яйца и т. д. Солженицын, находясь на даче Ростроповича, разучивает наизусть текст подготовленной им ранее так называемой традиционной лекции лауреата Нобелевской премии. Предполагается, что на указанном сборище Солженицын даст интервью приглашённым туда иностранным корреспондентам. (Там же. Стр. 651) За квартирой Светловых было установлено постоянное наблюдение. Вовсю работала «наружка». Начальнику ЖЭКа позвонил сам Гришин, бывший в то время секретарем Московского горкома партии и членом Политбюро, и распорядился оказать содействие «нашим товарищам», которые будут наблюдать за квартирой гражданки Светловой, переехавшей недавно в этот дом по обменному ордеру. Содействие, разумеется, было оказано: офицерам госбезопасности, которым было поручено наблюдение, выделили комнату техника-смотрителя и там была установлена аппаратура для «подслушки». Особой необходимости во всех этих мерах не было. Из своих планов Солженицын никакого секрета не делал. Приглашения на церемонию были разосланы не только тем, кто воспринял присуждение «нобелевки» Солженицыну, как их общий праздник, но и к тем, кто предлагал применить к нему самые жесткие меры. В числе этих последних была даже Е. А. Фурцева – тогдашний министр культуры СССР. В адресованном ей приглашении А. И. писал:

... Если и не тотчас, то через какие-нибудь 10–15 лет тот факт, что в Москве не нашлось помещения для вручения Нобелевской премии русскому писателю, будет восприниматься в истории нашей культуры как национальный позор. (Там же) Было ли и это приглашение снабжено специальным чертежиком-планом, чтобы госпожа министр не заблудилась в московских дворах, – не ведаю. Но почти уверен, что было. А. И., конечно, не сомневался, что госпожа министр на эту церемонию не явится. Но – порядок есть порядок. Что же касается других приглашенных, то большинству из них без такого чертежика нужную квартиру было бы не найти. Обозначенный в приглашении адрес (улица Горького, 12, Козицкий переулок, 2) тут мало чем мог им помочь. С грехом пополам ещё можно было догадаться, что дом этот – угловой и входить в него надо не с улицы Горького, а с Козицкого переулка. Но этого было явно недостаточно. Дом этот был не просто угловой. Он был – огромный. Тринадцатью своими корпусами он выходил на четыре улицы. Главный, фасадный корпус – тот, где была знаменитая булочная Филиппова, – на Тверскую (тогда она называлась улицей Горького). Другой достопримечательностью этого корпуса была разместившаяся в нем маленькая гостиница «Люкс», в которой тогда жили коминтерновцы – и наши, и иностранные. В двух таких коминтерновских семьях подрастали две девочки, мои сверстницы, с которыми жизнь свела меня годы спустя, когда и я, и эти мои сверстницы были уже взрослыми. Одну из них звали Лиза, другую – Люся. Лиза была дочкой генерального секретаря ЦК австрийской компартии Копленига. (В пору нашего уже взрослого знакомства она, как я потом узнал, участвовала в переправке на Запад солженицынского «Архипелага»). А с Люсей я познакомился, когда она уже была женой Андрея Дмитриевича Сахарова и, разговорившись, мы выяснили, что до войны учились в одной школе. Правда, в разных классах. (Она была старше.) Другими своими корпусами наш дом выходил на Большую Дмитровку и в Козицкий и Глинищевский переулки. (Этот последний именовался тогда улицей Немировича-Данченко). До революции все эти корпуса были, как это тогда называлось, доходными домами, принадлежавшими семейству знаменитых московских богачей Бахрушиных. Те дореволюционные времена были от нас тогда так же далеки, как какие-нибудь Пунические войны. И мы понятия не имели, почему дома наши в быту именовались «Бахрушинкой». (Как не догадывались, почему магазин, официально называвшийся «Гастрономом № 1», зовется Елисеевским, а булочная на Тверской, куда мы бегали за хлебом, – Филипповской.) Но к названию этому привыкли, как к своему, родному. И ничуть не удивлялись, когда наш классный руководитель Сергей Степанович, распекая какого-нибудь проштрафившегося мальчишку с нашего двора, громогласно раскатывал свое хриплое басовое «р»: – Бахр-рушинский хулиган, печальное сокр-ровище. По инерции я написал «с нашего двора». А надо бы – «с наших дворов», потому что дворов в нашей Бахрушинке было несколько. Со стороны одного только Козицкого – три каменных колодца. И в какой из них надо повернуть, чтобы попасть в солженицынскую квартиру, без чертежика-плана было бы не разобраться. А я, разумеется, знал, что поворачивать надо в мой, средний. Туда, где была моя родная 163-я квартира, в которой не только прошло все мое довоенное детство, но с которой была прочно связана и вся моя последующая, взрослая жизнь. Мои родители въехали в неё в 1924 году. (Не в квартиру, конечно, а в комнату: квартира была коммунальная, в каждой из шести её комнат жила семья). Я родился три года спустя – в

1927-м. В 1951-м в ту же комнату привел свою молодую жену. И там же в 1955-м родился наш сын. В 1960-м в этой же квартире умер мой отец. А мама жила в ней до глубокой старости. В 1970-м, когда соседняя, 169-я квартира стала солженицынской, маме было уже далеко за восемьдесят, и не было дня, чтобы я не постарался заскочить к ней хоть на минутку. А когда она заболевала, приходилось мне – иногда подолгу – и жить там, ночуя на кушетке, которая была так для меня коротка, что приходилось подставлять к ногам даже не один, а два стула. Кстати, мама рассказала мне, что однажды – в их районной поликлинике, сидя в очереди к врачу – она разговорилась и познакомилась с очень милой пожилой дамой, которая оказалась тёщей Александра Исаевича. Все это я рассказываю к тому, что у меня в то время были все основания считать Солженицына своим соседом, и случись мне оказаться в числе приглашенных, я бы эту солженицынскую квартиру нашел, хоть днем, хоть ночью, что называется, с закрытыми глазами. Но побывать в ней тогда не пришлось не только мне, но и всем, кому приглашения с тем разъясняющим чертежиком были разосланы. Торжественная церемония вручения нобелевских грамот была назначена на 9 апреля. А накануне, 4-го, стало известно, что секретарю Нобелевского фонда Карлу Гирову во въездной визе отказано. И всем гостям были разосланы уведомления, что церемония не состоится. А мне в той солженицынской квартире побывать однажды все-таки пришлось. Но – уже в другое время и совсем по другому поводу. *** Мы сидели вчетвером – Володя Войнович, Володя Корнилов, его жена Лара и я. И, как почти каждый вечер тогда (в этот раз это было у Корнилова), то ли играли в шахматы, то ли пили чай, а может быть, и что-то покрепче чая – «за успех нашего безнадежного дела». Раздался резкий звонок в дверь, и в корниловскую квартиру ворвалась моя жена. – Вот! – начала она прямо с порога. – Вы тут сидите! А только что по радио передали: арестован Солженицын! – Арестован или задержан? – спросил я. Будучи по природе оптимистом («не верит тело»), я ещё надеялся, что Александра Исаевича только пугают. Но жена даже не поняла тонкого юридического смысла моего вопроса, по обыкновению решив, что я сморозил какую-то очередную глупость. А друзьям, даже если они меня и поняли, было уже не до этих юридических тонкостей. Наскоро одевшись, мы втроем выскочили на улицу и ринулись к метро. Мы позвонили в дверь и нам сразу открыли. Первым, кого я увидал в прихожей, был Юлик Даниэль. – Ну, что? – глупо спросил я. – А то, что Александр Исаевич арестован! – отрубил он, и в резкости этого его ответа было что-то похожее на интонации моей жены, когда она ворвалась к нам с этим своим – «Вот, вы тут сидите!..». И я опять вылез с тем же моим уточняющим вопросом: – Арестован или задержан? И так же раздраженно (мол: «А у вас ещё были какие-то сомнения?») Юлик отрезал: – Арестован! В «Теленке» А. И. рассказывает, как мучилась тем же вопросом Наталья Дмитриевна: ...

А может, и не арест? ещё, может, и вернется? Сказали – «через час вернется». Уже прошло три. Арестован, конечно... И – спустя несколько страниц: ... Жене позвонили: «ваш муж задержан» в 9.15... Такое сопоставление не исключает, что мои первые тюремные часы и когда меня вызывал Маляров – ещё не до последней точки была у них высылка решена... Ещё оставляли они себе шанс, что я дрогну... Полукультурный голос в трубке предложил моей жене справки наводить по телефону завтра утром у следователя Балашова, того самого, к которому меня якобы вызывали. Вот и всё, арестован. Повесила трубку... По ответу Юлика выходит, что мы появились, когда «эта проклятая неизвестность» уже кончилась. Хотя – не исключено, что его ответ отражал только его личную убежденность в том, что дело плохо, – что если уж они решились на «привод», никаких надежд на то, что А. И. всего лишь «задержан», уже быть не может. В коридоре, где мы топтались, кроме Юлика и нас, был ещё один человек, как будто не принадлежащий к членам семьи: высокий, массивный, с крупно вылепленным, несколько даже тяжеловатым лицом. Как оказалось, это был Игорь Шафаревич. Нас познакомили, и мы обменялись рукопожатиями. Вот какие были времена. Был там ещё и Сахаров. Но он, когда мы вошли, уже прощался. Отчасти поэтому, а отчасти потому, что эта – первая моя встреча с ним – была напрочь вытеснена другими, гораздо лучше мне запомнившимися, я начисто забыл реплику, которую он кинул, уходя. (Ее мне напомнил Лёва Левицкий, который все эти годы вел дневник и – с моих слов – записал её). Когда кто-то спросил Андрея Дмитриевича, что же теперь, после того как Солженицына взяли, надо делать, он ответил: – Пока что ничего. Надо ждать, какой будет их следующий ход. Дальнейшее развитие событий подтвердило, что он был прав. После ухода Сахарова пробыли мы в солженицынской квартире недолго. Нам коротко рассказали, как все произошло. Сейчас я уже не могу отделить то, что услышал тогда, от того, что потом прочел в «Теленке». Из услышанного запомнились некоторые особенно тронувшие меня подробности: взял с собой свой «тюремный мешочек», где едва ли не самой важной для него вещью были самодельные «наглазники», специально изготовленные им на тот случай, если придется засыпать в камере при невыключенной на всю ночь электрической лампочке. А ночным сном он дорожил, помимо всего прочего, ещё и потому, что, как оказалось, уже тогда начались у него нелады с давлением. Выслушав все это и повздыхав, мы ушли. Выйдя из подъезда, с детства знакомым мне проходным двором выскочили на Тверскую и плюхнулись в первую попавшуюся машину с шашечками. Фокус с проходным двором, однако, не помог: как только наше такси стронулось с места, за нами следом тотчас же двинулась другая машина с тремя или четырьмя легко узнаваемыми гавриками. В двух кварталах от нашего метро сидящий рядом с водителем Войнович быстро с ним расплатился и остановил машину. Мы выскочили и «огородами, огородами», – то есть переулками и дворами, – слегка петляя, чтобы сбить со следа возможных преследователей, вернулись в корниловскую квартиру, из которой вышли тому назад каких-нибудь полтора часа, – а казалось, что целую вечность.

Весь этот войновичевский маневр был чистейшей воды озорством: никакого практического смысла в этом «убегании от преследователей», конечно, не было. Но нам это внушило некоторое чувство довольства собой и на какое-то – увы, очень короткое – время слегка улучшило наше настроение. Разошлись мы поздно, и ночью я (наверно, не один я) долго не мог уснуть. Тревога за Александра Исаевича (что-то теперь с ним будет?) слилась воедино с тревогой за Войновича и Корнилова, которые в то время уже вступили на путь «диссидентства», – за всех нас. Я чувствовал, что арест «Исаича» – это начало какого-то поворота в общей нашей судьбе. Каким-то образом он (сам факт его существования, его неуязвимости) защищал, охранял «от них» всех нас. И теперь, без него, мы словно стали стократ беззащитнее: если уж они решились взять ЕГО, так с нами со всеми и вовсе не станут чикаться. С той ясностью, с какой выражаю сейчас, я этого тогда, наверно, не сознавал. Но что-то подобное безусловно чувствовал. Хотя чувство это было где-то на периферии моего сознания (может быть, даже и подсознания). Главная же тревога была за него: на что они все-таки решатся? Что с ним сделают? Неужели посмеют, после всего, что он уже пережил однажды – в ТЕ ВРЕМЕНА, – заставить пережить его это ещё раз, снова? Наутро, когда указ о «выдворении» был объявлен, у меня прямо камень с души свалился. Среди появившихся в тот же день в печати лакейских откликов на это событие наших литературных корифеев слегка выделялся (а может быть, мне это показалось?) отклик Валентина Катаева. Начинался он как-то так: «С чувством огромного удовлетворения я узнал...» Прочитав это, я подумал, что наверняка Валентин Петрович этим казенным способом выразил то, что чувствовал на самом деле. Мне даже сейчас мерещится, что там было сказано: «С чувством огромного облегчения...» А поскольку «чувство огромного облегчения» было тем самым чувством, которое испытал и я, узнав, что А. И. уже в Германии, у Бёлля, – мне показалось, что Валентин Петрович почувствовал (и хотел выразить) именно это. А может быть – кто знает! – так оно на самом деле и было? Первые недоумения Четверть века спустя после явления «Ивана Денисовича», в новые, уже «перестроечные» времена я впервые пересек границу «большой зоны». Первой настоящей моей «заграницей» (страны соцлагеря – не в счет) стала Западная Германия. Город Кельн. Мы стоим с местной дамой (русского происхождения) на каком-то мосту, и я спрашиваю у нее: – Как называется эта река? Она спокойно отвечает: – Эта река называется Рейн. А вот другая местная дама – на этот раз не русская, а настоящая немка, но прекрасно (она славистка) говорящая по-русски, везет меня на роскошной иномарке вдоль этого самого Рейна. – А это, – говорит она, – замок нашего графа. Оглядев очередную средневековую достопримечательность, я спрашиваю: – А что там сейчас? Она пожимает плечами: – Там живет граф. С такими вот знаниями и представлениями о заграничной жизни я путешествовал по Германии, самостоятельно переезжая из города в город. Добавьте к этому, что по-немецки я знал только несколько слов: «Гитлер капут», «хенде хох», «цурюк» и застрявшее в моем мозгу из школьного учебника – «Анна унд Марта баден».

Этот богатый словарный запас, как вы понимаете, в моем путешествии пригодиться мне никак не мог. Поэтому на перроне каждого нового города меня встречал какой-нибудь русскоязычный немец, державший в руке, чтобы я легко мог его опознать, журнал «Москва». Весь этот план моего путешествия – от начала и до конца – разработал всю дорогу издали опекавший меня незабвенный Вольфганг Казак. В городе Майнце я ночевал у профессора-слависта, который лет тридцать тому назад «выбрал свободу», – сел в Восточном Берлине в метро и уехал в Западный. Вечером мы с ним хорошо посидели: пили пиво, разговаривали. А заполночь, провожая меня в отведенную мне спальню, профессор спросил, не хочу ли я взять у него почитать что-нибудь на ночь. Я сказал, что да, конечно, с удовольствием, дома я каждый день привык засыпать с книгой, иначе, пожалуй, и не усну. Но воспользоваться его любезным предложением смогу только в том случае, если у него найдется для меня какая-нибудь русская книга. Он сказал: – Да вот, пожалуйста, только что мне прислали новый том Солженицына – «Март семнадцатого». Хотите? Я, конечно, хотел. Надо сказать, что к солженицынским «узлам» я в то время относился уже без всякого интереса. Читать его историческую тягомотину и без того было скучно, а тут ещё это его «языковое расширение»... Но раскрыть самую свежую солженицынскую новинку, которая до Москвы когда ещё дойдет... Да ещё «Март семнадцатого»... О семнадцатом годе я готов был читать всё! В общем, лег я в мягкую и свежую немецкую постель с томом Солженицына в руках, предвкушая какое-никакое, а все-таки удовольствие. Раскрыл. Начал читать. И сразу погрузился в сложные отношения государя императора с государыней императрицей. Государь тяжело переживал случившуюся накануне размолвку с женой. А размолвка вышла из-за того, что он, по мнению государыни, недостаточно сурово наказал убийц нежно любимого и глубоко ею почитаемого «старца» (Распутина). Гнев государыни поначалу был неукротим. Но в последние дни этот её гнев уже слегка поутих, и – государь облегчился . Так прямо было и написано: «Государь облегчился». В том смысле, что у него стало легче на душе. Я, конечно, не сомневался, что Александр Исаевич прекрасно знал, в каком значении нынче употребляется этот глагол. Но ему было на это наплевать. Верный владевшей им фанатической идее «языкового расширения», он решил вернуть ему его первоначальный, исконный, прямой смысл. Понимая всё это, я тем не менее не мог удержаться от улыбки, закрыл книгу и отложил её в сторону. Решил, что авось удастся как-нибудь заснуть и без нее. И – заснул, чему немало способствовала мягкая немецкая постель, накопившаяся за день усталость, а может быть даже и выпитое перед сном пиво. Всё это, напоминаю, было спустя четверть века после появления «Ивана Денисовича». И к тому времени поводов к тому, чтобы разочароваться в Солженицыне – и в писательских, и в человеческих его качествах – у меня скопилось уже довольно много. Но первое недоумение случилось совсем скоро. В октябре 1965 года, когда Александра Исаевича у нас уже не печатали, в «Литературной газете» вдруг появилась его статья. Называлась она так: «НЕ ОБЫЧАЙ ДЁГТЕМ ЩИ БЕЛИТЬ, НА ТО СМЕТАНА». Уже само это название показалось безвкусным: искусственным, натужным, по правде говоря, даже каким-то дурацким. Начиналась она вполне нормально – хотя, может быть, излишне резкой, но, в общем, довольно убедительной полемикой с появившейся накануне в той же «Литературной газете» статьей академика В. В. Виноградова:

... Статья академика Виноградова («Литературная газета» от 19 октября с. г.) рождает досадное ощущение: и тоном своим, и неудовлетворительным подбором примеров, и – в противоречие с содержанием – собственным дурным русским языком. Тон её высокомерен – без надобности и без оснований. Несправедливо истолкованы побуждения старейшего писателя К. И. Чуковского, отдавшего лучшие движения своего таланта прослеживанию жизни нашего языка и поддержке всего живого в нём, будь оно седое или только что рождённое. Тот же обидный тон взят автором и по отношению к Ф. Гладкову, С. Ожегову, Ф. Кузнецову. Подбор примеров поспешен, поверхностен, лишён стройности. Одни примеры слишком наглядны, слишком школьны для статьи, наметившей себе глубокую и дальнюю цель, другие – несправедливы: Шукшин упрекается за воспроизведение живого диалога, Кетлинская – за употребление прекрасных русских слов «распадок» и «проран», И. Гофф – за изящное обыгрывание ошибки с иностранным неразговорным словом. Главное же: примеры эти все беспорядочно сгружены и не помогают нам усвоить положительную мысль автора – да и есть ли она в статье? – какие же главные пороки и как предлагает он нам преодолеть их в письменной русской речи? Напротив, своей авторской речью он подаёт нам худой образец. Он не ищет выразительных, ёмких слов и мало озабочен их гибким русским согласованием. Говорить о великом предмете нам бы стараться на уровне этого предмета. Если же «Заметки о стилистике» начинены такими выражениями, как «общесоциальные и эстетико-художественные перспективы», «структурно-стилистические точки зрения», «массовые коммуникации в современной мировой культуре», «в силу значительной интеграции», а для внезапностей устной речи не подыскано лучшего слова, чем «пилюли», – то такие «Заметки» угнетают наше чувство языка, затемняют предмет вместо того чтобы его разъяснить, горчат там, где надо сдобрить. (Александр Солженицын. Собрание сочинений. Том десятый. Вермонт. Париж. 1983. Стр. 467–468) Это всё – про дёготь , которым академик Виноградов (и как вскоре выяснится, не он один) не только сам портит, но и других призывает портить наши русские «щи». А вот какой, втолковывал он, должна стать годная для заправки этих «щей» сметана : ... Кто скажет убывь (действие по глаголу), нагромоздка? Обязательно: «убывание», «нагромождение». Кто напишет для сохрану? Нам подай «для сохранения». И приноровка нам не свычна, то ли дело «приноравливание»! И перетаск мебели нам не так надёжен, как «перетаскивание». Образование существительных склейкой по два, по три вместе («речестрой» Югова, «Литературная газета» от 28 октября с. г.) – тоже ведь не наше. Со взгляду кажется: речестрой! ах, как по-русски! Ан – по-немецки... И избыток отвлечённых существительных – это тоже не наше, надо искать, как содержать их во фразе поменьше. Оставалась втуне и чисто русская свобода образования наречий, в которых таится главный задаток краткости нашего языка. Таких, как вперевёрт, вприпорох (о снеге, песке), понять дотонка (во всей тонкости), скакать одвуконь (то есть на одной лошади верхом, а другую ведя для смены рядом). Мало использовалось преображение глаголов приставками, почти от каждого застыло лишь несколько главных форм, и нас теперь поражает такое простое сочетание, как: он остегнулся (нам понятнее: он застегнулся, попадая петлями на несоответствующие

пуговицы). Мы усвоили, что можно на-клонить, от-клонить, при-клонить, но нас почему-то удивляет рас-клонить (ветви); приняв «уклониться», мы чураемся уклонить (кого, что)... ...Мы усвоили «отшатнуться», несколько дичимся формы «отшатнуть», а как хорошо употребить: вышатнуть (кол из земли), пришатнуть (столб к стене). У нас затвержено «недоумевать», но мы зря бы ощетинились против доумевать (доходить упорным размышлением). Как коротко: узвать (кого с собой); призевался мне этот телевизор; перемкнуть (сменить замок или перенести его с одной накладки на другую); мой предместник (кто раньше занимал моё место); ветер слистнул бумагу со стола (вместо: порывом ветра бумагу приподняло и снесло со стола); перевильнуть (в споре со стороны на сторону). Употреби – и, пожалуй, зашумят, что словотворчество, что выдумывают какие-то новые слова. А ведь это только бережный подбор богатства, рассыпанного совсем рядом, совсем под ногами. (Там же. Стр. 469–471) Над всеми этими его предложениями можно было бы разве что посмеяться. И даже и не посмеяться, а только лишь усмехнуться, что, кстати сказать, мы (я и два моих соавтора по пародийному цеху) тогда тотчас и сделали: ... Давно целился я на Марьину Рощу, да как-то всё дороги не ложились. И то сказать: в Британской энциклопедии про неё ни словом, да и в летописи не в каждой сыщешь, – хотя по пятому веку место это русскому духу и русскому уху гульче звучало, чем по двадцатому Лужники. Но ленивы и нелюбопытны мы искони. Сидим у «телика», в коем лица перекаженные мреют как бы попьяну, толчемся в человечьей заверти, а нет чтобы присесть на пеньке, без помех подумать: кто она, Марья эта, от кого есть пошла Марьина Роща. Иные бабы поопрятнее и позаботнее её были. Не статью брала, не розумом даже, – святостью. По пятому веку была она поправеднее, нежели тезка её, Марья Магдалина по первому или сверх того – Марфа Посадница по шестнадцатому. От святости и занемогла. Охватистую калиту рыжиков – рыжизны редкостной – собрала, изготовила да и поела всласть. Ан сласть-то горечью обернулась. Неделю Марья животом маялась, обеззубела, обезволосела, – однако же пургену, зелья басурманского, принять не схотела. Давно это было. До´кости растворилась Марья под асфальтом столичным, да и рощу ту извели, а всё хорошо бы историю Марьину насвежо издать в поучение детям нашим. Негоже нам, русским, корнями своими небречь. Негоже дегтем щи белить. На то сметана. (Л. Лазарев, С. Рассадин, Б. Сарнов. Липовые аллеи. Литературные пародии. М. 2007. Стр. 54–55) Эта наша пародия была, по правде сказать, довольно слабенькая. Солженицынские «убывь», «перетаск», «припорох» мы не то что не сумели перепародировать, но даже не поднялись до того уровня комизма, какой эти его слова-уродцы несли сами по себе . Но вспомнил я тут её не затем, чтобы похвастаться этой нашей давней пародийной удачей (на самом деле – неудачей), а только лишь для того, чтобы продемонстрировать, с каким добродушным юмором была воспринята нами эта, как тогда можно было предполагать, безобидная и даже милая причуда великого человека. Так бы оно, наверно, и было, если бы не главная, центральная идея той солженицынской статьи. Именно она более всего меня изумила:

... Наша письменная речь ещё с петровских времён то от насильственной властной ломки, то под перьями образованного сословия, думавшего по-французски, то от резвости переводчика, то от торопливости пишущих, знающих цену мысли и времени, но не слову, пострадала: и в своём словарном запасе, и в грамматическом строе, и, самое главное, в складе. Словарный запас неуклонно тощал; ленились выискивать и привлекать достойные русские слова, или стыдились их «грубости», или корили их за неспособность выразить современную высокую тонкую мысль (а неспособность-то была в нетерпеливых авторах). Взамен уроненного наталкивали без удержу иностранных слов, иногда очень хороших (кто кинет камень в «энергию», «нерв», «процесс», «проблему»?), часто совсем никчемных... Грамматический строй сохранял стойко то, что роднит наш язык с европейскими, но пренебрегал многими исконными своими преимуществами... Но больше всего блекла наша письменная речь от потери подлинно русского склада («свойства языка для сочетания слов», по Далю), то есть способа управления слов словами, их стыковки, их расположения в обороте, интонационных переходов между ними. Эту третью беду трудно сколько-нибудь изъяснить в тесной газетной статье, но читатель безошибочно ощутит её вкус, сопоставив фразы из какого-нибудь современного литературного документа (хотя бы из статьи академика Виноградова) с той особенной живостью, которая аукает нам почти из каждой русской пословицы, – аукает, намекает, как можно фразы строить, а мы не слышим: И на мах, да в горсти... Репьём осеешься, не жито и взойдёт. В девках сижено – плакано: замуж хожено – выто. Здравствуй женившись, да не с кем спать!.. Если возьмёт верх подлинно русский склад, то и многие иностранные слова обживутся в нём, как свои, и будут запросто держаться, очень легко. И наоборот, предупреждал Даль, «в не русском обороте речи у слова нашего не только отымаются руки и ноги, а отымается язык: он коснеет и немеет». Так что самый придирчивый отбор русских слов – это ещё далеко не русская речь. Много важней русский склад – русское построение фразы. Однако замечательно – и обнадёживает нас! – то, что все указанные пороки, сильно поразив письменную речь, гораздо меньше отразились на устной (тем меньше, чем меньше были говорящие воспитаны на дурной письменной). Это даёт нам ещё не оскудевший источник напоить, освежить, воскресить наши строки. (Да только и склад, и грамматическая свобода устной речи тоже годны не всякие, здесь-то и нужен вкус да вкус!) Оговоримся, что словарный запас устной речи, хотя и переполняется множеством терминов науки и техники и преходящим жаргоном, он тоже скудеет; приметим за собой, что мы выражаемся малым числом всё повторяющихся слов. Так в убыстрённый век разговорный словарный запас общества становится (не считая терминов) клином, сужающимся во времени. Это тревожно. Нам бы суметь обернуть клин, перекинуть узкую часть назад, а вперёд он пусть расширяется... Я так понимаю, что, быть может, настали решающие десятилетия, когда ещё в наших силах исправить беду... (Александр Солженицын. Собрание сочинений. Том десятый. Вермонт. Париж. 1983. Стр. 468–472) Получается, что с петровских времен развитие русского языка пошло НЕ ТУДА, КУДА ЕМУ НАДО БЫЛО ИДТИ. То есть устная русская речь, быть может, ещё и сохраняла свои живые краски, а вот письменная...

Но ведь именно на этом самом письменном – ущербном – языке, развитие которого после Петра пошло куда-то не туда, была создана ВСЯ ВЕЛИКАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА! И Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Толстой, и Тургенев, и Достоевский, и Чехов! – Ну, что скажете? – помню, спросил я про эту солженицынскую статью у заглянувшего в тот день к нам на огонек Бориса Заходера. – А что тут скажешь? – развел он руками... Но прежде чем привести этот хорошо мне запомнившийся его ответ полностью, хочу сказать несколько слов о том, что за человек был Боря Заходер, почему именно его реакция на изумившую меня солженицынскую статью была мне особенно интересна. Помню, пришел он к нам в тот день, когда открылся Двадцать Третий съезд КПСС. Это был первый партийный съезд после снятия Хрущёва, и некоторые наивные люди, на что-то ещё надеявшиеся, с интересом ждали новых важных государственных решений. (Поговаривали о каких-то экономических реформах, предлагаемых тогдашним премьером Косыгиным). Боря заявился к нам чуть ли не прямо с поезда: только что приехал из Ялты. – Ну, что слыхать? – спросил он после того, как мы обменялись первыми приветствиями. – Что там у них на съезде?.. Я, правда, на вокзале – по радио – услышал одну фразу. Даже полфразы. И всё понял. Так что ничего нового вы мне, наверно, уже не сообщите. – И какая же, Боря, это была фраза? – с интересом спросил я, не представляя себе, как по одной случайно услышанной даже не фразе, а полуфразе ему удалось сразу понять, чего нам всем надо ждать от этого их съезда. – А фраза была такая, – сказал Борис. И с видимым удовольствием процитировал: – «Мы будем и впредь». Надо сказать, что в полной мере всю глубину этого его высказывания я оценил не сразу. Принял – как остроту. Умную, меткую, точную, но – не более того: чего, мол, от них ждать, будут и впредь делать то, что делали раньше, что делали всегда. Но в этом отсечении второй половины фразы, в полном отсутствии интереса у услышавшего её Бориса к тому, что последует за первой её половиной, – интереса к тому, что именно будут они делать и впредь , на самом деле заключался смысл гораздо более глубокий, чем даже уже тогда очевидное для меня предвидение, что ни из косыгинских, ни из каких других намечавшихся ими реформ ничего путного у них не выйдет. Полностью эта ритуальная фраза, наверно, звучала как-нибудь так: «Мы будем и впредь крепить нерушимую дружбу народов нашей страны». Или: «Мы будем и впредь отстаивать дело мира во всем мире». Оборвав её на половине и – мало того! – поставив точку там, где должно было бы стоять многоточие, Борис превратил эту полуфразу в законченную формулу, которая обрела совершенно новый смысл – не только иронический, но даже жутковатый. Формула «Мы будем и впредь» – с точкой на конце – означала не только то, что они будут и впредь продолжать гонку вооружений, раздувать пламя холодной войны, поддерживать все бандитские режимы, какие только есть на нашей планете, пестовать и обучать террористов, разрушать экономику страны и издеваться над собственным народом. Ритуальная фраза эта – именно вот в таком, усечённом виде – адекватно выразила самую суть уникальной нашей советской системы. Уникальность, состоящую не столько даже в том, что это была система без обратной связи , сколько в том, что единственным исключением из этого правила, единственным доступным ей проявлением этой самой обратной связи было как бы изначально встроенное в неё устройство, автоматически отбрасывающее любое начинание, несущее в себе угрозу какого бы то ни было – пусть даже не очень значительного – изменения, исправления, улучшения этой самой системы. А вот совсем другой припомнившийся мне случай. Зашла как-то у нас с ним речь о едва ли не самой популярной в те времена песне – «Я люблю тебя, жизнь».

Я, как всегда, многословно и, наверно, не слишком вразумительно пытался выразить свое отношение к её тексту. Борис слушал меня, слушал, не соглашался, но вроде и не возражал. И вдруг сказал: – Я люблю тебя, жизнь, хоть и знаю, что это наивно. И в этом ироническом перифразе песенной строки («Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно») было и всё, что я так долго и безуспешно пытался выразить, и ещё многое другое: мудрый скепсис человека, знающего истинную цену телячьему оптимизму, грустная уверенность, что рано или поздно жизнь преподнесет каждому неизбежную дозу разнообразных горьких сюрпризов, и даже более того: сознание той невеселой истины, что жизнь, какой бы светлой и радостной она ни была, в самой основе своей – трагична . Я так подробно остановился на этих вдруг припомнившихся мне эпизодах, потому что в них, как мне кажется, замечательно выразилась всегда восхищавшая меня способность Бориса не только проникать своим мощным ироническим умом в самую суть сложных вещей и явлений, но и выражать свое понимание этой сути с совершенно поразительной простотой, легкостью, свободой и каким-то особым, только ему одному свойственным изяществом. Вот и сейчас тоже, – задав ему свой вопрос о только что прочитанной солженицынской статье, я ждал, что он ответит на него как-нибудь вот так же: коротко и – убийственно. И дождался. – Ну что тут скажешь? – задумавшись, начал он. И вдруг, оборвав себя, смеясь, процитировал из письма Белинского Гоголю: – Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов! Что Вы делаете! К таким обобщениям я был тогда ещё не готов. Да и Борис сказал это, как говорится, в тоне юмора. То есть – в шутку. Но чем дальше, тем чаще я вспоминал эту заходеровскую шутку, находя в ней всё большую и большую долю правды. *** Во всех тогдашних наших спорах о Солженицыне, – а споры эти теперь вспыхивали все чаще и чаще, – я неизменно его защищал. Защищал, например, когда «новомирцы» жаловались, что он готов их предать, отдав какой-то очередной свой опус в другой журнал или, не посоветовавшись с ними, в театр «Современник». Тут я прямо на стенку лез: да почему, собственно, он должен считаться с «Новым миром», да хоть бы и с самим Твардовским! Что он – подписал с ними контракт на вечные времена?! Да и не обязан он – упавший к нам с неба – делать разницу между мелкими нашими групповыми разногласиями – «Новым миром» и, скажем, «Молодой гвардией». Оттуда, с того неба, с которого он к нам упал, эта разница не больно видна. Да и, по правде говоря, не так уж и существенна. Разногласия «Нового мира» с черносотенной «Молодой гвардией» и таким же черносотенным софроновским «Огоньком» или сталинистским кочетовским «Октябрем» были, конечно, совсем не мелкими. Но Солженицыну (да, по правде говоря, в то время уже и мне тоже) довольно было уже одного того, что все они были – советские . А он в то время, что ни день, то дальше и дальше закидывал свой чепчик за нашу советскую мельницу. Взять хотя бы вот это, одно из самых громких его тогдашних обращений к соотечественникам – знаменитый его призыв к нам ЖИТЬ НЕ ПО ЛЖИ: ... На Западе люди знают забастовки, демонстрации протеста, – но мы слишком забиты, нам это страшно: как это вдруг – отказаться от работы, как это вдруг – выйти на улицу?

Все же другие роковые пути, за последний век отпробованные в горькой русской истории, – тем более не для нас, и вправду – не надо! Теперь, когда все топоры своего дорубились, когда всё посеянное взошло, – видно нам, как заблудились, как зачадились те молодые, самонадеянные, кто думали террором, кровавым восстанием и гражданской войной сделать страну справедливой и счастливой... Так круг – замкнулся? И выхода – действительно нет? И остаётся нам только бездейственно ждать: вдруг случится что-нибудь само? Но никогда оно от нас не отлипнет само, если все мы все дни будем его признавать, прославлять и упрочнять, если не оттолкнёмся хотя б от самой его чувствительной точки. От – лжи... ...Не каждый день, не на каждое плечо кладёт насилие свою тяжёлую лапу: оно требует от нас только покорности лжи, ежедневного участия во лжи – и в этом вся верноподданность. И здесь-то лежит пренебрегаемый нами, самый простой, самый доступный ключ к нашему освобождению: личное неучастие во лжи. Пусть ложь всё покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упрёмся: пусть владеет не через меня... Не призываемся, не созрели мы идти на площади и громогласить правду, высказывать вслух, что думаем, – не надо, это страшно. Но хоть откажемся говорить то, чего не думаем!.. (Александр Солженицын. Публицистика. Том первый. Статьи и речи. Ярославль. 1995. Стр. 188–189) Ограничься он этой общей декларацией, и все его единомышленники тотчас бы и легко с ним согласились. Да, да, конечно! Откажемся!.. Но это была только преамбула. А далее у него следовала ясная и четкая, очень конкретная ПРОГРАММА ДЕЙСТВИЙ: ... Наш путь: ни в чём не поддерживать лжи сознательно. Осознав, где граница лжи (для каждого она ещё по-разному видна), – отступиться от этой гангренной границы!.. Итак, через робость нашу пусть каждый выберет: остаётся ли он сознательным слугою лжи (о, разумеется, не по склонности, но для прокормления семьи, для воспитания детей в духе лжи!), или пришла ему пора отряхнуться честным человеком, достойным уважения и детей своих и современников. И с этого дня он: – впредь не напишет, не подпишет, не напечатает никаким способом ни единой фразы, искривляющей, по его мнению, правду; – такой фразы ни в частной беседе, ни многолюдно не выскажет ни от себя, ни по шпаргалке, ни в роли агитатора, учителя, воспитателя, ни по театральной роли; – живописно, скульптурно, фотографически, технически, музыкально не изобразит, не сопроводит, не протранслирует ни одной ложной мысли, ни одного искажения истины, которое различает; – не приведёт ни устно, ни письменно ни одной «руководящей» цитаты из угождения, для страховки, для успеха своей работы, если цитируемой мысли не разделяет полностью или она не относится точно сюда; – не даст принудить себя идти на демонстрацию или митинг, если это против его желания и воли; не возьмёт в руки, не подымет транспаранта, лозунга, которого не разделяет полностью; – не поднимет голосующей руки за предложение, которому не сочувствует искренне; не проголосует ни явно, ни тайно за лицо, которое считает недостойным или сомнительным; – не даст загнать себя на собрание, где ожидается принудительное, искажённое обсуждение вопроса; – тотчас покинет заседание, собрание, лекцию, спектакль, киносеанс, как только услышит от оратора ложь, идеологический вздор или беззастенчивую пропаганду;

– не подпишется и не купит в рознице такую газету или журнал, где информация искажается, первосущные факты скрываются. Мы перечислили, разумеется, не все возможные и необходимые уклонения ото лжи. Но тот, кто станет очищаться, – взором очищенным легко различит и другие случаи. Да, на первых порах выйдет не равно. Кому-то на время лишиться работы. Молодым, желающим жить по правде, это очень осложнит их молодую жизнь при начале: ведь и отвечаемые уроки набиты ложью, надо выбирать... Это будет нелёгкий путь? – но самый лёгкий из возможных. Нелёгкий выбор для тела, – но единственный для души... Тем легче и тем короче окажется всем нам этот путь, чем дружнее, чем гуще мы на него вступим! Будут нас тысячи – и не управятся ни с кем ничего поделать. Станут нас десятки тысяч – и мы не узнаем нашей страны! Если ж мы струсим, то довольно жаловаться, что кто-то нам не даёт дышать – это мы сами себе не даём! (Там же. Стр. 189–191) Тут уже и самые ярые его единомышленники, самые восторженные его почитатели – и те зачесали в затылках. И то сказать, не такая уж это малость пожилому кормильцу семьи остаться без работы, а молодому – быть выброшенному из института: нельзя ведь учиться в советском вузе и не ходить на лекции и не сдавать зачеты и экзамены по основам марксизма-ленинизма. Даже обожавшая Солженицына Лидия Корнеевна Чуковская, когда зашел тогда у нас с ней разговор на эту тему, и та выразила сомнение в правильности этого его призыва. – Ну, хорошо, – сказала она. – Допустим, откажутся – не все, но хоть лучшие из лучших – сдавать эти зачеты. Их исключат из институтов. И кто тогда в нашей несчастной стране будет, спустя годы, учить детей в школах? И кто будет лечить – тех же детей, и стариков, да и просто больных, заболевших, скажем, воспалением легких? Но я и тут защищал его. Говорил, что пророк – он на то и пророк, чтобы призывать к несбыточному, невозможному. Сколько лет прошло со времен библейских десяти заповедей. А люди, как ни в чем не бывало, продолжают убивать друг друга, и мужчины по-прежнему желают жен своих ближних. Никакие заповеди не отвратили их от этого. Так что же, зря, значит, Моисей принес нам с Синая эти свои скрижали? Хоть и не так страстно и не так уверенно продолжал я его защищать и в спорах, с новой силой вспыхнувших по поводу пущенного им в Самиздат его «Письма вождям Советского Союза». На самом деле это его «Письмо» меня тоже тогда оттолкнуло. Оттолкнуло уже самое его начало, в котором он давал понять нашим «вождям», что сохраняет некоторую надежду на успех своего обращения к ним, потому что, как бы там ни было, а ведь все-таки они с ним «одной крови»: ... Не обнадежен я, что вы захотите благожелательно вникнуть в соображения, не запрошенные вами по службе, хотя и довольно редкого соотечественника, который не стоит на подчиненной вам лестнице, не может быть вами ни уволен с поста, ни понижен... Не обнадежен, но пытаюсь сказать тут кратко главное: что я считаю спасением и добром для нашего народа, к которому по рождению принадлежите все вы – и я. Это не оговорка. Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас – тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице – где уродился, там и пригодился, а глубже – из-за несравненных страданий, перенесенных нами.

И это письмо я пишу в предположении , что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы – не безнациональны. (Там же. Стр. 149) Точно так же, помню, поразило меня в «Теленке», что когда возникло у него намерение написать письмо в правительство, попытаться найти с ними если не общий язык, так хоть компромисс, сомнений насчет того, к кому именно из «них» стоит обратиться, у него не было: ... А – кому послать, колебания не было: Суслову! И вот почему. Когда в декабре 1962 года на кремлевской встрече Твардовский представлял меня Хрущёву, – никого из политбюро близко не было, никто не подошел. Но когда в следующий перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с писателями, кинематографистами, художниками по своему выбору, – в кинозале подошел к нам высокий, худощавый, с весьма неглупым удлиненным лицом – и уверенно протянул мне руку, очень энергично стал её трясти и говорить что-то о своём крайнем удовольствии от «Ивана Денисовича», и тряс, будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие себя называли, а этот не назвал, а Твардовский мне укоризненно вполголоса: «Михаил Андреевич...» Я плечами: «Какой Михаил Андреич?..» Твардовский с двойной укоризной: «Да Су-услов!!» Ведь мы должны на сетчатке и на сердце постоянно носить две дюжины их портретов! – но меня зрительная память частенько подводит – вот я и не узнал. Но вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь при этом и близко не было Хрущёва, никто из политбюро его не видел – значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение искренних чувств? Законсервированный в политбюро свободолюбец?.. Это у мертвяка Суслова «весьма неглупое лицо»... Это Суслов – «законсервированный в политбюро свободолюбец»... Ну, ладно, на всякого мудреца довольно простоты. Ну, купился Александр Исаевич на сусловские похвалы его «Ивану Денисовичу», на радостное трясение Михаилом Андреевичем его руки... Может быть, и в «Письме вождям», когда он выражал надежду, что те, к кому он обращается, «не безнациональны», вспомнилось ему неглупое лицо и пылкое рукопожатие М. А. Суслова. Но та программа действий, та модель спасения отечества, те, тогда ещё не шибко развернутые, но уже достаточно ясно выраженные идеи насчет того, «как нам обустроить Россию», изложенные в этом его обращении к вождям, отвратили меня даже ещё больше, чем выраженная в его начале надежда на их «небезнациональность»: ... ...Высшее богатство народов сейчас составляет земля. Земля как простор для расселения. Земля как объём биосферы. Земля как покров глубинных ресурсов. Земля как почва для плодородия. И хотя о плодородии тоже прогнозы мрачные: земельные пространства в среднем по планете и рост плодородия будут исчерпаны к 2000 году, а если удастся с/х производство удвоить (не колхозам, конечно, не нам), – то к 2030 году всё равно плодородие исчерпается, – это в среднем по планете. Однако есть четыре счастливые страны, обильно богатые неосвоенною землёй ещё и сегодня. Это – Россия (я не оговариваюсь, именно – РСФСР), Австралия, Канада и Бразилия. И в том – русская надежда на выигрыш времени и выигрыш спасения: на наших широченных северо-восточных земельных просторах, по нашей же неповоротливости четырёх веков ещё не обезображенных нашими

ошибками, мы можем заново строить не безумную пожирающую цивилизацию «прогресса», нет, – безболезненно ставить сразу стабильную экономику и соответственно её требованиям и принципам селить там впервые людей. Эти пространства дают нам надежду не погубить Россию в кризисе западной цивилизации... Полвека мы занимались: мировой революцией; расширением нашего влияния на Восточную Европу; на другие материки; преобразованием сельского хозяйства по идеологическим принципам; уничтожением помещных классов; искоренением христианской религии и нравственности; эффектной бесполезной космической гонкой; само собой – вооружением, себя и других, кто просит оружия; чем угодно, кроме развития и благовозделания главного богатства нашей страны – Северо-Востока. Но не предстоит нашему народу жить ни в Космосе, ни в Юго-Восточной Азии, ни в Латинской Америке, а Сибирь и Север – наша надежда и отстойник наш... Итак, наш выход один: чем быстрей, тем спасительнее – перенести центр государственного внимания и центр национальной деятельности (центр расселения, центр поисков молодёжи) с далёких континентов, и даже из Европы, и даже с юга нашей страны – на её Северо-Восток. (Александр Солженицын. Публицистика. В трех томах. Том первый. Статьи и речи. Ярославль. 1995. Стр. 163–167) Тут сам собою возникал, прямо напрашивался простой вопрос. А ну как молодежь не захочет добром ехать осваивать этот отстойник? Силой, что ли, будем её туда отправлять? Так это мы, вроде, уже проходили... Всё это в нашем (увы, довольно узком) кругу, конечно, обсуждалось. И образ недавнего нашего кумира не то чтобы потускнел, но изменился, обретя черты не только комические, но и, по правде сказать, отталкивающие. Говорили мы об этом между собой только в наших кухнях: о том, чтобы выступить с критикой солженицынских идей публично, разумеется, не могло быть и речи – ведь это значило бы присоединиться к государственной, кагэбэшной травле главного борца с ненавистной нам советской властью. Один из нас, однако, на это все-таки решился. В 1974 году (вон как давно это было!) Давид Самойлов написал и вскоре опубликовал поэму «Струфиан. Недостоверная повесть», герой которой – Федор Кузьмин (он же – Федор Кузьмич, тот самый старец, легенда о котором так волновала Льва Николаевича Толстого) – являлся перед читателем в роли автора некоего тайного сочинения, которое, как только будет оно завершено, он намеревался повергнуть к стопам самого Государя Императора: Кузьмин писал. А что писал И для чего – никто не знал. А он, под вечный хруст прибоя, Склонясь над стопкою бумаг, Который год писал: «Благое Намеренье об исправленье Империи Российской». Так Именовалось сочиненье... ................................. Поскольку не был сей трактат Вручен (читайте нашу повесть), Мы суть его изложим, то есть Представим несколько цитат. «На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через Сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, Не будет молодца с сохой.

Восторжествует дух сухой, Несовместимый с русским смыслом, И эта духа сухота Убьет все промыслы, ремёсла; Во всей России не найдется Ни колеса, ни хомута. Дабы России не остаться Без колеса и хомута, Необходимо наше царство В глухие увести места – В Сибирь, на Север, на Восток, Оставив за Москвой заслоны, Как некогда увел пророк Народ в предел незаселенный». «Необходимы также меры Для возвращенья старой веры. В никонианстве есть порок, И суть его – замах вселенский. Руси сибирской, деревенской Пойти сие не может впрок». В провинции любых времен Есть свой уездный Сен-Симон. Кузьмин был этого закала. И потому он излагал С таким упорством идеал Российского провинциала. Не могло быть ни малейших сомнений насчет того, куда было направлено жало этой художественной сатиры. Конечно же, это была пародия – откровенная и довольно злая – на Солженицына, на его «Письмо вождям Советского Союза». Злая ирония этого самойловского «Струфиана» Солженицына больно задела. И, спустя годы, эту тогдашнюю свою обиду он Самойлову припомнил: ... ...Всю жизнь, в жажде покоя, остерегался Самойлов печатать стихи с общественным звучанием. Но однажды все-таки не уберегся, заманчиво – стезя общественного поэта, и не опасно: ударить по «Письму вождям» Солженицына: «Дабы России не остаться/Без колеса и хомута,/Необходимо наше царство/В глухие увести места – /В Сибирь, на Север, на Восток...» Ну, и собрал сколько-то благожелательных хихиканий среди московских образованцев... (А. Солженицын. Давид Самойлов. Из «Литературной коллекции». «Новый мир». 2003, № 6. Стр. 175) Опубликовал Солженицын этот свой очерк о Самойлове в 2003-м. А написан он был, как о том сообщает нам в его тексте сам автор, в начале 1995-го. Вот, стало быть, как долго (целых тридцать лет!) лелеял Александр Исаевич эту свою обиду. Но самое примечательное в этом «сведении счётов» с уже умершим к тому времени поэтом не злопамятность, не свежесть этой его давней обиды, а упрямое его нежелание видеть и знать правду о том предмете, о котором он взялся писать. Чтобы показать, как далека от реальности злая реплика Солженицына насчет того, что Самойлов будто бы всю жизнь, «в жажде покоя» уклонялся от сочинения стихов «с общественным звучанием», приведу только одно давнее самойловское стихотворение: Если вычеркнуть войну,

Что останется? Не густо. Небогатое искусство Бередить свою вину. Что ещё? Самообман, Позже ставший формой страха. Мудрость, что своя рубаха Ближе к телу. И туман. Нет, не вычеркнуть войну, Ведь она для поколенья – Что-то вроде искупленья За себя и за страну. Правота её начал, Быт жестокий и спартанский, Как бы доблестью гражданской Нас невольно отмечал. Если спросят нас юнцы, Как мы жили, чем мы жили, Мы помалкиваем или Кажем раны и рубцы. Словно может нас спасти От стыда и от досады Правота одной десятой, Низость прочих девяти. Ведь из наших сорока Было лишь четыре года, Где нежданная свобода Нам, как смерть, была сладка. Стихотворение это было написано в октябре 1961-го. Никто из сверстников Самойлова, поэтов военного, фронтового поколения (ни Наровчатов, ни Межиров, ни Луконин, – ни даже Слуцкий!) никакого стыда «за себя и за страну» тогда не чувствовали. А если и чувствовали, в стихах это не выражали. Самойлов был едва ли не единственным (кроме разве одного Коржавина), кто посмел сказать об этом вслух. Как же мог Солженицын, прочитавший всего Самойлова насквозь и посвятивший ему специальный очерк, этого не заметить? Неужели только неостывшая личная обида ему в этом помешала? Думаю, что были для этого ещё и другие причины, и со временем я о них, наверно, ещё скажу. Но это всё – более поздние мои мысли. А тогда, в 1974-м, я обо всем этом, конечно, не думал. Нацеленная в Солженицына ирония самойловского «Струфиана» была мне, конечно, близка. Не просто близка! Это были, как писал иногда на докладах своих министров Николай Второй, «мои мысли». Мои, но выраженные с таким блеском, на который я сам, конечно, не был способен. Но ясно сознавая, что все эти его идеи «спасения Руси» мне не только чужды, но и прямо враждебны, я все-таки не позволял себе думать о Солженицыне совсем уж худо. Что бы там ни было, он все-таки ещё оставался для меня главным символом сопротивления ненавистному мне сталинско-брежневскому режиму. Помню, однажды, когда мы в какой-то компании обсуждали это самое солженицынское «Письмо вождям», один из самых резких его критиков, с которым я был, в общем, согласен, заключил свою речь такой фразой: – Короче говоря, если бы у нас сейчас были свободные выборы, за Солженицына я бы голосовать не стал. На что я тут же отреагировал: – Ну да, ты бы голосовал за Брежнева. ***

Споры о Солженицыне в нашем кругу не утихли и после его «выдворения». Пожалуй, стали даже более ожесточенными. В одном случае, слух о котором уже тогда до меня докатился (тесен, тесен был тогда этот наш маленький круг), дело даже дошло чуть ли не до скандала. Настоящего скандала не вышло, потому что «скандалист», заваривший всю эту кашу (Д. Самойлов), был хозяином дома, а мишенью, на которую была направлена его словесная атака, – стала главная и самая почетная его гостья, Лидия Корнеевна Чуковская. Оскорбить Лидию Корнеевну Давид, разумеется, не хотел, – слишком глубоко он её любил, ценил и уважал, но в то же время не мог не понимать, что каждое слово той его антисолженицынской инвективы не могло не восприниматься ею как личное оскорбление. Сам он в своих «Подённых записках» суть инцидента излагает коротко: ... Новый год у нас. Крамовы, Игорь Виноградов с женой, Л. К. Сперва хорошо. Потом я напился. Инцидент с Ал<ександром> Ис<аевичем. Более подробно рассказывает о случившемся вдова поэта: ... На встрече Нового, 1975 года, вызвавшей бурную и гневную реакцию Л. К., спора как такового, в сущности, не было. Солировал в основном Д. С., повторяясь и распаляя себя до резких выражений, особенно неуместных в присутствии Л. К., зная её повышенное, а то и восторженное отношение к Солженицыну. Л. К. перестала встречать Новый год с 1938 года, с тех пор как арестовали, а затем убили её мужа. И много раз настаивала, что так оно и будет до конца её дней. А тут мы её уговорили нарушить самозапрет и приехать к нам, и она не сразу, но согласилась. Какая она была нарядная, оживленная, милая, ласковая, с какой изящной простотой держалась и принимала почтительное уважение окружающих. Праздничное очарование Л. К. и общая благорастворенная атмосфера дали первый толчок к тому, что произошло дальше. Д. С. тоже размягчился, но на свой лад, не отвлекаясь от себя: это с какой же стати хорошая, и очень хорошая, Л. К. дарит вниманием всех подряд, а не его одного, когда ему оно – нужнее. И перенаправил воздушные потоки «в сторону Дезика». «То, что тайно живет в подсознанье», непосредственность соединительного чувства вырвалась наружу, не успев облечься в подобающие одежды. («Все тот же спор». Неопубликованное письмо Лидии Чуковской Давиду Самойлову. Публикация и подготовка текста Е. Ц. Чуковской. Вступительная статья Г. И. Самойловой–Медведевой. «Новый мир», 2006, № 6) Что именно вырвалось в тот момент у Давида «из подсознания наружу», из этого объяснения не поймешь. Но кое-что можно понять из той его части, в которой подробно излагается вся предыстория интересующего нас сюжета: ... Без этого имени в те годы редко обходилось любое интеллигентское толковище. По какому бы поводу ни собрались, солженицынская тема возникала неизменно, порождая большой накал страстей. Не могли миновать её и Л. К. с Д. С. при своих регулярных встречах. Краткие дневниковые записи Д. С. доносят живое дыхание давно умолкнувших речей:

«Были с Галей у Лидии Корнеевны. Читал ей половину письма Солж<еницы>ну. Она огорчена, но не может не оценить правоты. Просит лишь подчеркнуть, что я не сомневаюсь в его чувстве чести». «Приезжала Л. К. Разговоры о Солженицыне. Несмотря на её обожание – рассказ о характере жестком, рациональном. Вилы за шкафом. С такой властью такой только и может тягаться». «Приезжала Л. К. Долгий разговор о Солженицыне. «У него характер немецкий». При всем восхищении этот характер ей чужд». «Дописал «Струфиана» и читал его несколько раз – Храмову, вечером – Л. К. Первая её мысль – не печатать. Потом объективность поборола любовь к А. И.». (Там же) Но о том, ЧТО ИМЕННО наговорил ей Давид за тем новогодним столом, и тут – ни полслова. Кое-что, однако, можно понять из сохранившегося в архиве Л. К. Чуковской обращенного к ней письма Давида от 19 января 1975 года: ... Дорогая Лидия Корнеевна! Простите, что я так огорчил Вас, что испортил Вам вечер, в который искренне хотел Вас развлечь. Мне очень стыдно некоторых слов, которые были произнесены в запале. Я, конечно, не совсем так думаю. Жаль мне ещё и Ваших глаз, потраченных на письмо мне, и Вашего времени. Но уж раз так получилось, мне бы хотелось ответить Вам по существу. Надо только собраться с мыслями, потому что вопрос не простой. Друзей моих до конца месяца не будет в городе, поэтому, если Вы не возражаете, я им покажу Ваше письмо вместе с моим ответом. Надеюсь, он будет уже готов и, конечно, сперва прочитан Вами. Ужасно думать, что тот разговор встанет стеной между нами. Но, видимо, договорить его следует... Не сердитесь на меня... Любящий Вас. (Давид Самойлов – Лидия Чуковская. Переписка. 1971–1990. М. 2004. Стр. 31) К упоминанию о полученном им письме Л. К., на которое он собирается ответить, в цитируемой книге было сделано такое примечание: ... Когда Л. К. была в гостях у Д. Самойлова, между ними возник спор об А. И. Солженицыне. Вернувшись домой, Лидия Корнеевна мысленно продолжила этот спор и послала Самойлову большое письмо. Это письмо не сохранилось. (Там же. Стр. 32) На самом деле письмо это сохранилось. Не сохранился оригинал. Но спустя какое-то время после выхода в свет этой «Переписки», составительница книги Елена Цезаревна Чуковская нашла в архиве Лидии Корнеевны черновик этого её большого письма, судя по всему, мало чем отличающийся от оригинала. Именно этот черновик и был опубликован в «Новом мире». И из этой публикации мы наконец узнали, ЧТО же там на самом деле произошло.

... Л. ЧУКОВСКАЯ – Д. САМОЙЛОВУ 15.1.75 Дорогой Давид Самойлович. Сидя на председательском месте за своим добрым новогодним столом, Вы сказали (цитирую дословно), что А. И. Солженицын: человек плохой Пауза да, самый лучший человек России – человек плохой Пауза пло-хой че-ло-век Пауза неблагодарность как принцип жизни Пауза жил в доме и не разговаривал с хозяйкой дома Пауза супермен Пауза плебей и хам Каждый волен говорить и думать о чем угодно, о ком угодно что угодно. В том числе и Вы о Солженицыне. В особенности сейчас, когда он благополучен, превознесен, богат и наконец в безопасности. Теперь уж и выбранить его не грех. Но в Вашей брани одна фраза имеет опорой сведения, исходящие будто бы от меня, а этого я допустить не могу. Неправда, злая неправда. А<лександр> И<саевич> С<олженицын> лет восемь периодически живал в двух домах – в Переделкине и в городе, – которых я могу считаться хозяйкой. Значит, это у нас на даче и у нас в городе он расположился, как плебей и хам, и это со мною, хозяйкой дома, будто бы не разговаривал? Вы меня в ту минуту точно по голове стукнули, я потерялась и не ответила, как следовало. А за столом сидели люди, у которых сведений о домашней жизни А. И. С. нет и быть не может. Один из них очень благородно сказал, что ведь и Лев Николаевич и Федор Михайлович тоже были, кто их там знает, хорошие ли люди? Выходило так, будто где-то кем-то уже установлено: А. И. С. человек плохой, неблагодарный, неблагородный, но окажем ему снисхождение: он имеет заслуги. Обсуждать, плох ли, хорош А. И. С., я не стану. Меня своим появлением в мире и присутствием в моей жизни он одарил несравненно... Хорош ли, плох – молчу. Для меня хорош. Да и не берусь я писать сочинение на тему: «А. И. С. как человек»; я недостаточно глубоко и близко знала его. Но обязана Вам, судье, представить свои показания: «А. И. С. как жилец». («Новый мир», 2006, № 6) «Плохой человек», «плебей и хам»... Вот, значит, какие ужасные слова были произнесены за тем новогодним столом. Вот до какого градуса поднялось в кругу недавних единомышленников отрицание недавнего их общего кумира. Давид на это большое послание Лидии Корнеевны (к тексту его я ещё не раз буду возвращаться) ответил процитированным выше коротким письмом, в котором выразил сожаление, что огорчил её и испортил ей вечер. А разговор «по существу» отложил на потом («...мне бы хотелось ответить Вам по существу. Надо только собраться с мыслями, потому что вопрос не простой»). Этот его ответ, который он обещал вместе с её письмом показать друзьям, – а потом, разумеется, и ей, – до нас не дошел. Во всяком случае, в составленном Еленой Цезаревной

томе их переписки этого обещанного им ответа я не обнаружил. Но от спора «по существу» он не уклонился, о чем мы можем судить по другому, более раннему его письму на ту же тему: ... Д. С. САМОЙЛОВ – Л. К. ЧУКОВСКОЙ Дорогая Лидия Корнеевна! Последний наш раздраженный разговор породил во мне многие тяжелые сомнения не только по существу спора (спора по существу быть не может, ибо Вы принимаете всё без всякого сомнения, ибо Вам достаточно подвига , в котором и есть высший смысл), а именно постановкой вопроса. Можно ли накладывать табу на проблему столь жгучую, как проповедь А. И.? Ведь эта проповедь, учитывая его авторитет, одно из важнейших «намерений об исправленьи Империи Российской». Как же избежать разговора об этом «прожекте»? И можно ли жить, не оценивая его, прежде всего с нравственной стороны? Вы отказываете человеку, который, по-Вашему, не сделал то-то и то-то, судить план жизни, который предлагает ему, бедняге, герой. Толпа не смеет судить героя. Герой имеет право вести толпу, куда ему угодно. Так ли это? Ведь это то самое, с чем мы сталкиваемся каждый день. С отбиранием права мыслить, с превентивной уверенностью в правоте, с превышенной платой за подвиг. Подвиг, оплаченный такой ценой, не нужен и бессмыслен. И метод тот же – наш. Кто осмеливается судить о мыслях героя, тот мещанин, «комфортник»... Человек, однажды совершивший подвиг, приобретает не только права, но и обязанности. Жаль, если нам, сирым, приходится ему об этом напоминать. Если герой важнее правды, я за правду. Если для утверждения героя можно пожертвовать толпой, я за толпу. Герой для нас, а не мы для героя. Иначе – героя нет. Иначе – кулачный боец, сильная личность, что угодно, но не герой, не тот, кто может быть идеалом, пророком, водителем и т. д. Нет героя без учения... Считаю необходимым изложить все это. Д. Самойлов 14/XII 75 Ответа Лидии Корнеевны на это письмо в составленном Еленой Цезаревной томе я тоже не обнаружил. Но легко могу себе представить, каков был бы этот её ответ, поскольку и сам в разговорах с ней не раз возвращался к этой жгучей теме и выслушивал все, – как правило, впрочем, очень мирные – её резоны. Кое-какие из этих тогдашних наших разговоров я легко мог бы восстановить тут по памяти. Но в этом нет никакой нужды, поскольку в опубликованных недавно дневниковых записях Л. К. о Солженицыне есть прямой, непосредственный отклик на эту её размолвку с Самойловым, прямой её ответ ему уже не только на тему «А. И. С. как жилец», но и «по существу спора»: ... 28 января 75 г., вторник, Москва. Письмо от Самойлова, извиняющееся по форме и наступательное по содержанию. Хочет продолжать дискуссию. Продолжу, но как мне продолжить братство с ним? Третьего дня он выступал в ЦДЛ (Володя Корнилов не стал бы, даже если б позвали); зал – битком; все в восторге – ещё бы! Он читал: «Выйти из дому при ветре...» – но и антисолженицынскую поэму прочел, и «все» были в восторге. Ох уж эти все! Вешаю себе на стены портреты А. И., целых 3, в ответ. (Лидия Чуковская. Из дневника. Воспоминания. М. 2010. Стр. 342–343)

Ответ более чем определенный и как будто исчерпывающий. Но за этой записью – на той же странице! – следует другая, из которой видно, что и у неё с Александром Исаевичем немало идейных разногласий: ... 24 февраля 75, понедельник, Москва... Получила длиннейшее письмо от А. И... Просит прочесть сб. «Из-под глыб». Я его сейчас читаю. Ох, горюшко. Талантливо, умно; есть и молодые таланты; но всё – христианство; всё – православное; и не такое, а вот этакое... Мне же это совсем чуждо, всё, что церковь, – мертво; а Христос для меня воскресает только в стихах Пастернака, Ахматовой, в живописи. Тут же напечатана статья А. И. «Образованщина» – о нашей интеллигенции, сплошная оплеуха (со ссылкой на меня: «Кого-то пора от интеллигенции отчислить» из «Гнева народа»). Оплеуха заслуженная. Но больно получать и заслуженную оплеуху, а главное – следует ли опять, и опять, и опять зачеркивать категорию людей? (Нация; класс; сословие; интеллигенция.) Где-то – уж не помню где – кажется, в «Раскаянии и покаянии», что Россия принесла много вреда Польше, но Россия каялась («начиная с Герцена» и пр.), а кто же каялся, кроме Герцена. Аксаков, славянофил, считал его изменником и призывал покаяться. «Вам каяться!» – отвечал Александр Иванович. Тютчев (славянофил) попрекал в стихах кн. Суворова, который отказался подписать адрес Вешателю... Ничего этого Ал. Ис. не знает, вероятно. Где-то он пишет о мистическом единении нации... Это не для меня... (Там же. Стр. 343–344) Себе она все эти недоумения и несогласия разрешает. Но – только себе ! Готова немедленно порвать с каждым, кто осмелится произнести вслух хоть слово критики, направленной на её кумира: ... 6 июня 75. Переделкино. Из главнейших событий – мой полуразрыв с А. Д... Я тогда только что кончила «Теленка» и жила вся в пожаре этой книги и злобных разговоров о ней с окружающими. При мне Лев ещё не осмелился её поносить, но я знала, что всем он её поносит, да и не только он. О, какой это ужас, «все»; интеллигентное стадо или неинтеллигентное! Но – стадо. Подарили стаду гения, а оно мерит его своими мерками. Пока А. И., напрягая все мускулы души и тела, создавал для них же «Архипелаг», они обсуждали его образ жизни, отношения к друзьям, навестил или не навестил в больнице первую жену, вторую жену – не соображая, что он ничей не муж, а «муж судьбы», «пред кем унизились цари», кто вот-вот исчезнет «как тень зари» – а они к нему с мелочью и ерундой. Он тоже делает иногда мелочь и ерунду, а все-таки он – это Он, а они – это Они. Толстой был так велик, что мог позволить себе писать глупости о Шекспире. Его отличие от нас то же, что было у Пушкина от людей того времени: гениальность и мужество. Он как Шаляпин у Ахматовой: «Наша слава и торжество». Но существуют бабы с их обезьяньим умом... Существуют самолюбия. Существуют и люди, которых он в самом деле несправедливо обидел... И Муж Судьбы, поворачивающий историю мира, не всегда прав «пред нашей правдою земною». (Там же. Стр. 346) Этот дневник Лидии Корнеевны, наверно, – самое яркое свидетельство того амбивалентного отношения к Солженицыну, какое сложилось тогда в кругу недавних его поклонников и почитателей. В то же время он уникален, потому что в нем эта

амбивалентность выявилась не только в разногласиях и спорах вчерашних единомышленников, вдруг ставших, как это часто бывало в истории, яростными идейными противниками, но и в душе и сознании одного человека . И именно этим он для нас особенно интересен. ... 14 декабря 75, воскресенье, Москва. Самойлов; позвонил; я просила его прийти... Принес мне письмо – опять об А. И. Чтоб я спокойно прочла. Я будто бы запрещаю спорить. А я не запрещаю им точить лясы, я только не хочу принимать в этом праздном занятии участия. Да, с мыслями А. И. я во многом не согласна; он считает национальной чужеродностью происшедшее, а я не думаю, что дело было в чуждой национальной примеси. Все политические партии России, особенно большевики, как все вообще профессиональные революционеры, чужды культуре и рушат её, не берегут её. Октябрьская революция была торжеством Нечаевства + Марксизм; черт ли в том, что Зиновьев еврей? Жданов и Попков были русские – от этого не легче. Ну вот, но рассуждать без конца об А. И. я не хочу – я прочла одну его страницу... и за неё отдам всю их болтовню со всеми потрохами. Он – художник, и притом русский художник, т. е. писатель, взыскующий правды. И – тут же: ... А. И. сказал в Стокгольме, что введение демократии приведет к межнациональной резне. Так. Но ковыряние в национальном характере и национальных винах – к чему приведет?.. И – рядом: ... 29 декабря 75 г., понед., Москва. Люблю А. И., хоть он и напрасно раскрывает скобки еврейских фамилий: его национализм простить ему можно, но скобки ассоциируются с подготовкой дела врачей, а это простить труднее, даже нельзя. Напишу ему. (Там же. Стр 348) Чем дальше, тем больше А. И. дает ей поводов для такого рода недоумений. И все чаще возникает у неё желание поспорить с ним, возразить, откровенно высказать ему свое несогласие. («Напишу ему»). Но когда такое желание, – даже по тому же самому поводу, – возникает у кого-нибудь ещё, она прямо-таки взрывается возмущением и гневом. И так – все тридцать три года (первая запись о Солженицыне помечена 19 ноября 1962-го, последняя – 8 ноября 1995-го), на протяжении которых велся этот дневник. Двойственность, пресловутая амбивалентность её отношения к «классику», как она его называет, то и дело прорывается даже не в разных записях, а в одной и той же: ... 16 апреля 75, среда, Москва.

Да, вот ещё боль: классик. Все больше и больше его здесь разлюбляют, даже ненавидят. Д. С. был только первой ласточкой. Сейчас центр ненависти, болезненной, его старинный «друг». Я еще не читала животное (имеется в виду «Теленок». – Б. С.) ; уверена, что книга гениальна (потому что классик – с натуры – гений) – но верю, что там есть нечто недопустимое, о чем уже все и орут. (Гений побоку, промахи – вперед.) её, видимо, ещё нельзя было печатать (как нельзя мою Ахматову: люди живы. Нельзя). Кроме того, ведь он полной правды написать не может – ибо те, кто действительно спасал и его, и его книги – хранил, фотографировал, распространял, ежедневно переписывал, – живы... Надо, конечно, не судя прочесть. Но уже вперед болит сердце, потому что правды написать он не может, это я уже знаю... Очень меня удивило и его интервью: он сказал, что Белль перевозил рукописи на Запад. Но ведь все точки общения Белля известны – здешние – как же так? За последние недели я одолела «Глыбы» и «Континент». Конечно, это счастье, что мысль возрождается. Я ему написала огромное письмо, после которого он внутренне, наверное, порвет со мной, – о моем неприятии религиозности и упора на национальный вопрос. Русский и есть русский, как елка и есть елка, и нечего об этом кричать. Превращение русских обратно в евреев я считаю вредным психозом. За это он меня проклянет: он подчеркивает свое уважение именно к уезжающим «на родину» евреям. Скорблю, что между ним и А. Д. не только спор, но тень. Говорят, он, в «животном», рассказал о колебаниях А. Д. насчет отъезда... Пересказывать частные разговоры... можно ли? (Там же. Стр. 344–345) Иногда эта «амбивалентность» принимает формы прямо-таки комические. Вот (это уже после возвращения Солженицына на Родину) она откликается на одно из тогдашних его публичных выступлений (видела по телевизору): ... 23 февраля 1995 г К сожалению, Ал. Ис. о Чечне сказал совершенно мельком и не сердечно. «Большой дом» – т. е. Россия! – горит, страна погибает, и по сравнению с разрушением большого дома ужас в маленьком (т. е. в Чечне) не так важен. Он не прав. Россия, огромная Россия, уничтожает маленькую Чечню, и это позор, это напоминает позорную Финскую войну и тяжело скажется на нравственности русского народа. Грозный уже сметен с лица земли и многие села. Ельцин, Грачев, Степанков торжествуют и делают Ковалева и Юшенкова изменниками родины. Этим сильно понижается нравственный дух народа, об очищении и подъеме которого так заботятся А. И. С., Струве и пр., и пр... На каком уровне – насильников и злодеев! – вернутся оттуда наши юноши. Что будет с их нравственностью?.. Я не знаю, бандит ли Дудаев, но вокруг него сплотился весь чеченский народ, обороняющийся от чужеземцев... И все это из-за газопровода, о котором можно было договориться без всякой войны. Месяц спустя она вновь возвращается к этой больной теме: ... 22. IV. 95 ... В Чечне бойня продолжается... А. И. продолжает молчать. Из современных событий занят только земством и недостатками нашей системы выборов. А что бойня в Чечне есть не возвышение, а унижение русского духа, об этом не говорит. (По телевизору он выступает раз в 2 недели). (Там же. Стр. 414–415)

Золотые слова! Но вот те же самые золотые слова осмелилась вымолвить Ольга Чайковская (очень тогда известная наша журналистка): ... 12 мая 95. Выходка Ольги Георг. Чайковской против А. И. С. Она как-то звонила мне с вопросом: куда адресовать ему письмо? Хочет написать ему письмо о Чечне – так куда, и дойдет ли? Я сказала: пишите в Представительство и непременно дойдет. Потом наш разговор пошел совсем в другую сторону – о Ел. Серг. Грековой, о здоровье, о сборнике 500 русских писателей и пр. Адреса почтового на Козицком я не знала – она утром позвонила, чтоб узнать адрес – Люше. Л. ей приветливо сообщила. И вдруг по «Свободе» – её рассказ об ужасах в Чечне, творимых там нашими войсками и ОМОНом. И все это почему-то адресовано Солженицыну! Как будто он этого не знает, и как будто он причастен к творимым там ужасам! Это письмо следовало адресовать Грачеву и Ерину. А при чем тут Солженицын? Она ставит ему в пример Короленко. Но, при полном уважении к Короленко, Солженицын никогда не притворялся в уважении к советской интеллигенции... Солженицын любит крестьян, верует в их красоту и силу, проповедует земство... Это его вера и его право – заниматься тем, чем ему (а не О. Г.) хочется и непременно тем, чего требует от него (сам помалкивая) аэропортовский дом... Почему, в самом деле, требовать единомыслия? Ведь не требует же А. И. С., чтобы О. Г. Чайковская писала непременно о земстве... Он занят другим делом. (Он решает свои задачи по очереди. Как сам считает нужным. Ему 76 лет – его поздно учить.) (Там же. Стр. 417–418) Это уже прямо безумие какое-то! Забыла она, что ли, что только что (и трех недель не прошло!) сама предъявляла Александру Исаевичу те же претензии, по поводу которых теперь негодует? Такой вот плюрализм в одной голове. А плюрализм в одной голове, – как метко было сказано однажды, – это шизофрения... На самом деле эти взаимоисключающие высказывания Лидии Корнеевны, этот её «плюрализм в одной голове» отнюдь не свидетельствует о раздвоении личности. Скорее напротив. Как говорит Полоний в «Гамлете», в этом безумии есть своя система. В данном случае – очень жесткая, предельно логичная и последовательная система ценностей . Лидия Корнеевна была бескомпромиссна до нетерпимости. Это было главное, определяющее свойство её личности. Оно проявлялось и в большом, и в малом. Иосиф Бродский вспоминал, что когда они (молодежь) собирались у Анны Андреевны, обстановка была всегда самая непринужденная. Хозяйка сразу же отряжала кого-нибудь за бутылкой водки и, не жеманясь, пила вместе со всеми. Но стоило только на горизонте появиться Лидии Корнеевне, как водка тотчас исчезала со стола, на всех лицах «воцарялось партикулярное выражение, и вечер продолжался чрезвычайно приличным и интеллигентным образом». Мне в это очень легко поверить. Помню, однажды Лидия Корнеевна пригласила меня и моего приятеля Макса Бременера посетить её. Мы с Максом жили тогда в Переделкинском Доме творчества, так что идти нам было недалеко: дача Корнея Ивановича – прямо напротив ворот этого Дома. Но на нашем пути к Лидии Корнеевне вдруг возникло неожиданное препятствие. На пороге стоял Корней Иванович, одетый и снаряженный для гуляния.

– Вот молодцы, что пришли! – радостно встретил он нас. – Как раз вовремя. Думаю, что радость его была неподдельна: он любил гулять в окружении людей, охотно слушающих его рассказы. Я, честно говоря, уже готов был пренебречь приглашением Лидии Корнеевны, отложить наш визит к ней до другого раза. И не только потому, что не хотелось обижать старика: гулять с Корнеем Ивановичем, по правде говоря, мне было интереснее, чем слушать редакторские замечания Лидии Корнеевны о детских рассказах моего друга Макса. Но Макс, в отличие от меня, не дрогнул. – Собственно, мы пришли к Лидии Корнеевне... – мужественно возвестил он. – Понимаю! – тем же радостным, ликующим, певучим своим голосом прервал его Корней Иванович. – Вы боитесь Ли-идочку! Пра-авильно. Я и сам её боюсь!.. Идите, идите к ней! И он удалился, помахав нам на прощание рукой. Это, конечно, была шутка. Но – и не совсем шутка. Бескомпромиссность Лидии Корнеевны часто делала общение с ней нелегким. Вот, пожалуй, самый красноречивый пример: коротенькая запись в «Дневнике» Корнея Ивановича (30-го января 1968-го года): ... Лида величава и полна боевого задора. Люда Стефанчук сказала за ужином, что один из рассказов Солженицына (которого она обожает) понравился ей меньше других. Лида сказала железным голосом: – Так не говорят о великих писателях. И выразила столько нетерпимости к отзыву Люды, что та, оставшись наедине с Кларой, заплакала. (Корней Чуковский. Собрание сочинений. Том тринадцатый. Дневник. 1936–1969. М. 2007. Стр. 456) ТАК НЕ ГОВОРЯТ О ВЕЛИКИХ ПИСАТЕЛЯХ! Эта её реплика всё объясняет. В том, что Александр Исаевич Солженицын – ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ, у неё не было ни малейших сомнений. Уверенность в том, что он – ГЕНИЙ, никогда её не покидала. ... 6 апреля 76, Москва, вторник. В эфире – единоборство гения, Солженицына, со всем миром. 9 мая 76. Понедельник. Сейчас я купаюсь в океане благоуханной русской речи: читаю III том «Архипелага». Перед этим все мелко. Это книга книг. «Игру эту боги затеяли». Тут, в этом жанре («научно-художественном», как говорил и писал когда-то Маршак), он несравним ни с кем и бесспорен, вне зависимости от ошибок мыслей и обобщений. (Завирается насчет XIX века.) Читаю с наслаждением как великое совершенство. В его языке... есть нечто ахматовское, пушкинское – мощь. И какой гениальный путь – путь гениального человека, которому всё по плечу: и книга, и жизнь... ...Да, я понимаю, что классик не может не верить в Провидение, судьбу, Бога. (Лидия Чуковская. Из дневника. Воспоминания. М. 2010. Стр. 350) Конечно, и гений может «завираться». Даже Толстой, – гений из гениев, величайший из великих, – и тот «завирался». При случае можно и гению указать на «завиральность» некоторых его идей. Но – ни на секунду не забывая при этом, С КЕМ говоришь, КОМУ смеешь высказывать свои претензии.

И она не забывает: ... ...К интеллигенции он жесток, а главное – он не понимает её. Образованщина! И все тут... Солженицын говорит мельком о том, что до Нобелевской его поддержала «тоненькая пленка». Я не знаю всего состава этой пленки, но те, кого я знаю, – сплошь интеллигенты... У такой огромины, как он, и заблуждения огромны. Огромный человек, талант огромный. Для того чтобы стать гением, ему не хватает только интеллигентности! 13/XI 95, понедельник. Читаю публицистику Солженицына. Удивительная книга! Столько ума, пророчеств, и столько безумия и злости не по адресу. Написано все насквозь превосходно, дивишься языку, синтаксису, емкости слов – и привкусу безвкусицы и безумия. Ну почему, например, А. И. утверждает, будто русский и украинский народы понесли наибольшие потери в войне против фашизма? А Белоруссия – не понесла? Ведь на неё первую накинулись гитлеровские войска. И таких «почему» очень много, хотя много и ошеломительных правд. И настойчивые призывы к «национальному сознанию», «национальному возрождению» рядом с проклятиями – заслуженным и незаслуженным – по адресу интеллигенции. Как будто без интеллигенции возможно какое бы то ни было сознание. Интеллигенция и есть сознание... Что такое Россия и русское национальное самосознание без Державина, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Баратынского, Тютчева, Фета, без Достоевского и Чехова, Герцена, без Блока, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака?.. «Образованщина» – «образованщиной», но интеллигенция и самого Солженицына вынесла, выпестовала, подвергая себя смертельной опасности – и самого Солженицына. Человек он благодарный и благородный – воспел своих спасителей в дополнениях к «Теленку», – но мыслитель? А что был Самиздат – разве не национальное самосознание России? – интеллигентной России – и Сахаров? при всех его политических неточностях? Я не знаю, был ли Сахаров верующим и православным (сомневаюсь!), но человеком великой нравственности был он, а не Шафаревич. И почему, в чем русский народ показал себя истинным христианином? Только в идеале, в поговорках, в любви некоторой его части к церквам? А как же католики – итальянцы, французы, – они разве не христиане – потому что не православные? (Там же. Стр. 421–423) Чем дальше, – тем больше возникает у неё таких недоумений, тем чаще появляется желание возразить ему, поспорить. Но конечный вывод – хорошо нам знакомый по Ленину, по знаменитой его статье о Толстом: как художник – велик, а как мыслитель – смешон. У неё, впрочем, эта старая ленинская формула перевернута, два составляющих её определения поменялись местами: да, как мыслитель А. И. действительно уязвим, но художник – великий. Какой бы вздор ни нес Александр Исаевич и как бы ни была велика степень её несогласия с ним, он даже и в публицистике своей остается для неё великим художником: ... Каждое слово – драгоценный камень... У такой огромины, как он, и заблуждения огромны. Огромный человек, талант огромный. Написано все насквозь превосходно, дивишься языку, синтаксису, емкости слов... (Там же)

Даже в публицистических своих статьях он оставался для неё великим писателем. А уж о художественных его произведениях и говорить нечего. Прочитав «Ивана Денисовича», опаленная этим огнем, упавшим на нас с неба, она сразу и навсегда поверила, что в русскую литературу пришел ещё один гений. Ещё один, как некогда говорилось о Толстом, ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ ЗЕМЛИ РУССКОЙ. Я тоже был опален этим огнем. Но к таким высоким определениям изначально был не готов. А вскоре, когда после «Ивана Денисовича» нам постепенно стали открываться другие рассказы, повести, романы Александра Исаевича, с каждым новым таким открытием всё больше появлялось у меня сомнений в его праве на этот высокий титул. *** Положение Солженицына в официальной советской литературе изначально было довольно-таки неопределенным. Чем дальше, тем оно становилось все более и более шатким. Длилась эта неопределенность недолго. После «Ивана Денисовича» в легальной советской печати ему удалось опубликовать ещё только четыре рассказа: «Матренин двор» («Новый мир», 1963, № 1), «Случай на станции Кречетовка» (там же), «Для пользы дела» («Новый мир», 1963, № 7) и «Захар-Калита» («Новый мир», 1966, № 1). Последние два особого интереса у меня не вызвали. По правде говоря, показались даже (и не мне одному) довольно бледными. Я понимал, что дал их в журнал и согласился опубликовать Александр Исаевич не от хорошей жизни. Скорее всего, он тут даже сделал некоторую уступку Твардовскому, которому важно было показать, что Солженицын остается действующим, печатающимся советским писателем и, – мало того, – что место и положение его в советской литературе связано не только с лагерной темой. Вот он и уговорил его дать для печати «хоть что-нибудь». А если ничего такого в запасе у него нет, так даже и попробовать специально написать что-нибудь более или менее безобидное. Рассказ «Для пользы дела» совсем безобидным не был. Он даже как будто подтверждал уже заявленную Солженицыным, не совсем обычную для официозной советской литературы гражданскую позицию автора. Но и по стилистике, да и по смыслу был вполне советским. Что касается рассказа «Захар-Калита», так это именно он стал поводом для – хоть и не злой, но все-таки довольно ядовитой нашей пародии на Солженицына, которую я уже цитировал. В общем, два эти рассказа слегка поколебали уже утвердившийся было статус Солженицына как Великого Писателя Земли Русской . Поколебали, но – не слишком, поскольку два других его рассказа, явившиеся на свет после «Ивана Денисовича» («Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка»), этот его статус вроде как подтвердили. Таков был общий глас. Но у меня и на этот счет возникли – уже тогда – кое-какие сомнения. В рассказе «Матренин двор» меня немного смутила очевидная, сразу бросающаяся в глаза его очерковость. Я бы даже сказал – документальность. Которую автор не только не скрывал, но даже несколько демонстративно выпячивал. ... На сто восемьдесят четвёртом километре от Москвы по ветке, что идет к Мурому и Казани, ещё с добрых полгода после того все поезда замедляли свой ход почти как бы до ощупи. Пассажиры льнули к стёклам, выходили в тамбур: чинят пути, что ли? из графика вышел?

Нет. Пройдя переезд, поезд опять набирал скорость, пассажиры усаживались. Только машинисты знали и помнили, отчего это всё. Да я. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. М. 1990. Стр. 442) Это – самое начало рассказа. Даже и не начало, а только ещё зачин . Но уже этим своим зачином автор сразу дает нам понять, что собирается рассказать не вымышленную, а подлинную историю. Что все, о чем пойдет речь в этом его рассказе, было на самом деле. И было именно так, как он сейчас нам об этом расскажет. А начало рассказа – настоящее его начало, – уже не просто очерковое, а откровенно автобиографическое. На обсуждении «Ракового корпуса» кто-то из выступающих говорил, что образ Костоглотова слишком автобиографичен. Что слишком уж коротка, почти незаметна дистанция между автором и этим его героем, отчего образ несколько теряет в своей художественной убедительности. Солженицын не оставил эти упреки без ответа: ... Здесь, в профессиональной аудитории нетрудно убедить вас, что Костоглотов – не автор. Я старался всемерно от него отдалиться, – если дистанция не удалась, – буду ещё работать. (Александр Солженицын. Собрание сочинений в шести томах. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 186) Но в «Матрёне» он даже и не думает скрывать, что герой-рассказчик этого его повествования – не кто иной, как он сам. Никакого зазора, никакой, даже самой малой дистанции нет между ним и этим его персонажем. ... Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад – просто в Россию. Ни в одной точке её никто меня не ждал и не звал, потому что я задержался с возвратом годиков на десять... За год до того по сю сторону Уральского хребта я мог наняться разве таскать носилки. Даже электриком на порядочное строительство меня бы не взяли. А меня тянуло – учительствовать. Говорили мне знающие люди, что нечего и на билет тратиться, впустую проезжу. Но что-то начинало уже страгиваться. Когда я поднялся по лестнице Владимирского облоно и спросил, где отдел кадров, то с удивлением увидел, что кадры уже не сидели здесь за черной кожаной дверью, а за остекленной перегородкой, как в аптеке. Всё же я подошёл к окошечку робко, поклонился и попросил: – Скажите, не нужны ли вам математики где-нибудь подальше от железной дороги? Я хочу поселиться там навсегда. Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в комнату и куда-то звонили. Тоже и для них редкость была – все ведь просятся в город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне местечко – Высокое Поле. От одного названия веселела душа. Название не лгало... Высокое Поле было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше – когда ниоткуда не слышно радио и всё в мире молчит.

Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города. Я вернулся в отдел кадров и взмолился перед окошечком. Сперва и разговаривать со мной не хотели. Потом всё ж походили из комнаты в комнату, позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: «Торфопродукт». Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое! (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. М. 1990. Стр. 442–443) И дальше – на протяжении всего этого своего короткого повествования – ни на шаг не отступает он от такой же строгой документальности: ... На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном бараке, висела строгая надпись: «На поезд садиться только со стороны вокзала!» Гвоздём по доскам было доцарапано: «И без билетов». А у кассы с тем же меланхолическим остроумием было навсегда вырезано ножом: «Билетов нет». Точный смысл этих добавлений я оценил позже. В Торфопродукт легко было приехать. Но не уехать. А и на этом месте стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса. Потом их вырубили – торфоразработчики и соседний колхоз. Председатель его, Горшков, свёл под корень изрядно гектаров леса и выгодно сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз возвысив, а себе получив Героя Социалистического Труда. Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался посёлок – однообразные худо штукатуренные бараки тридцатых годов и, с резьбой по фасаду, с остекленными верандами, домики пятидесятых. Но внутри этих домиков нельзя было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не снять мне было комнаты с четырьмя настоящими стенами. Над посёлком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь посёлок проложена была узкоколейка, и паровозики, тоже густо-дымящие, пронзительно свистя, таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными плитами и брикетами. (Там же) Не знаю, как там оно было на самом деле, но сдается мне, что даже фамилия председателя колхоза, который свел под корень изрядно гектаров леса и этим подвигом добыл себе звание Героя Социалистического Труда (Горшков) – не выдуманная, а настоящая, подлинная. Что же касается главной героини повествования, то её фамилию он изменил. (В жизни она была Захарова, а в рассказе стала Григорьева). Но имя – сохранил. И не только имя, но даже и отчество: Матрена Васильевна. Свое же отчество видоизменил, но – не слишком далеко уйдя от реальности: обращаясь к нему, Матрена Васильевна называет его не «Исаич», а – «Игнатич». По всем этим своим, сразу бросающимся в глаза, жанровым признакам (да и не только по ним) этот рассказ Солженицына как нельзя лучше подходил под старое жанровое определение – физиологический очерк . Термин этот возник в 40-х годах позапрошлого века. В Литературной энциклопедии о нем сказано так: ... Построенный на наблюдении, точном («дагерротипном») воспроизведении фактов, он сыграл важную роль в развитии русской литературы. (Краткая Литературная Энциклопедия. Том седьмой. М. 1972. Стр. 951)

Именно вот таким, построенным на наблюдении, на точном – «дагерротипном» (по-нашему, по-современному говоря – «фотографическом») воспроизведении фактов, и был, как мне тогда показалось, рассказ Солженицына «Матренин двор». Эта естественная замена устаревшего определения («дагерротипное») на современное («фотографическое») вроде как ничего не меняла. Но в наше время – у художников, да и у литераторов тоже, – оно обрело отчетливо уничижительный оттенок. Чуть ли даже не стало антонимом по отношению к таким понятиям, как живопись, искусство. С такой вот презрительной интонацией и произносили: – Ну, это фотография... То есть – не живопись, не настоящее искусство, а нечто этим понятиям противостоящее, противоположное. Тому, что «Матренин двор» Солженицына я почти готов был счесть фотографией именно вот в таком, пренебрежительном смысле, немало способствовало то обстоятельство, что впервые я его прочел в рукописи (машинописи), к которой были приложены фотки. На одной еле различима была маленькая, совсем крохотная фигурка Матрены Васильевны, стоящей около сарайчика, примыкающего к довольно большому и как будто бы даже ладному дому. В рассказе дом этот был описан так: ... ...с четырьмя оконцами в ряд на холодную некрасную сторону, крытый щепою, по два ската и с украшенным под теремок чердачным окошком. Дом не низкий – восемнадцать венцов. Однако изгнивала щепа, посереди от старости бревна сруба и ворота, когда-то могучие, и проредилась их обвершка. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. М. 1990. Стр. 444) Приложенная к рукописи фотография подтверждала документальную точность этого описания. Ясно был виден на ней и теремок, обрамлявший и украшавший чердачное окно. И восемнадцать венцов сруба, которые при желании можно было бы пересчитать, чтобы убедиться, что было их там ровно восемнадцать. Только вот хозяйку этого дома на той фотографии разглядеть было нельзя. Крохотная её фигура была там оставлена словно бы только для того, чтобы дотошный зритель мог воочию представить себе высоту её дома. Но на другой фотке, приложенной к той же рукописи, Матрена Васильевна была взята объективом уже крупно, так что не только всю фигуру её можно было хорошо разглядеть, но и лицо, суровость которого смягчала смутная, невнятная полуулыбка. Это была, наверно, та самая улыбка, о которой в рассказе сказано, что он долго и тщетно пытался уловить её объективом своего только что купленного фотоаппарата: ... Увидев на себе холодный глаз объектива, Матрена принимала выражение или натянутое, или повышенно суровое. Раз только запечатлел я, как она улыбалась чему-то, глядя в окошко на улицу. (Там же. Стр. 447) Эта нескрываемая и даже нарочито, демонстративно подчеркиваемая автором «фотографичность», конечно, не должна была стать поводом для разочарования в Солженицыне-художнике. А что касается такой же нескрываемой, подчеркнутой ориентации автора на «физиологический очерк», так тут и говорить нечего. Достаточно вспомнить, что к этому жанру в свое время относили «Записки охотника» Тургенева. Один из лучших рассказов этого тургеневского цикла («Хорь и Калиныч»), явившийся – ещё до того как цикл

стал книгой – на страницах «Современника», именно так был воспринят, понят и оценен – и редакцией, и критикой. И немудрено. Вспомним начало этого тургеневского рассказа: ... Кому случалось из Волховского уезда перебираться в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой. Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти; калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и бел, торгует маслом и дегтем и по праздникам ходит в сапогах. Орловская деревня (мы говорим о восточной части Орловской губернии) обыкновенно расположена среди распаханных полей, близ оврага, кое-как превращенного в грязный пруд. Кроме немногих ракит, всегда готовых к услугам, да двух-трех тощих берез, деревца на версту кругом не увидишь; изба лепится к избе, крыши закиданы гнилой соломой... Калужская деревня, напротив, большею частью окружена лесом; избы стоят вольней и прямей, крыты тесом; ворота плотно запираются, плетень на задворке не разметан и не вывалился наружу, не зовет в гости всякую прохожую свинью... В Орловской губернии последние леса и площадя исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст... (И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Том третий. М. 1979. Стр. 7) Воспользовавшись местным, диалектным словечком («площадя»), Тургенев делает к нему специальное примечание, сноску: ... «Площадями» называются в Орловской губернии большие сплошные массы кустов; орловское наречие отличается вообще множеством своебытных, иногда весьма метких, иногда довольно безобразных слов и оборотов. (Там же) В беллетристике такие примечания не приняты, и сноской этой Тургенев тоже как бы указывает нам на этнографический, то есть скорее даже научный, нежели художественный характер этого своего очерка. Все это, однако, не помешало – ни современникам, ни потомкам – числить тургеневского «Хоря и Калиныча» в ряду самых выдающихся шедевров классической русской художественной прозы. Что же в таком случае помешало мне отнести и солженицынский «Матренин двор» к тому же разряду? Написан он был мастерски: ... Председатель новый, недавний, присланный из города, первым делом обрезал всем инвалидам огороды. Пятнадцать соток песочка оставил Матрёне, а десять соток так и пустовало за забором. Впрочем, и за пятнадцать соток потягивал колхоз Матрёну. Когда рук не хватало, когда отнекивались бабы уж очень упорно, жена председателя приходила к

Матрёне. Она была тоже женщина городская, решительная, коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы военная. Она входила в избу и, не здороваясь, строго смотрела на Матрёну. Матрёна мешалась. – Та-ак, – раздельно говорила жена председателя. – Товарищ Григорьева! Надо будет помочь колхозу! Надо будет завтра ехать навоз вывозить! Лицо Матрёны складывалось в извиняющую полуулыбку – как будто ей было совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить за работу. – Ну что ж, – тянула она. – Я больна, конечно. И к делу вашему теперь не присоединёна. – И тут же спешно исправлялась: – Ко´му часу приходить-то? – И вилы свои бери! – наставляла председательша и уходила, шурша твёрдой юбкой. – Во как! – пеняла Матрёна вслед. – И вилы свои бери! Ни лопат, ни вил в колхозе нету. А я без мужика живу, кто мне насадит?.. И размышляла потом весь вечер: – Да что говорить, Игнатич! Ни к столбу, ни к перилу эта работа. Станешь, об лопату опершись, и ждёшь, скоро ли с фабрики гудок на двенадцать. Да ещё заведутся бабы, счёты сводят, кто вышел, кто не вышел. Когда, бывалоча, по себе работали, так никакого звуку не было, только ой-ой-ойиньки, вот обед подкатил, вот вечер подступил. Всё же поутру она уходила со своими вилами. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. М. 1990. Стр. 449–450) Одна только эта короткая фраза – не фраза даже, полуфраза: «...как будто ей было совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить за работу» – рисует Матрену ярче и говорит о ней больше, чем могли бы сказать любые многословные авторские описания и размышления. Но и не только Матрёна, характер которой автор и раньше и потом исследует подробно, но и эта на миг мелькнувшая и ни разу уже больше не появившаяся на страницах рассказа председательша, вылепленная одной описательной фразой («коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы военная») и двумя вложенными автором в её уста репликами, стоит перед нами, как живая. Или – вот такая «фотография», с явным уклоном в этнографию, как будто даже ещё более отчетливым, чем у Тургенева: ... Деревенские приходили постоять-посмотреть. Женщины приводили и маленьких детей взглянуть на мёртвую. И если начинался плач, все женщины, хотя бы зашли они в избу из пустого любопытства, – все обязательно подплакивали от двери и от стен, как бы аккомпанировали хором. А мужчины стояли молча навытяжку, сняв шапки. Самый же плач доставалось вести родственницам. В плаче заметил я холодно продуманный, искони заведенный порядок. Те, кто подале, подходили к гробу ненадолго и у самого гроба причитали негромко. Те, кто считал себя покойнице роднее, начинали плач ещё с порога, а достигнув гроба, наклонялись голосить над самым лицом усопшей. Мелодия была самодеятельная у каждой плакальщицы. И свои собственные излагались мысли и чувства. Тут узнал я, что плач над покойной не просто есть плач, а своего рода политика. Слетелись три сестры Матрёны, захватили избу, козу и печь, заперли сундук её на замок, из подкладки пальто выпотрошили двести похоронных рублей, приходящим всем втолковывали, что они одни были Матрёне близкие. И над гробом плакали так: – Ах, нянькя-нянькя! Ах, лёлька-лёлька! И ты ж наша единственная! И жила бы ты тихо-мирно! И мы бы тебя всегда приласкали! А погубила тебя твоя горница! А доконала тебя, заклятая! И зачем ты её ломала? И зачем ты нас не послушала?

Так плачи сестёр были обвинительные плачи против мужниной родни: не надо было понуждать Матрёну горницу ломать. (А подспудный смысл был: горницу-ту вы взять-взяли, избы же самой мы вам не дадим!) Мужнина родня – Матрёнины золовки, сестры Ефима и Фаддея, и ещё племянницы разные приходили и плакали так: – Ах, тётанька-тётанька! И как же ты себя не берегла! И, наверно, теперь они на нас обиделись! И родимая ж ты наша, и вина вся твоя! И горница тут ни при чём. И зачем же пошла ты туда, где смерть тебя стерегла? И никто тебя туда не звал! И как ты умерла – не думала! И что же ты нас не слушалась?.. (И изо всех этих причитаний выпирал ответ: в смерти её мы не виноваты, а насчёт избы ещё поговорим!) (Там же. Стр. 463) Нет, это не фотография. Это – живопись. Тонкая, искусная, психологически точная и проницательная. Стало быть, не «дагерротипность», не «фотографичность» новой для меня солженицынской прозы вызвала мою холодность к этому его «физиологическому очерку», а что-то другое. И я точно знал – что именно. Главной причиной моего неприятия этого солженицынского рассказа был его финал: ... Избу Матрёны до весны забили, и я переселился к одной из её золовок, неподалеку. Эта золовка потом по разным поводам вспоминала что-нибудь о Матрёне и как-то с новой стороны осветила мне умершую... Все отзывы её о Матрёне были неодобрительны: и нечистоплотная она была; и за обзаводом не гналась; и не бережная; и даже поросёнка не держала, выкармливать почему-то не любила; и, глупая, помогала чужим людям бесплатно... И даже о сердечности и простоте Матрёны, которые золовка за ней признавала, она говорила с презрительным сожалением. И только тут – из этих неодобрительных отзывов золовки – выплыл передо мною образ Матрёны, какой я не понимал её, даже живя с нею бок о бок. В самом деле! – ведь поросёнок-то в каждой избе! А у неё не было. Что может быть легче – выкармливать жадного поросёнка, ничего в мире не признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, жить для него – и потом зарезать и иметь сало. А она не имела... Не гналась за обзаводом... Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом беречь их больше своей жизни. Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов и злодеев. Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шесть детей, но не нрав свой общительный, чужая сестрам, золовкам, смешная, по-глупому работающая на других бесплатно, – она не скопила имущества к смерти. Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы... Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село. Ни город. Ни вся земля наша. (Там же. Стр. 467) Финал этот прямо-таки поразил меня. Прежде всего – своим смыслом, никак, ну никак из им самим вылепленного образа не вытекающим. Неодобрительные отзывы золовки о покойнице, конечно, могли его раздражить, вызвать резкое несогласие и желание их оспорить. Но обоснованность по крайней мере некоторых из этих её осуждений и упреков нельзя было не признать:

... Кроме Матрёны и меня, жили в избе ещё: кошка, мыши и тараканы. Кошка была немолода, а главное – колченога. Она из жалости была Матрёной подобрана и прижилась. Хотя она и ходила на четырёх ногах, но сильно прихрамывала: одну ногу она берегла, больная была нога. Когда кошка прыгала с печи на пол, звук касания её о пол не был кошаче-мягок, как у всех, а – сильный одновременный удар трёх ног: туп! – такой сильный удар, что я не сразу привык, вздрагивал. Это она три ноги подставляла разом, чтоб уберечь четвертую. Но не потому были мыши в избе, что колченогая кошка с ними не справлялась: она как молния за ними прыгала в угол и выносила в зубах. А недоступны были мыши для кошки из-за того, что кто-то когда-то, ещё по хорошей жизни, оклеил Матрёнину избу рифлёными зеленоватыми обоями, да не просто в слой, а в пять слоев. Друг с другом обои склеились хорошо, от стены же во многих местах отстали – и получилась как бы внутренняя шкура на избе. Между брёвнами избы и обойной шкурой мыши и проделали себе ходы и нагло шуршали, бегая по ним даже и под потолком. Кошка сердито смотрела вслед их шуршанию, а достать не могла. Иногда ела кошка и тараканов, но от них ей становилось нехорошо. Единственное, что тараканы уважали, это черту перегородки, отделявшей устье русской печки и кухоньку от чистой избы. В чистую избу они не переползали. Зато в кухоньке по ночам кишели, и, если поздно вечером, зайдя испить воды, я зажигал там лампочку, – пол весь, и скамья большая, и даже стена были чуть не сплошь бурыми и шевелились... По ночам, когда Матрёна уже спала, а я занимался за столом, – редкое быстрое шуршание мышей под обоями покрывалось слитным, единым, непрерывным, как далёкий шум океана, шорохом тараканов за перегородкой. Но я свыкся с ним, ибо в нём не было ничего злого, в нём не было лжи. Шуршанье их – была их жизнь... Я со всем свыкся, что было в избе Матрёны. (Там же. Стр. 445–446) Не только в своих взаимоотношениях с тараканами, но и в еде, которую готовила ему Матрёна, жилец её был так же неприхотлив и небрезглив: ... Матрёна вставала в четыре-пять утра... Топила русскую печь, ходила доить козу (все животы её были – одна эта грязно-белая криворогая коза), по воду ходила и варила в трёх чугунках: один чугунок – мне, один – себе, один – козе. Козе она выбирала из подполья самую мелкую картошку, себе – мелкую, а мне – с куриное яйцо. Крупной же картошки огород её песчаный, с довоенных лет не удобренный и всегда засаживаемый картошкой, картошкой и картошкой, – крупной не давал... Услышав за перегородкой сдержанный шумок, я всякий раз размеренно говорил: – Доброе утро, Матрёна Васильевна! И всегда одни и те же доброжелательные слова раздавались мне из-за перегородки... – М-м-мм... также и вам! И немного погодя: – А завтрак вам приспе-ел. Что на завтрак, она не объявляла, да это и догадаться было легко: картовь необлупленная, или суп картонный (так выговаривали все в деревне), или каша ячневая (другой крупы в тот год нельзя было купить в Торфопродукте, да и ячневую-то с бою – как самой дешёвой ею откармливали свиней и мешками брали). Не всегда это было посолено, как надо, часто пригорало, а после еды оставляло налет на нёбе, дёснах и вызывало изжогу.

Но не Матрёны в том была вина: не было в Торфопродукте и масла, маргарин нарасхват, а свободно только жир комбинированный... Я покорно съедал все наваренное мне, терпеливо откладывал в сторону, если попадалось что неурядное: волос ли, торфа кусочек, тараканья ножка. У меня не хватало духу упрекнуть Матрёну. В конце концов она сама же меня предупреждала: «Не умемши, не варёмши – как утрафишь?» (Там же. Стр. 446–447) В том, что завтраки, которая готовила своему жильцу Матрёна Васильевна, были так убоги, она, конечно, не виновата. Неоткуда было ей взять ни масла, ни маргарина, ни другой крупы, кроме ячневой. А вот в том, что огород её с довоенных лет неудобренный, засаживался только лишь картошкой, была не чья-нибудь, а только лишь её вина. Так же, как и в том, что эта самая картошка у неё неизменно урождалась только мелкая. У соседей-то небось была крупная. Да и не только картошка, наверно, произрастала на их огородах, но и огурчики, и капустка. Почему же у неё одной из года в год только картошка, картошка, картошка? И почему приготовленная ею еда была то недосолена, то пригорала, оставляя на деснах у едока налеты и вызывая изжогу? И почему постоянно попадались в этой нехитрой её стряпне то кусочки торфа, то волос, то тараканья ножка? Неужели всё это потому, что была она праведница ? По Солженицыну получается именно так. И высказано это у него с той же категоричностью и прямотой, с какой уже – не им – было выражено однажды: ... В продолжение пути их пришел Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла Его в дом свой; у неё была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слово Его. Марфа же заботилась о большом угощении и, подойдя, сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне. Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у неё. (Лк. 10: 38. 39. 40. 41) Матрёна, – прямо дает нам понять автор «Матрёнина двора», – подобно евангельской Марии, «избрала благую часть, которая не отнимется от нее». Потому-то – «не умемши, не варёмши», – и не может потрафить своему жильцу. Потому и огородом своим занимается спустя рукава. Потому и поросенка не выкармливает: ... ...Поросёнок-то в каждой избе! А у неё не было. Что может быть легче – выкармливать жадного поросёнка, ничего в мире не признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, жить для него – и потом зарезать и иметь сало. А она не имела... Перечисляя те черты и свойства Матрёниного характера, на которых строится его утверждение, что она и есть тот праведник, без которого не стоит ни село, ни город, ни вся земля наша, Солженицын, увлёкшись, даже слегка заговаривается: ... Не гналась за обзаводом... Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом беречь их больше своей жизни...

Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов и злодеев... По-глупому работающая на других бесплатно, – она не скопила имущества к смерти. Где уж ей, в её убогой и страшной жизни, было гнаться за нарядами, да ещё такими, которые призваны украшать злодеев. Но по-глупому бесплатно на других действительно работала. Что было, то было. Только ведь брала она свои вилы и послушно шла копнить сено по приказу «как бы военной» председательши не потому, что была она праведница , а потому, что по самой своей природе она – раба . Но не только смыслом своим, который я не мог принять, с которым не мог согласиться, отвратил меня финал этого солженицынского рассказа. Больше, чем смыслом, он оттолкнул меня тем, что этот чуждый мне и неприемлемый для меня смысл автором рассказа мне навязывался . К живой ткани рассказа он был пришит, что называется, белыми нитками, и потому рассказ вышел, как любили говорить в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественный». Так, во всяком случае, мне тогда казалось. Ну и, конечно, ещё и потому я остался холоден к этому солженицынскому рассказу, что героиня его, – что скрывать! – была не близка мне. Я мог – вчуже – сочувствовать ей, но не в силах был ей сопереживать . Иное дело – «Случай на станции Кречетовка». *** Герой этого солженицынского рассказа молоденький лейтенант Вася Зотов был не просто близок мне. Мы были с ним одного рода-племени, одной, как принято было у нас тогда говорить, группы крови. Наверно, каждый человек может отнести к себе ставшие крылатыми слова, брошенные в мир Антуаном де Сент-Экзюпери: «Я родом из страны моего детства...». С героем солженицынского рассказа Васей Зотовым я был в кровном родстве, потому что мы с ним были родом из одной и той же страны. Страна эта называлась не Россия, и даже не Советский Союз. Назвать её, вероятно, можно было бы по-разному, но у меня для неё было свое название, которое – в то самое время, когда я впервые прочел этот солженицынский рассказ, – стало заглавием небольшой книжки, которую я тогда писал (уже почти дописал). Книжка называлась «Страна Гайдара». Напечатать её в полном виде я не смог. Но в сильно сокращенном и даже несколько обглоданном варианте мне все-таки удалось включить её в мою книгу «Рифмуется с правдой», вышедшую в 1967 году в московском издательстве «Советский писатель». Героями её, – помимо главного её героя Аркадия Гайдара, – стали молодые поэты, – и те, что погибли – кто на Финской, а кто на главной, большой нашей войне, – и те, что выжили, уцелели, – стихи которых только-только начали тогда пробиваться в печать. И едва ли не в каждом из них возникал образ той удивительной, теперь уже не существующей (а может быть, никогда и не существовавшей?) страны, из которой каждый из них был родом: Мы были новою страной. Еще не признанной, но сущей. Гражданской сказочной войной Она прорвалась в мир грядущий... (Н. Коржавин) С чего начиналось, чем бредило детство? Какие мы сны получили в наследство? Летели тачанки, и кони храпели, И гордые песни казнимые пели, Хоть было обидно стоять, умирая,

У самого входа, в преддверии рая. Еще бы немного напора такого – И снято проклятие с рода людского. Последняя буря, последняя свалка – И в ней ни врага и ни друга не жалко. (Он же) Девятнадцатый год рожденья – двадцать два в сорок первом году – принимаю без возраженья, как планиду и как звезду. Выхожу двадцатидвухлетний и совсем некрасивый собой, в свой решительный, и последний, и предсказанный песней бой. Потому что так пелось с детства. Потому что некуда деться... (Борис Слуцкий) И, захлебнувшись «Интернационалом», Я упаду на высохшие травы... (Павел Коган) Мир яблоком, созревшим на оконце, Казался нам... На выпуклых боках – Где Родина – там красный цвет от солнца, А остальное – зелено пока... (Николай Майоров) Только советская нация будет, И только советской расы люди! (Михаил Кульчицкий) Но если все ж когда-нибудь Мне уберечься не удастся, Какое б новое сраженье Ни пошатнуло шар земной, Я все равно паду на той, На той единственной Гражданской, И комиссары в пыльных шлемах Склонятся молча надо мной. (Булат Окуджава) Коржавин, Слуцкий, Павел Коган, Майоров, Кульчицкий, Булат... Все они стали героями той моей маленькой книжки. А в последней её главе – в эпилоге – к ним неожиданно добавился ещё один: Александр Солженицын. Казалось бы, тут мне надо поправиться: все-таки не сам Солженицын, а его герой. Но позже выяснилось, что и сам автор тоже мог бы стать одним из её героев, только я об этом тогда ещё не знал. Но в том, что герой солженицынского рассказа «Случай на станции Кречетовка» Василий Зотов тоже был родом из «Страны Гайдара», у меня не было и не могло быть ни малейших сомнений. По складу души, по мироощущению ничем, – ну просто ничем! – не отличается он от гайдаровских мальчиков – Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Николая Майорова. И чувствует он совсем, как они. И мысли у него те же. И даже облекает он эти свои мысли почти в те же самые слова: ...

Недавно, по дороге сюда, Зотов прожил два дня в командирском резерве. Там был самодеятельный вечер, и один худощавый бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами прочёл свои стихи, никем не проверенные, откровенные. Вася сразу даже не думал, что запомнил, а потом всплыли в нём оттуда строчки. И теперь, шёл ли он по Кочетовке, ехал ли поездом в главную комендатуру Мичуринска или телегой в прикреплённый сельсовет, где ему поручено было вести военное обучение пацанов и инвалидов, – Зотов повторял и перебирал эти слова, как свои: Наши сёла в огне и в дыму города... И сверлит и сверлит в исступленьи Мысль одна: да когда же? когда же?! Когда Остановим мы их наступленье?! И еще так, кажется, было: Если Ленина дело падёт в эти дни – Для чего мне останется жить? Тоже и Зотов совсем не хотел уцелеть с тех пор, как началась война. Его маленькая жизнь значила лишь – сколько он сможет помочь Революции. Но как ни просился он на первую линию огня – присох в линейной комендатуре. Уцелеть для себя – не имело смысла. Уцелеть для жены, для будущего ребёнка – и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом бы ещё был жив, – он знал, что ушёл бы пешком через Кяхту в Китай, или в Индию, или за океан – но для того только ушёл бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу. Так он стоял в сумерках под лив, хлёст, толчки ветра за окнами и, сжавшись, повторял стихи того лейтенанта. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 487–488) «Его маленькая жизнь значила лишь – сколько он сможет помочь Революции». Заметьте – не Родине в смертельно опасный для неё час, а – Революции. И мысли Зотова о том, что если бы немцы дошли до Байкала, а он чудом был ещё жив, то ушёл бы пешком через Кяхту в Китай или в Индию, чтобы потом – с оружием в руках – вернуться в СССР и в Европу, – они, эти его мысли, прямо перекликаются с ныне знаменитыми, а тогда ещё мало кому известными строчками Павла Когана: Но мы ещё дойдем до Ганга, Но мы ещё умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя! Да и сам он, этот «бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами», стихи которого, «никем не проверенные, откровенные», как-то уж очень похож на Павла Когана. Если это и не сам Павел, так уж точно – его двойник. Но это – только начало. Главное впереди. Чем пристальнее вглядываемся мы в фигуру Васи Зотова, чем полнее душа его распахивается перед нами, тем яснее, тем несомненнее для нас становится, что прожил он свою короткую жизнь совсем не в той стране, в какой жил, например, другой персонаж того же рассказа – Игорь Дементьевич Тверитинов. Если судить по именам, отчествам и фамилиям, оба они – русские. Но в сущности перед нами – «дети разных народов», жители не то что разных стран, а прямо-таки обитатели двух разных, бесконечно далеких миров. Семейную фотографию, которую показывает ему Игорь Дементьевич, Вася разглядывает так, словно это фотография – хотел сказать иностранца, – нет, не иностранца даже, а жителя давным-давно затонувшей какой-нибудь Атлантиды: ...

...Своё невольное расположение к этому воспитанному человеку с такой достойной головой Зотову всё же хотелось подтвердить хоть каким-нибудь материальным доказательством. – Ну что-нибудь! Что-нибудь бумажное у вас в карманах осталось? – Ну только разве... фотокарточки. Семьи. – Покажите! – не потребовал, а попросил лейтенант. У Тверитинова слегка поднялись брови. Он ещё улыбнулся той растерянной или не могущей выразить себя улыбкой и из того же кармана гимнастёрки (другой у него не застёгивался, не было пуговицы) вынул плоский свёрток плотной оранжевой бумаги. Он развернул его на коленях, достал две карточки девять на двенадцать... На одной из карточек в солнечный день в маленьком саду и, наверно, ранней весной, потому что листочки ещё были крохотные, а глубина деревьев сквозистая, снята была девочка лет четырнадцати в полосатеньком сереньком платьице с перехватом. Из открытого ворота возвышалась длинная худая шейка, и лицо было вытянутое, тонкое – на снимке хоть и неподвижное, а как бы вздрогнувшее. Во всём снимке было что-то недозревшее, недосказанное, и получился он не весёлый, а щемящий... На втором снимке женщина и мальчик сидели на диване и рассматривали большую книжку с картинками во весь лист. Мать тоже была худощавая, тонкая, наверно высокая, а семилетний мальчик с плотным лицом и умным-преумным выражением смотрел не в книжку, а на мать, объяснявшую ему что-то. Глаза у него были такие же крупные, как у отца. И вообще все они в семье были какие-то отборные. Самому Зотову никогда не приходилось бывать в таких семьях, но мелкие засечки памяти то в Третьяковской галерее, то в театре, то при чтении незаметно сложились в понятие, что такие семьи есть. (Там же. Стр. 514–515) Людям, прожившим жизнь в одной стране, какая-нибудь важная, тем более роковая дата говорит одно и то же. И только жителю страны с совсем иной исторической судьбой такая дата ничего не скажет. Вот, скажем, год 1939-й: для поляка или француза – это национальная катастрофа, а для нас – пакт с Гитлером, суливший надежду, что в ближайшем будущем большая война нам не грозит. Для нас роковыми были другие даты: 1937-й, 1941-й... Вот об одной из них ненароком и зашла речь у Васи Зотова с Игорем Дементьевичем Тверитиновым: ... – Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают. К тому же я так одет... Да и вообще у нас вопросы задавать опасно. – В военное время, конечно. – Да оно и до войны уже было. – Ну, не замечал! – Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого... – А что тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война? (Там же. Стр. 510) Тверитинов дипломатично молчит. Но, спустя некоторое время, Зотов сам возвращается к теме «тридцать седьмого года». Оживленно рассказывая, как пытался обмануть военкомат и, несмотря на плохое здоровье, все-таки попасть на фронт, он мимоходом роняет: – У меня опыт ещё с тридцать седьмого... Тверитинов на эту реплику опять реагирует по-своему: – А что вы упомянули о тридцать седьмом?

Но Зотов и тут не понимает, казалось бы, каждому его соотечественнику хорошо знакомый страшный подтекст этого простого вопроса: ... – Ну, вы же помните обстановку тех лет! – горячо рассказывал Вася. – Идёт испанская война! Фашисты – в Университетском городке. Интербригада! Гвадалахара, Харама, Теруэль! Разве усидишь? Мы требуем, чтобы нас учили испанскому языку, – нет, учат немецкому. Я достаю учебник, словарь, запускаю зачёты, экзамены – учу испанский. Я чувствую по всей ситуации, что мы там участвуем, да революционная совесть не позволит нам остаться в стороне! Но в газетах ничего такого нет. Как же мне туда попасть? Очевидно, что просто бежать в Одессу и садиться на корабль – это мальчишество, да и пограничники. И вот я – к начальнику четвёртой части военкомата, третьей части, второй части, первой части: пошлите меня в Испанию! Смеются: ты с ума сошёл, там никого наших нет, что ты будешь делать?.. Вы знаете, я вижу, как вы любите курить, забирайте-ка эту пачку всю себе! Я всё равно для угощения держу. И на квартире ещё есть. Нет уж, пожалуйста, положите её в вещмешок, завяжите, тогда поверю!.. Табачок теперь – «проходное свидетельство», пригодится вам в пути... Да, и вдруг, понимаете, читаю в «Красной звезде», а я все газеты сплошь читал, цитируют французского журналиста, который, между прочим, пишет: «Германия и СССР рассматривают Испанию как опытный полигон». А я – дотошный. Выпросил в библиотеке этот номер, подождал ещё дня три, не будет ли редакционного опровержения. Его нет. Тогда иду к самому военкому и говорю: «Вот, читайте. Опровержения не последовало, значит, факт, что мы там воюем. Прошу послать меня в Испанию простым стрелком!» А военком как хлопнет по столу: «Вы – не провоцируйте меня! Кто вас подослал? Надо будет – позовём. Кру-гом!» И Вася сердечно рассмеялся, вспоминая. Смеховые бороздки опять легли по его лицу. Очень непринуждённо ему стало с этим артистом и хотелось рассказать ещё о приезде испанских моряков, и как он держал к ним ответную речь по-испански... (Там же. Стр. 517) Эта трещина непонимания, возникшая между Васей Зотовым и его случайным знакомцем Игорем Дементьевичем Тверитиновым, в один – роковой для Тверитинова – миг превратится в пропасть. ... – Это, считай, уже под Сталинградом. – Под Сталинградом, – кивнул Тверитинов. Но лоб его наморщился. Он сделал рассеянное усилие и переспросил. – Позвольте... Сталинград... А как он назывался раньше? И – всё оборвалось и охолонуло в Зотове! Возможно ли? Советский человек – не знает Сталинграда? Да не может этого быть никак! Никак! Никак! Это не помещается в голове! Однако он сумел себя сдержать. Подобрался. Поправил очки. Сказал почти спокойно: – Раньше он назывался Царицын. (Значит, не окруженец. Подослан! Агент! Наверно, белоэмигрант, потому и манеры такие.) – Ах, верно, верно, Царицын. Оборона Царицына. (Да не офицер ли он переодетый? То-то карту спрашивал...). Враждебное слово это – «офицер», давно исчезнувшее из русской речи, даже мысленно произнесенное, укололо Зотова, как штык. (Там же. Стр. 519)

Случайная обмолвка эта – в том и состоит главный сюжетный узел рассказа – стоила Тверитинову жизни. ... – Вы... я... – сказал Зотов очень мягко, с трудом поднимая глаза на Тверитинова, – ... я пока по другому делу... – Он особенно явственно выговаривал сейчас «о». – А вы здесь присядьте, пожалуйста. Пока. Подождите. Дико выглядела голова Тверитинова в широкой кепке вместе с тревожной тенью своей на стене и на потолке. Перехлестнувшийся шарф удавкой охватывал его шею. – Вы меня здесь оставите? Но, Василь Васильич, я тут поезд пропущу! Уж разрешите, я пойду на перрон. – Нет-нет... Вы останетесь здесь... – спешил к двери Зотов. И Тверитинов понял: – Вы – задерживаете меня?! – вскрикнул он. – Товарищ лейтенант, но за что?! Но дайте же мне догнать мой эшелон! И тем же движением, каким он уже раз благодарил, он приложил к груди пять пальцев, развёрнутых веером. Он сделал два быстрых шага вслед лейтенанту, но сообразительный часовой выбросил винтовку штыком впереклон. Зотову невольно пришлось оглянуться и ещё раз – последний раз в жизни – увидеть при тусклом фонаре это лицо, отчаянное лицо Лира в гробовом помещении. – Что вы делаете! Что вы делаете! – кричал Тверитинов голосом гулким, как колокол. – Ведь этого не исправишь!! Он взбросил руки, вылезающие из рукавов, одну с вещмешком, распух до размеров своей крылатой тёмной тени, и потолок уже давил ему на голову. – Не беспокойтесь, не беспокойтесь, – сильно окая, уговаривал Зотов... – Надо будет только выяснить один вопросик... И ушёл... Проходя комнату военного диспетчера, лейтенант сказал: – Этот состав задержите ещё. В кабинете он сел за стол и писал. «Оперативный пункт ТО НКВД. Настоящим направляю вам задержанного, назвавшегося окруженцем Тверитиновым Игорем Дементьевичем, якобы отставшим в Скопине от эшелона 245413. В разговоре со мной...» – Собирайся! – сказал он Гуськову. – Возьми бойца и отвезешь его в Мичуринск. (Там же. Стр. 523) Это сюжетная развязка рассказа. А вот – его конец: ... Прошло несколько дней, миновали и праздники. Но не уходил из памяти Зотова этот человек с такой удивительной улыбкой и карточкой дочери в полосатеньком платьице. Всё сделано было, кажется, так, как надо. Так, да не так... Хотелось убедиться, что он-таки переодетый диверсант или уж освобождён давно. Зотов позвонил в Мичуринск, в оперативный пункт. – А вот я посылал вам первого ноября задержанного, Тверитинова. Вы не скажете – что с ним выяснилось?

– Разбираются! – твёрдо ответили в телефон... И всю зиму служил Зотов на той же станции, тем же помощником коменданта. И не раз тянуло его ещё позвонить, справиться, но могло показаться подозрительным. Однажды из узловой комендатуры приехал по делам следователь. Зотов спросил его как бы невзначай: – А вы не помните такого Тверитинова? Я как-то осенью задержал его. – А почему вы спрашиваете? – нахмурился следователь значительно. – Да просто так... интересно... чем кончилось? – Разберутся и с вашим Тверикиным. У нас брака не бывает. (Там же. Стр. 524) Хорошо знакомая каждому, кто жил в то время, эта зловещая формула («У нас брака не бывает») не оставляет уже совсем никаких сомнений насчет того, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ СОТВОРИЛ славный и чистый душой Вася Зотов, истово верящий в непреложность лозунгов, которым надлежало следовать каждому гражданину «Страны Гайдара». И ни тени сомнения не возникло у него в правильности этих священных лозунгов. Разве только вот это: ... Всё сделано было, кажется, так, как надо. Так, да не так... Да ещё самая последняя, заключающая рассказ строка: ... Но никогда потом во всю жизнь Зотов не мог забыть этого человека... *** К той небольшой, полностью тогда так и не напечатанной моей книжке о «Стране Гайдара», чтобы не оставалось совсем уже никаких сомнений насчет истинного её смысла, я выбрал такой эпиграф: ... Я не хочу тебя обманывать, знай истину, как я её знаю; тебе эта истина пусть достанется не мучительными ошибками, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства. (Герцен. Сыну моему Александру) Эпиграф этот, как мне казалось, яснее ясного должен был сказать читателю, что вся эта моя книжка – не что иное, как декларация о разрыве со «Страной Гайдара», громогласное заявление о моем (не только моем, конечно) выходе из её гражданства. О том же – с ещё большей прямотой – говорили написанные, а иногда даже и проникавшие в печать стихи героев этой моей книжки, имена которых я тут уже называл. Иные из них говорили об этом с иронией, с добродушной и беззлобной насмешкой: Сейчас поверят в это разве? Лет двадцать пять тому назад, Что политически я развит, Мне выдал справку детский сад...

Меня и нынче брат мой дразнит, Он этой справки не забыл... Но политически я развит Действительно в те годы был. Я с глубочайшим интересом Журнал «Прожектор» раскрывал. Я кулака с тупым обрезом, Улегшись на пол, рисовал. Я, помню, не жалел под праздник Ни черной туши, ни белил, Весь мир на белых и на красных Безоговорочно делил. Задорный, тощий, низкий ростом, Я весело маршировал, И в каждом человеке толстом Буржуя я подозревал... Я знал про домны Приазовья И что опять бастует Рим... Да, я к друзьям пылал любовью И был к врагам непримирим. (Евгений Винокуров) Но большинству из них было не до иронии и не до смеха: Всем лозунгам я верил до конца и молчаливо следовал за ними, как шли в огонь во Сына, во Отца, во голубя Святого Духа имя. И если в прах рассыпалась скала, и бездна разверзается, немая, и ежели ошибочка была – вину и на себя я принимаю. (Борис Слуцкий) Скала, на которой зиждились те лозунги, которым была подчинена вся его жизнь, рассыпалась в прах, обрушилась в бездну. Это он сознает и готов даже принять на себя вину за все, что, следуя этим лозунгам, они натворили. Но совсем разорвать свою связь с этой в прах рассыпавшейся скалой все-таки не может. Да и не хочет. Я строю на песке, а тот песок еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, а для меня распался и потек... Но верен я строительной программе... Прижат к стене, вися на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке. (Он же) Не только ему, всем им разрыв с этой рухнувшей в бездну «скалой» дался нелегко. ... – Помнишь, как мы жили в детском доме? Это ужасно, ты ничего не помнишь... Один раз воспитатели хватились – в столовой нет корок от мандаринов. Оказывается, старшие не едят, оставляют младшим. (Все с большим возбуждением, с тоской.) А помнишь? В коллективе плохое настроение, трубить общее собрание! Помнишь, как ты упала, у тебя было

сотрясение мозга, в день нашей годовщины. Совет решает: отставить праздник! Не может быть в одном доме горе и радость. Дежурство по тишине. Бюллетень здоровья каждые три часа. Четырнадцать дней без памяти! Первые слова: «Хочу клюкву». Сообщение по радио: «Хочет клюкву». Все друг друга поздравляют. Постановление: десять процентов заработка на подарок врачу. Встреча под оркестр. Помнишь, каждый месяц день рождения. Ляля, Лена, Леля, Лиля, Лида – все, все вместе, какая разница! Говорят, у нас нет родителей. Мы дети войны, мы дети всего народа... Вынесли знамена. Мы стоим под знаменами... Неужели этого больше никогда не будет в нашей жизни? Неужели никогда?.. (Александр Володин. Старшая сестра). Так говорит главная героиня этой володинской пьесы Надя, обращаясь к младшей своей сестре Лиде. И ей вторит героиня другой пьесы того же Володина: ... – Помню, только меня в пионеры приняли, бегу один раз по коридору в детдоме, вдруг слышу, по радио «Интернационал» играют. Наверно, откуда-нибудь торжественную часть передавали. Так, верите, я остановилась, подняла салют и стою одна в темноте. И что-то чувствую... У меня и сейчас такое бывает. Редко, но бывает... (Александр Володин. Фабричная девчонка). Не только, значит, Булат Окуджава ностальгировал по своему гайдаровскому прошлому. Ностальгировали все. Лишь один из них – уже тогда – прямо и недвусмысленно объявил, что рвет с этим своим прошлым навсегда. Решительно и бесповоротно: Седина в волосах. Ходишь быстро. Но дышишь неровно. Всё в морщинах лицо – только губы прямы и тверды. Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна, Неужели вот эта усталая женщина – ты? Ну, а как же твоя комсомольская юная ярость, Что бурлила всегда, клокотала, как пламень, в тебе! – Презиравшая даже любовь, отрицавшая старость, Принимавшая смерть как случайную гибель в борьбе. О, твое комсомольство! Без мебелей всяких квартира, Где нельзя отдыхать – можно только мечтать и гореть. Даже смерть отнеся к проявлениям старого мира, Что теперь неминуемо скоро должны отмереть... ...Старый мир не погиб. А погибли друзья и подруги, Весом тел не влияя ничуть на вращенье Земли. Только тундра – цвела, только выли колымские вьюги, И под мат блатарей невозвратные годы ушли... Так чего же ты хочешь?.. Но мир был жесток и запутан. Лишь твое комсомольство светило сквозь мутную тьму. Прежним смыслом своим, прочной памятью... Вот потому-то, Сбросив лагерный ватник, ты снова рванулась к нему. Ты сама заявляешь, что в жизни не все ещё гладко. И что Сталин – подлец, но нельзя ж это прямо в печать. Было б красное знамя... Нельзя обобщать недостатки. Перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать. Я с тобой не согласен. Я спорю. И я тебя донял. Ты кричишь: «Ренегат!» – но я доводы сыплю опять. Но внезапно я спор обрываю. Я сдался. Я понял – Что борьбе отдала ты и то, что нельзя ей отдать. Всё: возможность любви, мысль и чувство, надежду и совесть, –

Всю себя без остатка... А можно ли жить без себя? ...И на этом кончается длинная грустная повесть. Я ее написал, ненавидя, страдая, любя. Я ее написал, озабочен грядущей судьбою. Потому что я прошлому отдал немалую дань. Я ее написал, непрерывной терзаемый болью, Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань. (Н. Коржавин) Поэма Коржавина «Танька», из которой я выбрал эти отрывки, была написана в 1957-м и ходила тогда в «Самиздате». А напечатать её типографским способом автору удалось только двадцать лет спустя, и не в СССР, а за границей, в эмигрантском издательстве «Посев», считавшемся у нас тогда самым антисоветским из всех зарубежных антисоветских изданий. А в СССР она явилась на свет и того позже – в 1992-м. Во всех этих печатных изданиях последняя её строка была слегка переиначена. В рукописном, самиздатовском варианте было: «Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань». А в печати слово «нелегко» исчезло. Стало: «Мне пришлось от себя отрывать омертвевшую ткань». Замену эту произвел не редактор, и не цензор, а сам автор. Кто-то из его образованных друзей объяснил ему, что омертвевшая ткань, – именно потому, что она омертвевшая, от живой отрывается как раз легко, без всякой боли. По медицине оно, наверное, так. Но к той «омертвевшей ткани», о которой говорит в своей поэме Коржавин, это соображение неприменимо. У него ведь там речь идет совсем о другой, немедицинской «омертвевшей ткани». И поэтому произведенная им замена ослабила не только поэтическую выразительность этой завершающей поэму строки, но и смазала, слегка даже пригасила резкость выраженной в ней жизненной правды. Все это я тут вспомнил и так подробно на этом остановился по ассоциации с рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка». И тут сразу надо сказать, что ассоциация эта – скорее по контрасту, нежели по сходству или по смежности. Сходство тут, конечно, тоже велико, и к природе этого сходства нам, наверно, ещё придется вернуться. Но сейчас остановлюсь на контрасте. Солженицын, как мы теперь уже знаем, тому прошлому, о котором говорит в своей поэме Коржавин, тоже «отдал немалую дань». В рассказе «Случай на станции Кречетовка» это почти не ощущалось. На героя этого своего рассказа автор смотрит со стороны, изучающим, холодно анализирующим взглядом. Но уже при первом чтении отметил я в нем один эпизод, – даже не эпизод, а деталь, подробность, ещё один небольшой, но важный для автора штрих к портрету этого его героя, – в котором мне померещилось что-то личное, едва ли даже не автобиографическое: ... ...Как-то неловко было признаться Вале и лейтенантам, его сменщикам, что было-таки у него вечернее чтение, была книга – единственная захваченная в какой-то библиотеке в суматошных путях этого года и возимая с собой в вещмешке. Книга эта была – синий толстенький первый том «Капитала» на шершавой рыжеватой бумаге тридцатых годов. Все студенческие пять лет мечтал он прочесть заветную эту книгу, и не раз брал её в институтской библиотеке, и пытался конспектировать, и держал по семестру, по году – но никогда не оставалось времени, заедали собрания, общественные нагрузки, экзамены. И, не кончив одной страницы конспекта, он сдавал книгу, когда шёл с июньской обходной. И даже когда проходили политэкономию, самое время было читать «Капитал» – преподаватель отговаривал: «Утонете!», советовал нажимать на учебник Лапидуса, на конспекты лекций. И, действительно, только-только успевали.

Но вот теперь, осенью сорок первого, в зареве огромной тревоги, Вася Зотов мог здесь, в дыре, найти время для «Капитала». Так он и делал – в часы, свободные от службы, от всевобуча и заданий райкома партии. На квартире у Авдеевых, в зальце, уставленном филодендронами и алоэ, он садился за шаткий маленький столик и при керосиновой лампе (не на все дома посёлка хватало мощности дизельного движка), поглаживая грубую бумагу рукой, читал: первый раз – для охвата, второй раз – для разметки, третий раз – конспектируя и стараясь всё окончательно уложить в голове. И чем мрачней были сводки с фронта, тем упрямей нырял он в толстую синюю книгу. Вася так понимал, что, когда он освоит весь этот хотя бы первый том и будет стройным целым держать его в памяти – он станет непобедимым, неуязвимым, неотразимым в любой идейной схватке. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 498–499) При всей отстраненности этого взгляда, при некоторой даже его ироничности показалось мне тогда, что автор этого отрывка и сам не без нежности вспоминает этот синий толстенький том, что он, может быть, даже и сам когда-то вот так же бережно, любовно оглаживал грубую, шершавую бумагу его пожелтевших страниц. Это было всего лишь ощущение, ничем не подтвержденное. Да и чем я мог бы его подтвердить? Но подтверждение нашлось. Нашлось оно, спустя годы, когда случилось мне прочесть книжку воспоминаний о Солженицыне его первой жены – Натальи Алексеевны Решетовской: ... Он говорит о том, что видит смысл своей жизни в служении пером интересам мировой революции. Не всё ему нравится сегодня. Союз с Англией и США. Распущен Коммунистический Интернационал. Изменился гимн. В армии погоны. Во всём этом он видит отход от идеалов революции. Он советует мне покупать произведения Маркса, Энгельса, Ленина. Может статься и так, заявляет он, что после войны они исчезнут из продажи и с библиотечных полок. За всё это придется вести после войны борьбу. Он к ней готов. (Н. Решетовская. В споре со временем) Об отходе от идеалов революции в то время думали и говорили многие. Да и как тогда можно было об этом не думать и не говорить? Но за предположением Солженицына, что после войны книги Маркса, Энгельса и Ленина, быть может, «исчезнут из продажи и с полок библиотек», – то есть ОКАЖУТСЯ ПОД ЗАПРЕТОМ, – таился не только этот, очевидный для всех, а куда более глубокий и страшный смысл, суть которого мало кто решился бы тогда сформулировать так прямо. Предположение это означало, что формула «отход от идеалов революции» – не более, чем деликатный эвфемизм. На самом же деле то, что происходит (уже произошло!) в нашей стране, – не что иное, как КОНТРРЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПЕРЕВОРОТ. Это убеждение сложилось у него ещё до войны, в середине 30-х, когда он – девятнадцатилетний – вместе со всей страной жадно следил за ходом больших московских судебных процессов: В те годы красный цвет дробился радугой, И жаром переливчатых его полос обваренный, Я недоумевал речам Смирнова, Радека, Стонал перед загадочным молчанием Бухарина. Я понимал, я чувствовал, что что-то здесь не то, Что правды ни следа

В судебных строках нет, И я метался: Что? Когда? Сломало Революции хребет? Делил их камер немоту – и наконец В затылок свой я принял их свинец. (Александр Солженицын. Дороженька) Стихи, – что говорить! – неуклюжие до крайности. (Стихи вообще – не его стихия). Но не о поэзии я веду тут речь. Самое поразительное в этой неуклюжей, но безусловно искренней стихотворной тираде – последняя, заключающая её строка, в которой автор выражает готовность принять в свой затылок пулю, назначавшуюся Ивану Никитичу Смирнову, Николаю Ивановичу Бухарину и даже циничному болтуну Радеку. Вот, значит, как сильна и глубока была его преданность идеалам той Революции, которую совершили эти старые большевики и которой сломал хребет Сталин. ... Ты и все почти, – писал он в одном из своих фронтовых писем жене, – думают о будущем в разрезе своей личной жизни и личного счастья. А я давно не умею мыслить иначе, как: что я могу сделать для ленинизма , как мне строить для этого свою жизнь. («Такая война не может быть вничью»: Из фронтовых писем А. Солженицына жене Наталье Решетовской. Сын отечества. 1992, № 25. 19 июня. Стр. 8–9) А вот – из другого его фронтового письма: ... Мы стоим на границах 1941 года. На границах войны Отечественной и войны революционной. (Н. Решетовская. В споре со временем). Это его «неумение мыслить иначе» как в пределах постоянно гложущей его мысли о том, что он может сделать для ленинизма, в то время значит для него даже больше, чем главная его любовь – литература: ... Он даже пишет Коке (и сообщает мне об этом), что если Федин убедит его в отсутствии у него литературного таланта, он круто порвёт с литературой («вырву сердце из груди, растопчу 15 лет своей жизни»), перейдет на истфак, но свой вклад в ленинизм всё равно сделает. (Там же) В начале 60-х, когда он писал свой рассказ «Случай на станции Кречетовка», все это для него (как для Коржавина, когда тот в 1957-м писал свою «Таньку») была уже – омертвевшая ткань . Но в отличие от Коржавина, который отрывал её от себя «ненавидя, страдая, любя», «непрерывной терзаемый болью», он эту «омертвевшую ткань», – если судить по этому его рассказу, – сбросил с себя легко и безболезненно. Суть рассказа в том, что герой его, – добрый малый, честный, чистый душой, человечный, искренне сочувствующий попавшему в беду симпатичному ему человеку и

всеми силами старающийся ему помочь, кончает тем, что по глупому и совершенно вздорному поводу задерживает его и под конвоем отправляет в руки палачей, на верную гибель. И поступает он так, не подчиняясь приказу, а по собственной инициативе. И не потому, что он тупой, послушный службист, или перестраховщик, а потому, что ВСЕМ ЛОЗУНГАМ ОН ВЕРИТ ДО КОНЦА. Не нравственная глухота, не какой-нибудь там душевный изъян делает его соучастником палачей, а верность идее мировой революции, без служения которой он не мыслит своей жизни. Все его мысли и чувства, все его реакции, вся вдруг вспыхнувшая в нем, вообще-то совсем ему не свойственная подозрительность исходят из этой его истовой веры. Из той системы представлений, в пределах которой он только и умеет мыслить и рассуждать: ... Значит, не окруженец. Подослан! Агент! Наверно, белоэмигрант, потому и манеры такие... Да не офицер ли он переодетый?.. То же и с коржавинской Танькой. Она тоже становится доносчицей и соучастницей палачей только лишь потому, что ВСЕМ ЛОЗУНГАМ ВЕРИТ ДО КОНЦА, умеет жить, мыслить и чувствовать только в пределах привычных ей словесных схем и понятий. Её гипнотизируют другие слова, другие партийные лозунги. Лозунги бывали разные. Но ситуация, заставляющая хороших и чистых людей становиться соучастниками палачей, доносчиками и предателями, оставалась неизменной: Танька, Танечка, Таня! Такое печальное дело! Как же ты допустила, что вышла такая беда? Ты же их не любила, ведь ты же другого хотела. Почему ж ты молчишь? Почему ж ты молчала тогда?.. Зло во имя добра! Кто придумал нелепость такую! Даже в страшные дни, даже в самой кровавой борьбе Если зло поощрять, то оно на земле торжествует – Не во имя чего-то, а просто само по себе... Все мы смертные люди. И мы проявляемся страстью. В нас, как сила земная, течет неуемная кровь. Ты любовь отрицала для более полного счастья. А была ль в твоей жизни хотя бы однажды любовь? Никогда. Ты всегда презирала пустые романы. Вышла замуж. (Уступка – что сделаешь: сила земли) За хорошего парня... И жили без всяких туманов. Вместе книги читали, а после и дети пошли. Над детьми ты дрожала... А впрочем – звучит как легенда – Раз потом тебе нравился очень без всяких причин, Вопреки очевидности, – худенький, интеллигентный Из бухаринских мальчиков красный профессор один. Ты за правые взгляды ругала его непрестанно. Улыбаясь, он слушал бессвязных речей твоих жар. А потом отвечал: «Упрощаете вещи, Татьяна!» И глядел на тебя. Ещё больше тебя обожал. Ты ругала его. Но звучали слова как признанья. И с годами бы вышел, наверно, из этого толк. Он в политизолятор попал. От тебя показаний Самых точных и ясных партийный потребовал долг. Дело партии свято. Тут личные чувства не к месту. Это сущность. А чувства, как мелочь, сомни и убей. Ты про все рассказала задумчиво, скорбно и честно.

Глядя в хмурые лица ведущих дознанье людей. Коллизия – та же, что в солженицынском «Случае на станции Кречетовка». Но, в отличие от Солженицына, автор этого отрывка не отрицает своего кровного родства со своей героиней. Да, он теперь уже не такой, как она. Но он ни на секунду не забывает, что тоже был таким. Потому и терзается, потому и с болью отрывает от себя эту омертвевшую ткань. Этот запутанный клубок разноречивых чувств («Я ее написал, ненавидя, страдая, любя...») яснее ясного говорит, что он и за собой признает вину за то, что случилось с его героиней, со страной, со всеми нами. Как Слуцкий: И ежели ошибочка была, Вину и на себя я принимаю. Солженицын никакой вины за собой не чувствует. Всю вину за случившееся он целиком перекладывает на своего героя, словно сам таким никогда не был. Особенно ясно это проявилось в другом, более значительном его произведении, в одном из эпизодов которого мы опять сталкиваемся с той же коллизией, с тем же сюжетным мотивом: ... Рубин снова стал ходить, всё так же безнадёжно отмеривая заплёванное, замусоренное пространство прокуренного коридора и так же мало подвигаясь в ночном времени. И за образом харьковской внутрянки, которую он вспоминал всегда с гордостью, хотя эта двухнедельная одиночка висела потом над всеми его анкетами и всей его жизнью и отяготила его приговор сейчас, вступили в память воспоминания – скрываемые, палящие. ...Как-то вызвали его в парткабинет Тракторного. Лёва считал себя одним из создателей завода: он работал в редакции его многотиражки. Он бегал по цехам, воодушевлял молодёжь, накачивал бодростью пожилых рабочих, вывешивал «молнии» об успехах ударных бригад, о прорывах и разгильдяйстве. Двадцатилетний парень в косоворотке, он вошёл в парткабинет с той открытостью, с которой случилось ему как-то войти и в кабинет секретаря ЦК Украины. И как там он просто сказал: «Здравствуй, товарищ Постышев!» – и первый протянул ему руку, так сказал и здесь сорокалетней женщине со стрижеными волосами, повязанными красной косынкой: «Здравствуй, товарищ Пахтина! Ты вызывала меня?» «Здравствуй, товарищ Рубин, – пожала она ему руку. – Садись». Он сел. Ещё в кабинете был третий человек, нерабочий тип, в галстуке, костюме, жёлтых полуботинках. Он сидел в стороне, просматривал бумаги и не обращал внимания на вошедшего. Кабинет парткома был строг, как исповедальня, выдержан в пламенных красных и деловых чёрных тонах. Женщина стеснённо, как-то потухло, поговорила с Лёвой о заводских делах, всегда ревностно обсуждаемых ими. И вдруг, откинувшись, сказала твёрдо: «Товарищ Рубин! Ты должен разоружиться перед партией!» Лёва был поражён. Как? Он ли не отдаёт партии всех сил, здоровья, не отличая дня от ночи? Нет! Этого мало. Но что ж ещё?! Теперь вежливо вмешался тот тип. Он обращался на «вы» – и это резало пролетарское ухо. Он сказал, что надо честно и до конца рассказать всё, что известно Рубину об его женатом двоюродном брате: правда ли, что тот состоял прежде активным членом подпольной троцкистской организации, теперь скрывает это от партии?..

И надо было сразу что-то говорить, а они вперились в него оба... Глазами именно этого брата учился Лёва смотреть на революцию. Именно от него он узнавал, что не всё так нарядно и беззаботно, как на первомайских демонстрациях. Да, Революция была весна – потому и грязи было много, и партия хлюпала в ней, ища скрытую твёрдую тропу... «Я не знаю. Никогда он троцкистом не был», – отвечал язык Лёвки, но рассудок его воспринимал, что, говоря по-взрослому, без чердачной мальчишеской романтики, – запирательство было уже ненужным. Короткие энергичные жесты секретаря парткома. Партия! Не есть ли это высшее, что мы имеем? Как можно запираться... перед Партией?! Как можно не открыться... Партии?! Партия не карает, она – наша совесть. Вспомни, что говорил Ленин... Десять пистолетных дул, уставленных в его лицо, не запугали бы Лёвку Рубина. Ни холодным карцером, ни ссылкою на Соловки из него не вырвали бы истины. Но перед Партией?! – он не мог утаиться и солгать в этой чёрно-красной исповедальне. Рубин открыл – когда, где состоял брат, что делал. И смолкла женщина-проповедник. А вежливый гость в жёлтых полуботинках сказал: «Значит, если я правильно вас понял...» – и прочёл с листа записанное. «Теперь подпишитесь. Вот здесь». Лёвка отпрянул: «Кто вы?? Вы – не Партия!» «Почему не партия? – обиделся гость. – Я тоже член партии. Я – следователь ГПУ». (Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 433–435) Это ночное бдение Льва Рубина, эти мучительные, терзающие его душу воспоминания напоминают знаменитое пушкинское: В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья; В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток; И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю. Разница лишь в том, что Пушкин все эти саморазоблачения адресует СЕБЕ, а Солженицын отдает их своему герою. Тут, конечно, можно сказать, что одно дело поэзия и совсем другое – проза. Поэзия (лирика) по самой своей природе тяготеет к исповедальности, а в эпическом жанре автор всегда отдает самое свое сокровенное кому-то из своих героев. Но тут все дело в том, – КОМУ. Было бы, наверно, естественнее, да и честнее, если бы эти воспоминания и саморазоблачения Солженицын отдал другому своему герою – Глебу Нержину. Его близость автору, – даже не близость, а кровное с ним родство, – не вызывает сомнений. На обсуждении «Ракового корпуса» Солженицына (я уже упоминал об этом) упрекали в том, что герой этой его повести Костоглотов слишком автобиографичен, слишком уж коротка, почти незаметна дистанция между этим героем повести и её автором. Солженицын отвечал, что при желании легко мог бы убедить собравшихся, что Костоглотов – не автор.

Может, оно и так. Но если бы на том обсуждении речь шла не о «Раковом корпусе», а о романе «В круге первом», и если бы упрек этот относился не к образу Костоглотова, а к образу Нержина, отвести этот упрек было бы гораздо труднее. В сущности, это было бы даже невозможно, потому что Нержин – alter ego автора, его «второе я», – чего он, автор, даже и не старается скрыть. Можно даже сказать, что он на этом настаивает. Но все свои революционные иллюзии, всю свою пламенную веру в конечное торжество мировой революции, ради чего, как ему казалось, только и стоило жить, он отдал Рубину. Что же касается Нержина, то предполагается, что он эти свои иллюзии, – если они у него были, – уже давно изжил. А скорее всего никаких таких иллюзий у него никогда даже и не было. Так что, если вышла «ошибочка», то вина за эту «ошибочку» лежит на Рубине. А Нержин – чист, как голубь, и ни терзаться, ни каяться ему решительно не в чем. Дни и ночи напролет, урывая каждую лишнюю минутку от основных своих обязанностей, которыми он почти открыто пренебрегает, Нержин обдумывает и записывает какие-то тайные, – предполагается, что крамольные, – свои мысли. О том, ЧТО это были за мысли, в романе говорится глухо. Но теперь мы уже знаем, что на самом деле там, на той Марфинской Шарашке, Солженицын начал работать над давно, ещё в юности задуманным им романом «Люби Революцию». Предполагалось, что в будущем составится у него даже целый цикл романов под этим заглавием. Из чего мы можем заключить, что со своей верой в Мировую Революцию он тоже расставался не легко и не просто. *** Всё это не тогдашние, а сегодняшние, – во всяком случае, более поздние – мои мысли. Полвека назад, читая рассказ Солженицына «Случай на станции Кречетовка», я ни о чем таком даже и не думал. Просто восхищался этим его рассказом. Не так безоговорочно, как «Иваном Денисовичем», но – восхищался. И, как я теперь понимаю, не зря. В полной мере я тогда этого ещё не понимал, но почувствовал, что этим своим рассказом, самим его сюжетом Солженицын прикоснулся к чему-то очень важному, быть может, самому важному в природе сталинщины. Много лет спустя случилось мне прочесть книгу неизвестного мне автора Романа Редлиха «Сталинщина как духовный феномен. Очерки большевизмоведения». (Frаnkfurt/Main, 1971). Не всё в этой книге было мне близко, но имя автора я запомнил, и когда спустя какое-то время наткнулся на подписанную этим именем журнальную статью, читал её уже с повышенным интересом. Статья была как будто уже на другую тему, – не о Сталине и сталинщине, а о Достоевском. Но одно мимоходом брошенное в ней рассуждение автора вызвало у меня целый поток ассоциаций – и литературных, и жизненных, – главной из которых была ассоциация с давно уже не вспоминавшимся мною рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка». ... Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии... Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова. (Р. Редлих. Неоконченный Достоевский // Грани. 1971)

Прямую ассоциацию с солженицынским «Случаем на станции Кречетовка» вызвал у меня не столько общий смысл этого рассуждения, сколько вот эта последняя, заключающая его фраза. Сразу мелькнула мысль, что о поступке героя этого рассказа, пожалуй, даже с большим основанием, чем о расправе Сталина с соратниками Ленина, можно сказать, что он страшнее, чем убийство Шатова . Но натолкнула меня тогда на эту мысль ещё и другая, тоже тут же у меня возникшая и тоже прямая ассоциация, – уже не литературная, а жизненная. ... *** В разгар ежовщины был арестован Лев Давидович Ландау. Он ещё не был тогда одним из столпов отечественной физики, академиком, Героем Социалистического труда, лауреатом Нобелевской, Ленинской и нескольких Сталинских премий. Всё это ждало его впереди. А тогда, в 1938-м, ему было двадцать девять лет, и был он всего-навсего сотрудником института физических проблем АН СССР. Не рядовым, а заметным, подающим большие надежды, но все-таки всего лишь сотрудником. А директором этого института был Петр Леонидович Капица, который и до того уже не раз напрямую обращался к Сталину, заступаясь за арестованных коллег. Во время очередной массовой чистки Ленинграда (прежнюю столицу и «колыбель революции» многократно очищали от «бывших», от «зиновьевцев» и т. п.) был арестован Владимир Александрович Фок, тогда ещё член-корреспондент АН, но имевший уже прочную мировую известность. На следующее утро (12 февраля 1937 г., в разгар небывалого террора) Капица пишет... письмо Сталину, в котором, кратко характеризуя Фока как известного ученого, приводит четыре довода, объясняющие, почему с учеными вообще так обращаться нельзя... Это было время, когда уже недопустимо было вступаться за арестованного. Сам такой поступок делал человека подозрительной, если не преступной, личностью. Господствовал тезис: «Органы не ошибаются». Но поразительным образом это письмо подействовало немедленно. В течение трех дней! (значит, Сталин сразу прочел его) Фок был доставлен из Ленинграда прямо в кабинет главного чекиста того времени Ежова (вообразите его реакцию на вопрос вошедшего Фока: «С кем имею честь говорить?»). Фок тут же был выпущен на свободу из страшного дома на Лубянке. (Е. Л. Фейнберг. Эпоха и личность. Физики. М. 2003. Стр. 397–398) За Ландау Петру Леонидовичу хлопотать было труднее, чем за Фока. И не только потому, что Лев Давидович не был тогда ни членом-корреспондентом, ни ученым с мировым именем. Тут были трудности ещё и другого рода. О главной из них речь впереди, а что касается других, не главных, но тоже существенных, то о них достаточно прямо сказано в письме, которое П. Л. Капица в тот же день, когда тот был арестован, написал и отправил Сталину. ... 28 апреля 1938, Москва Товарищ Сталин! Сегодня утром арестовали научного сотрудника Института Л. Д. Ландау. Несмотря на свои 29 лет, он вместе с Фоком – самые крупные физики-теоретики у нас в Союзе...

Нет сомнения, что утрата Ландау как ученого для нашего института, как для советской, так и для мировой науки не пройдет незаметно и будет сильно чувствоваться. Конечно, ученость и талантливость, как бы велики они ни были, не дают право человеку нарушать законы своей страны, и, если Ландау виноват, он должен ответить. Но я очень прошу Вас, ввиду его исключительной талантливости, дать соответствующие указания, чтобы к его делу отнеслись очень внимательно. Также, мне кажется, следует учесть характер Ландау, который, попросту говоря, скверный. Он задира и забияка, любит искать у других ошибки и, когда находит их, в особенности у важных старцев, вроде наших академиков, то начинает непочтительно дразнить. Этим он нажил много врагов. У нас в институте с ним было нелегко, хотя он поддавался уговорам и становился лучше. Я прощал ему его выходки ввиду его исключительной даровитости. Но при всех своих недостатках в характере мне очень трудно поверить, что Ландау был способен на что-либо нечестное. Ландау молод, ему представляется ещё многое сделать в науке. Никто, как другой ученый, обо всем этом написать не может, поэтому я и пишу Вам. П. Капица (Там же. Стр. 398–399) Про Ландау пишет он осторожнее, чем про Фока. Что-то, может быть, знает, а если не знает, то догадывается. А разница между делом Фока и делом Ландау была немалая. У Фока никакого дела, в сущности, не было. Его «замели» в одной из массовых чисток Ленинграда. А у Ландау было свое, персональное дело, и весьма серьезное. Когда «дело» это было обнародовано (а случилось это совсем недавно), в нем был обнаружен совершенно поразительный по тем временам документ: антисталинская листовка. Текст её даже и сегодня потрясает своей резкой откровенностью: ... Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Товарищи! Великое дело Октябрьской революции предано... Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь... Разве вы не видите, товарищи, что сталинская клика совершила фашистский переворот?! Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнялся с Гитлером и Муссолини. Разрушая ради сохранения своей власти страну, Сталин превращает её в легкую добычу озверелого немецкого фашизма... Товарищи, организуйтесь! Не бойтесь палачей из НКВД. Они способны избивать только заключенных, ловить ни о чем не подозревающих невинных людей, разворовывать народное имущество и выдумывать нелепые судебные процессы о несуществующих заговорах... Сталинский фашизм держится только на нашей неорганизованности. Пролетариат нашей страны, сбросивший власть царя и капиталистов, сумеет сбросить фашистского диктатора и его клику. Да здравствует 1 Мая – день борьбы за социализм! Московский комитет Антифашистской рабочей партии. (Там же. Стр. 391–392) Никакой такой партии в действительности не существовало. Была крохотная группа заговорщиков-интеллигентов. (Даже и слово «группа» тут не совсем подходит: оно из лексикона следователей). Неизвестно, кто в эту «группу» входил. Неизвестно даже, кто сочинил эту листовку, во всяком случае, – не Ландау. Но к составлению и распространению её он был причастен:

... ...в апреле 1938 г., после страшного мартовского Пленума ЦК, призвавшего к ещё большему «повышению бдительности», к Дау приходит Корец и говорит, что надо выпустить антисталинскую листовку и распространить её во время первомайской демонстрации. Согласен ли Дау просмотреть приготовленный текст и дать советы? И Дау соглашается, поставив лишь одно условие: он не должен знать имен участников этого предприятия. Это условие легко понять. Дау всегда боялся боли и, видимо, опасался, что под пытками может назвать эти имена. Листовку он просмотрел. Сделал замечания, и она была передана для размножения... 28 апреля Ландау, Корец, а заодно и друг Ландау Румер были арестованы. (Там же. Стр. 391) В каком объеме и в какой форме обо всём этом доложили Сталину, неизвестно. Но что-то, видимо, доложили, потому что на письмо Капицы в защиту Ландау он отреагировал совсем не так, как в случае с Фоком. Можно даже сказать, что никак не отреагировал. Капица ждал год. Казалось, было очевидно, что дело это тухлое: вызволить Ландау из тюрьмы ему не удастся. Но он на этом не успокоился и год спустя отправил на самый верх второе письмо, адресовав его уже не Сталину, а Молотову. ... Товарищ Молотов! За последнее время... мне удалось найти ряд новых явлений, которые, возможно, прояснят одну из наиболее загадочных областей современной физики. Но... мне нужна помощь теоретика. У нас в Союзе той областью теории, которая мне нужна, владел в полном совершенстве Ландау, но беда в том, что он уже год как арестован. Я все надеялся, что его отпустят, ... не могу поверить, что Ландау государственный преступник... Правда, у Ландау очень резкий язык и, злоупотребляя им, при своём уме он нажил много врагов... Но при всем его плохом характере, с которым и мне приходилось считаться, я никогда не замечал за ним каких-либо нечестных поступков. Конечно, говоря все это, я вмешиваюсь не в свое дело, так как это область компетенции НКВД. Но все же я думаю, что я должен отметить следующее как ненормальное. 1. Ландау год как сидит, а следствие ещё не закончено, срок для следствия ненормально длинный. 2. Мне, как директору учреждения, где он работал, ничего не известно, в чем его обвиняют. 3. Ландау дохлого здоровья, и если его зря заморят, то это будет очень стыдно для нас, советских людей. Поэтому обращаюсь к Вам с просьбами: 1. Нельзя ли обратить особое внимание НКВД на ускорение дела Ландау. 2. Если это нельзя, то, может быть, можно использовать голову Ландау для научной работы, пока он сидит в Бутырках. Говорят, с инженерами так поступают. П. Капица (Там же. Стр. 400–401) На это письмо реакция последовала немедленно. Капицу пригласили на Лубянку, где его принял и имел с ним беседу заместитель наркома НКВД Меркулов. Он предложил Петру Леонидовичу лично ознакомиться с материалами дела Ландау. Но тот от этого решительно отказался. Во-первых, потому что понимал, что на Лубянке из подследственного могли выбить любые признания, – это тогда ни для кого уже не было тайной. А во-вторых, потому, что вообще не хотел втягиваться в дискуссию о виновности Ландау.

Эта его тактика оказалась правильной: Ландау выпустили. Решение, разумеется, принял Сталин. Но чтобы это не выглядело проявлением слабости, уступкой настырному ученому, выдали Капице арестанта, за которого он хлопотал, под его личную ответственность, под расписку: ... Народному комиссару внутренних дел СССР тов. Л. П. Берия 26 апреля 1939, Москва Прошу освободить из-под стражи арестованного профессора физики Льва Давидовича Ландау под мое личное поручительство. Ручаюсь перед НКВД в том, что Ландау не будет вести какой-либо контрреволюционной деятельности против советской власти в моем институте, и я приму все зависящие от меня меры к тому, чтобы он и вне института никакой контрреволюционной работы не вел. В случае, если я замечу со стороны Ландау какие-либо высказывания, направленные во вред советской власти, то немедленно сообщу об этом органам НКВД. П. Капица (Там же. Стр. 402) История по тем временам уникальная. Но не эта её уникальность заставила меня к ней обратиться. Есть в этой удивительной истории одна подробность, которая роднит её с сюжетом рассказа Солженицына «Случай на станции Кречетовка»: ... Кто-то выдал. Подозрение участников группы пало на одного её члена К., которого я не назову, поскольку, во-первых, оно не доказано (ниже, на другом примере, я покажу, к каким ужасным последствиям могут приводить такие недостоверные подозрения). Во-вторых, этот человек, когда началась война, добровольно пошел на фронт (подозревающие думают – чтобы смертью искупить свою вину) и погиб. Основанием для подозрения служит лишь то, что именно ему знавший его с детства Корец передал текст, чтобы тот со своими друзьями (рвущимися, по словам К., к действиям) размножили её на гектографе, изготовленном ими любительски (что и было сделано, хотя качество, по словам Кореца, было плохое – большей частью брак). (Там же. Стр. 391) Ситуация вполне банальная, и я не придал бы ей никакого значения, если бы не одно обстоятельство. Имя человека, который сообщил «органам» об отпечатанной на гектографе антисталинской листовке, автор книги, из которой я почерпнул все эти сведения (Е. Л. Фейнберг), не называет. И правильно делает. Но от меня Евгений Львович, с которым я был хорошо и даже близко знаком, это имя не утаил. Это был, как он доверительно мне сообщил, тот самый молодой поэт, образ которого в рассказе Солженицына мелькнул на мгновенье в портрете «бледнолицего лейтенанта с распадающимися волосами», стихи которого, «никем не проверенные, откровенные» («Если Ленина дело падёт в эти дни – для чего мне останется жить?»), произвели такое сильное впечатление на другого лейтенанта, главного героя рассказа – Василия Зотова. Первая моя реакция, когда я это услышал, была: «Нет! Не может быть! Не мог! Никак не мог такой человек стать доносчиком!» Но, подумав, я вынужден был признать, что такое допущение, при всей его чудовищности, быть может, и не совсем безосновательно.

Предположение, что в первые же дни войны он добровольцем ушел на фронт, чтобы смертью искупить свою вину, – это, конечно, полная ерунда. Свою гибель в неизбежной грядущей войне с немецким фашизмом он – как и многие его сверстники – предрекал задолго до того, как эта война на нас обрушилась: В те годы в праздники возили Нас по Москве грузовики, Где рядом с узником Бразилии Художники изобразили Керзона (нам тогда грозили, Как нынче, разные враги). На перечищенных, охрипших Врезались в строгие века Империализм, Антанта, рикши, Мальчишки в старых пиджаках, Мальчишки в довоенных валенках, Оглохшие от грома труб, Восторженные, злые, маленькие, Простуженные на ветру. Когда-нибудь в пятидесятых Художники от мук сопреют, Пока они изобразят их, Погибших возле речки Шпрее... И доносчиком в точном смысле этого слова он, конечно, быть не мог. Но считать, что его товарищи, сочинившие антисталинскую листовку, были арестованы правильно, что их нельзя было не арестовать, и даже стать виновником (быть может, невольным) их ареста, – вполне мог. Насчет Сталина, надо думать, у него, как и у них, тоже уже не было никаких иллюзий. (А иначе – как мог бы он оказаться в этой группе заговорщиков?) Но к исторической роли Сталина, к тому кровавому пути, по которому Сталин повел страну, относился не так, как они: Я понимаю все. И я не спорю. Железный век идет высоким трактом. Я говорю: «Да здравствует история!» – И головою падаю под трактор. Уже одни только эти его строки в какой-то мере объясняют, почему, как это ни чудовищно, я готов поверить, что этот чистый и благородный юноша все-таки мог выдать своих товарищей, отдать их в руки палачей. Но были и другие, ещё более жуткие, в которых он вспоминал, как яростным, ненавидящим взглядом провожал расфуфыренных жен ответственных работников – «Их путь от Горта до ТЭЖЭ», и, как о чем-то само собой разумеющемся, заключал: ... В тридцать седьмом мы к стенке ставили мужей. Кровавый кошмар тридцать седьмого года, стало быть, представлялся ему суровым, но справедливым возмездием, постигшим предателей-перерожденцев и, худо ли, хорошо, но спасшим Революцию от термидора. Прав, прав был автор вспомнившихся мне «очерков большевизмоведения», сказавший, что верховенщина и смердяковщина – пустяк по сравнению со сталинщиной, а расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.

Убийством Шатова Петруша Верховенский повязал кровью жалкую кучку одержимых бесовщиной своих сподвижников, «наших». А Сталин повязал кровью половину страны. «Сейчас, – сказала Ахматова, когда началась волна реабилитаций, – две России посмотрят друг другу в глаза: та, что сажала – той, что сидела». И это – не преувеличение: на каждого арестованного был свой доносчик, свой следователь, свой вертухай. Вот и простодушный герой солженицынского рассказа, у которого тридцать седьмой год вызывает ассоциацию лишь с гражданской войной в Испании, тоже оказался повязанным той большой кровью. *** На самом деле в то, что Зотов и слыхом не слыхал про тридцать седьмой год, не то что трудно, а прямо-таки невозможно поверить. Перечитаем ещё раз эту – самую уязвимую – сцену солженицынского рассказа: ... – Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают... У нас вопросы задавать опасно. – В военное время, конечно. – Да оно и до войны уже было. – Ну, не замечал! – Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого... – А что тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война? По правде говоря, и в реплику Тверитинова, с которой завязался этот диалог, не очень-то верится. Трудно представить, чтобы человек, только что вышедший из окружения, в разговоре с помощником военного коменданта стал всуе поминать ту страшную, черную дату. Но реплика эта нужна Солженицыну, чтобы вызвать ответную реплику Зотова. А весь этот короткий диалог, – чтобы показать, в каких разных, не сообщающихся мирах жили в предвоенные годы эти два человека. Но если реплика Тверитинова лишь слегка отдает некоторой искусственностью, подстроенностью, то ответная реплика Зотова кажется совсем уж неправдоподобной. Могло ли такое быть, чтобы Зотов в свои девятнадцать-двадцать лет (лейтенанту в 1941 году не могло быть меньше), не замечал, что и до войны – после тридцать седьмого – «оно уже было». Мне в тридцать седьмом было не шестнадцать лет, как Васе Зотову, а – десять. Но и я прекрасно помню, как нам велели замазывать чернилами в наших школьных учебниках портреты канувших в бездну недавних вождей, а потом – и маршалов: Тухачевского, Блюхера, Егорова. Помню свистящим шепотком произносившееся жуткое слово «троцкист» и неизменно следующее за ним, ещё более жуткое – «расстрел». Помню как, одержимые шпиономанией, мы старательно выискивали на рисунках, украшавших заднюю страничку наших школьных тетрадок, притаившиеся там буквы, из которых должен был сложиться вредительский лозунг: «Долой Сталина!» Может быть, все это происходило только в столице? А до той глухой провинции, где до войны жил Василий Зотов («В Москве довелось ему побывать только один раз за всю его жизнь – на экскурсии. В Иванове он, правда, бывал. Но тоже не так уж часто...»), эта волна не докатилась? Нет, этой шпиономанией, как лесным пожаром, была тогда охвачена вся наша огромная страна.

Вот как вспоминает об этом уже не московский, каким был я, а сухумский мальчик. Ему в том роковом году было не десять, как мне, а – восемь лет: ... ...Я вдруг вспомнил про тетрадь, на обложке которой был изображен вещий Олег, прощающийся со своим конем. В школе ребята шепотом говорили, что на этой обложке прячется хорошо замаскированный вредительский лозунг... Погружаясь в сладостную жуть, я стал исследовать рисунок на обложке тетради. Там был изображен князь Олег, скорбно обнимающий своего коня перед тем, как расстаться с ним навеки. Под рисунком в два столбика, с переносом на последнюю страницу были напечатаны стихи Пушкина «Песнь о вещем Олеге». Через несколько минут я обнаружил букву Д, искусно замаскированную в виде стремени. «Ну и негодяи, ну и хитрецы!» – подумал я с жуткой радостью и стал продолжать исследование. Через некоторое время я решил, что узоры на седле Олега, изображенные в виде кружочков, могут сойти за букву О... Я пошел дальше. Через некоторое время мое внимание привлекла подозрительно приподнятая нога Олегова коня. Она была приподнята и согнута под прямым углом. Её можно было принять за букву Г. Правда, перекладина получалась длиннее и толще самого столбика, на котором она держалась. Очень уж уродливая буква получалась. Эта уродливость буквы как-то меня расстраивала. После некоторых колебаний я решил не включать её в собрание букв. Мне даже захотелось ударить коня по ноге, чтобы он её выпрямил, а не держал полусогнутой, как будто его собираются ковать... (Фазиль Искандер. Школьный вальс, или Энергия стыда) В этой (автобиографической) повести Искандера рассказ ведется от первого лица, и у нас есть все основания предполагать (даже не сомневаться), что всё, о чем тут рассказывает автор, с ним было на самом деле. Но я не могу не вспомнить тут ещё один рассказ того же автора, в котором атмосфера истерической шпиономании, охватившей в те годы страну, передана с ещё большей выразительностью и наглядностью: ... Чика иногда отпускали на море вместе с сумасшедшим дядей... И вот однажды они идут домой, бодрые и прохладные после купания... И вдруг впереди на приморском пустыре, у самого выхода на улицу, Чик заметил толпу взволнованных мальчишек. Чик сразу же понял, что там что-то случилось. Он подбежал к толпе. Внутри этой небольшой, но уже раскаленной толпы детишек стояло несколько подростков. – Вредители! Вредители! – слышалось то и дело. Один из подростков держал в руке кусок плотной белой бумаги величиной с открытку. Все старались заглянуть в нее. Чик тоже просунулся и заглянул. На бумаге отчетливо тушью был выведен торпедообразный предмет, который часто рисуют в общественных уборных. А под ним написаны оскорбительные слова. – Я иду с моря, а это здесь валяется, – говорил мальчик, державший в руке эту бумагу. – Пацаны, вон вредитель! – вдруг крикнул кто-то, и все помчались вперед, и Чик вместе со всеми, подхваченный сладостной жутью странного возбуждения... Ребята уже на улице догнали толстого мужчину с неприятным лицом. Он был в шляпе и с портфелем в руке. Он озирался на кричащих пацанов с ненавистью и страхом. Громко вопя: «Вредитель! Вредитель!» – они шли за ним, то окружая его, то отшатываясь, когда он резко, как затравленный кабан, оборачивался на них. Самые смелые пытались к нему гадливо

притронуться, как бы для того, чтобы убедиться, что он есть, а не приснился. Этот человек был так похож на плакаты с изображением вредителей, что Чик сразу поверил: он, он подбросил эту подлую, самодельную открытку! Особенно подозрительны были шляпа и портфель, туго и злобно набитый не то взрывчаткой, не то отравляющими веществами. Ребята все гуще и гуще его окружали, и ему все чаще приходилось затравленно озираться, все короче делались его передышки. – Нельзя! – вдруг раздался громовой голос дяди Коли. Все остолбенели, а Чик обернулся на своего забытого дядю. Он со страшной решительностью приближался к толпе, явно готовый хлестнуть любого своей удочкой, которой он теперь размахивал. Ребята, смущенные его решительностью, молча расступились, давая ему дорогу. Он подошел к этому человеку и, слегка загородив его, ласково сказал: – Иди, мамочка, иди... – Спасибо, товарищ, – сказал человек дрогнувшим голосом. Его рыхлые щеки покрылись мучной белизной. – Я... я ничего не понимаю. Ребята снова зашумели. – Удушу мать! – крикнул дядя, обернувшись к толпе. Это было его любимое ругательство... – А почему они консервы отравляют? А почему подбрасывают вот это? – загалдели ребята. Чик почувствовал себя в сложном положении. – Это мой дядя! Он не понимает, он сумасшедший! – стал Чик оправдывать дядю и даже притронулся к его плечу, мягко намекая, чтобы он уходил отсюда. – Ат!! (Прочь! – на его жаргоне) – вдруг заорал он на Чика, стряхивая его руку и глядя на Чика бешеными, неузнающими глазами. Почувствовав, что дело пахнет хорошей затрещиной, Чик отошел... – Какие консервы? Я ничего не понимаю! Я приехал в командировку, остановился в гостинице «Рица», в двенадцатом номере, – самим голосом пытаясь успокоить толпу, говорил человек. – Дурачки, дурачки, – односложно успокаивал его дядя. Вдруг он что-то вспомнил. Он бросил удочку, вытащил из кармана блокнот и красный карандаш. С блаженной улыбкой он нанес на листик несколько волнистых линий и, вырвав его из блокнота, бодро вручил растерянному человеку. – Справка, справка, – сказал дядя и, махнув рукой, показал, что владелец этой справки теперь может беспрепятственно гулять по городу. Дядя иногда выдавал людям такие самодельные справки или деньги. Видимо, он заметил, что справки и деньги облегчают людям жизнь. И он помогал им, когда находил нужным. Человек посмотрел на листик, ничего не понимая. Все же он торопливо положил его во внутренний карман пиджака... – Сумасшедшие, – сказал дядя, кивнув на толпу ребят, и весело рассмеялся, призывая человека быть снисходительным к этим несмышленышам. – Вот именно какое-то сумасшествие, – подтвердил человек и, горячо пожав дяде руку, стал быстро уходить. До конца квартала было недалеко, и Чик подумал, что если этот человек, как только завернет за угол, даст стрекача, значит, он действительно вредитель. А если просто так пойдет, значит, они ошиблись. Но теперь бежать и подглядывать за ним почему-то было неохота. (Фазиль Искандер. Рассказы про Чика) С сумасшедшим дядей Чика мы уже встречались в других рассказах того же цикла, и мы знаем, что он действительно сумасшедший, – сомневаться в этом у нас нет никаких оснований. Но в описанной ситуации именно он, – только он один – реагирует на происходящее как нормальный человек. Именно он, сумасшедший, оказывается единственным нормальным в этом безумном мире истерической шпиономании.

Эта простая мысль возникает у нас, конечно, не так уж непроизвольно. Она безусловно входит в авторский замысел. Но она так органично, так естественно вытекает из самой художественной плоти рассказа, что у нас не возникает и тени сомнения в предельной достоверности не только описанной в рассказе ситуации, но и каждой её подробности и детали. На сей раз, – в отличие от повести «Школьный вальс, или Энергия стыда» – повествование ведется от третьего лица: дело, стало быть, происходит не с автором, а с его героем, Чиком. И хотя «Рассказы о Чике» тоже явно автобиографические, автор тем самым не скрывает от нас, что есть в них, – в каждом из них, – какая-то толика художественного вымысла. Но вымысел этот не разрушает, а, напротив, укрепляет силу заложенной в этом рассказе художественной правды. В рассказе Солженицына происходит обратное. Бросается в глаза искусственность, подогнанность некоторых его подробностей и деталей. В том числе и самой важной из них, без которой не было бы и самого рассказа: трудно представить себе, чтобы человек возраста Тверитинова не помнил, что Сталинград до переименования звался Царицыном. В достоверность этой подробности не верил и восхитившийся этим рассказом Солженицына Твардовский: ... ...В этот именно месяц написалась у меня легко «Кочетовка» – прямо для журнала, первый раз в жизни. (Истинный случай 1941 года с моим приятелем Лёней Власовым, когда он комендантствовал на ст. Кочетовка, с той же подробностью, что проезжий именно забыл, из чего Сталинград переименован, – и чему никто поверить не мог, начиная с А. Т. А по-моему, для человека старой культуры очень естественно и не помнить такой новой пришлёпки.) (А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 47) С точки зрения жизненной правды, правды факта, может, оно и так. Иное дело – правда художественная . Как было однажды замечено (не могу сейчас вспомнить, кем): У Гоголя прочтешь: «Открылась дверь, и вошел чёрт». И веришь. А у Павленко (или Панферова, или Бабаевского, или Бубеннова, – имя же им легион) читаешь: «Открылась дверь, и вошел секретарь райкома». И – не веришь. Такая вот коварная вещь, эта самая художественная правда. *** Уверяя нас (да и себя тоже), что «для человека старой культуры очень естественно и не помнить такой новой пришлёпки», как переименование Царицына в Сталинград, Солженицын не делал, что называется, хорошую мину при плохой игре. Можно не сомневаться, что он в это верил. Нельзя, однако, не признать, что презрительное словечко «пришлёпка» в этом контексте звучит диковато. Когда Ахматова очутилась в Париже, кто-то из эмигрантов первой волны спросил у неё, почему она в поздних своих стихах Петербург называет Ленинградом. На этот, конечно же, не без ехидства заданный вопрос Анна Андреевна хладнокровно ответила: «Потому что он так называется».

Сталинград, конечно, – не Ленинград. Но и он переименован был очень рано, почти в то же время, что Ленинград – в 1925-м. Ну, а кроме того, столько трубили тогда об огромных заслугах Сталина во время обороны Царицына, намертво связав эти два имени! Игнорируя это обстоятельство, не считаясь с ним, Солженицын словно бы играет в поддавки, максимально облегчая себе свою художественную задачу. Потому-то и чувствуется здесь некоторая «фальшивинка». Ну, а уж что касается простодушно наивного неведения его героя о том, чем был для страны тридцать седьмой год, то это уже не просто «фальшивинка», а самая что ни на есть настоящая – и довольно грубая – фальшивая нота. В покорившем нас «Одном дне Ивана Денисовича» ничего даже отдаленно напоминающего эту «игру в поддавки» не было и в помине. Но однажды и по поводу «Ивана Денисовича» Солженицыну был высказан такой же, – и даже не такой же, а тот же самый упрек: ... Теперь о кавторанге. Здесь есть немного «клюквы». К счастью, очень немного. В первой сцене – у вахты. «Вы не имеете права» и т. д. Тут некоторый сдвиг во времени. Кавторанг – фигура тридцать восьмого года. Вот тогда чуть не каждый так кричал. Все, так кричавшие, были расстреляны. Никакого «кондея» за такие слова не полагалось в 1938 году. В 1951 году кавторанг так кричать не мог, каким бы новичком он ни был. С 1937 года в течение четырнадцати лет на его глазах идут расстрелы, репрессии, аресты, берут его товарищей, и они исчезают навсегда. А кавторанг не дает себе труда даже об этом подумать. Он ездит по дорогам и видит повсюду караульные лагерные вышки. И не дает себе труда об этом подумать. Наконец он прошел следствие, ведь в лагерь-то попал он после следствия, а не до. И все-таки ни о чем не подумал. Он мог этого не видеть при двух условиях: или кавторанг четырнадцать лет пробыл в дальнем плавании, где-нибудь на подводной лодке, четырнадцать лет не поднимаясь на поверхность. Или четырнадцать лет сдавал в солдаты бездумно, а когда взяли самого, стало нехорошо. Не думает кавторанг и о бендеровцах, с которыми сидеть не хочет (а со шпионами? с изменниками родины? с власовцами? с Шуховым? с бригадиром?). Ведь эти бендеровцы – такие же бендеровцы, как кавторанг шпион. Его ведь не кубок английский угробил, а просто сдали по разверстке, по следовательским контрольным спискам. Вот единственная фальшь Вашей повести. Не характер (такие есть правдолюбцы, что вечно спорят, были, есть и будут). Но типичной такая фигура могла быть только в 1937 году... (В. Т. Шаламов – А. И. Солженицыну. Ноябрь 1962. Варлам Шаламов. Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственное дело. М. 2004. Стр. 646–647) Высказав Солженицыну этот упрек и отметив при этом, что нетипичность фигуры кавторанга – «единственная фальшь», которую он заметил в его повести, Варлам Тихонович тут же обнаруживает в ней ещё одну, даже больнее его задевшую: ... Еще одно. Мне кажется, что понять лагерь без роли блатарей в нем нельзя. Именно блатной мир, его правила, этика и эстетика вносят растление в души всех людей лагеря – и заключенных, и начальников, и зрителей. Почти вся психология рабочей каторги, внутренней её жизни определялась, в конечном счете, блатарями... Блатарей в Вашем лагере нет! (Там же. Стр. 648) Чуть раньше он уже проронил:

... Это лагерь «легкий», не совсем настоящий... В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря – лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт, около санчасти ходит кот – невероятно для настоящего лагеря – кота давно бы съели. (Там же. Стр. 642) Но это было брошено вскользь, мимоходом. А тут – как покатилось. Один упрек следует за другим, и весь этот поток упреков складывается в картину тотальной, сплошной – уже не фальши, а прямой лжи: ... Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами. Кот! Махорку меряют стаканом! Не таскают к следователю. Не посылают после работы за пять километров в лес за дровами. Не бьют. Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да ещё набитом! Да ещё и подушка есть! Работают в тепле. Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время. Сразу видно, что руки у Шухова не отморожены, когда он сует пальцы в холодную воду. Двадцать пять лет прошло, а я совать руки в ледяную воду не могу. (Там же. Стр. 648) Тут поражает сразу бросающееся в глаза противоречие между только что брошенным замечанием Шаламова о том, что нетипичность фигуры кавторанга для 51-го года – единственная фальшивинка, которую он углядел в солженицынской повести, и этим потоком уже не частных, а куда более серьезных упреков (даже не упреков – обвинений). Противоречие это прямо-таки разительно. Но ещё более разительно противоречие между этим перечнем жизненных реалий, немыслимых, невозможных в настоящем лагере , – и комплиментарным (не просто комплиментарным – восторженным!) началом того же шаламовского письма: ... Дорогой Александр Исаевич! Я две ночи не спал – читал повесть, перечитывал, вспоминал... Повесть – как стихи – в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что «Новый мир» с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного – ибо без честного решения этих самых вопросов ни литература, ни общественная жизнь не могут идти вперед – все, что идет с недомолвками, в обход, в обман– приносило, приносит и принесет только вред. Позвольте поздравить Вас, себя, тысячи оставшихся в живых и сотни тысяч умерших (если не миллионы), ведь они живут тоже с этой поистине удивительной повестью. Позвольте и поделиться мыслями своими по поводу и повести, и лагерей.

Повесть очень хороша... Я получил несколько писем (я это говорил Вам в «Новом мире»), где очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя её сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо. Дело, очевидно, в том, что материал этот такого рода, что люди, не знающие лагеря (счастливые люди, ибо лагерь – школа отрицательная – даже часа не надо быть человеку в лагере, минуты его не видеть), не смогут оценить эту повесть во всей её глубине, тонкости, верности... Повесть эта очень умна, очень талантлива. Это – лагерь с точки зрения лагерного «работяги» – который знает мастерство, умеет «заработать», работяги, не Цезаря Марковича и не кавторанга. Это – не «доплывающий» интеллигент, а испытанный великой пробой крестьянин, выдержавший эту пробу и рассказывающий теперь с юмором о прошлом... Столь тонкая высокохудожественная работа мне ещё не встречалась, признаться, давно. Крестьянин, который сказывается во всем – и в интересе к «красилям», и в любознательности, и природном цепком уме, и умении выжить, наблюдательности, осторожности, осмотрительности, чуть скептическом отношении к разнообразным Цезарям Марковичам, да и всевозможной власти, которую приходится уважать, умная независимость, умное покорство судьбе и умение приспособиться к обстоятельствам, и недоверие – все это черты народа, людей деревни... Повесть эта для внимательного читателя – откровение в каждой фразе. Это первое, конечно, в нашей литературе произведение, обладающее и смелостью, и художественной правдой, и правдой пережитого, перечувствованного – первое слово о том, о чем все говорят, но ещё никто ничего не написал... Произведение чрезвычайно экономно, напряжено, как пружина, как стихи. (Там же. Стр. 642–649) С. Я. Маршак всякий раз, когда речь заходила о том, как надлежит разговаривать – устно ли, письменно ли – с автором только что прочитанной его вещи, неизменно повторял: – Сперва не забудьте сказать ему все хорошее, что только можете, и только уж потом приступайте к критике. Не уверен, что В. Т. Шаламов знал об этом правиле хорошего литературного тона. А если бы даже и знал, не такой он был человек, чтобы им руководствоваться. Ну, а уж в этом его письме ему и вовсе не до того было, чтобы думать о такте и тактике высказывания. Слишком силен был душевный порыв, вызванный в нем этой повестью, чтобы, откликаясь на неё, он мог помнить о каких-то литературных приличиях. Нет, можно не сомневаться, что все эти его восторги шли от сердца. Но самое интересное в этом его восторженном отклике то, что восторгался он в нем не столько даже талантливостью этой потрясшей его повести, сколько исключительной её правдивостью. Правдивостью в каждой её подробности, в каждой детали: ... В повести все достоверно... Я не буду перечислять всех художественных подробностей, свидетельствующих об этом, Вы их знаете сами. Великолепно показано то смещение масштабов, которое есть у всякого старого арестанта, есть и у Шухова. Это смещение масштабов касается не только пищи (ощущение), когда глотает кружок колбасы – высшее блаженство, а и более глубоких вещей: и с Кильгасом ему было интереснее говорить, чем с женой и т. д. Это – глубоко верно. Это – одна из важнейших лагерных проблем. Поэтому для возвращения нужен «амортизатор» не менее двух-трех лет. Очень тонко и мягко о посылке, которую все-таки ждешь, хотя и написал, чтоб не посылали. Выживу – так выживу, а нет – не спасешь и посылками. Так и я писал, так и я думал перед списком посылок.

Вообще детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы. Стоит вспомнить только невыжатую тряпку, которую бросает Шухов за печку после мытья полов. Таких подробностей в повести – сотни – других не новых, не точных вовсе нет. Вам удалось найти исключительно сильную форму. Дело в том, что лагерный быт, лагерный язык, лагерные мысли не мыслимы без матерщины, без ругани самым последним словом. В других случаях это может быть преувеличением, но в лагерном языке – это характерная черта быта, без которой решать этот вопрос успешно (а тем более образцово) нельзя. Вы его решили. Все эти «фуяслице», «...яди», все это уместно, точно и – необходимо... Пересчет бесконечный – все это верно, точно, знакомо очень хорошо. Пятерки эти запомнятся навек. Горбушки, серединки не упущены. Мера рукой пайки и затаенная надежда, что украли мало – верна, точна... Разговор Цезаря Марковича с кавторангом и с москвичом очень уловлен хорошо. Передать разговор об Эйзенштейне – не чужеродная для Шухова мысль... Отличен конец. Этот кружок колбасы, завершающий счастливый день. Очень хорошо печенье, которое не жадный Шухов отдает Алешке. Мы – заработаем. Он – удачлив. На!.. Художественная ткань так тонка, что различаешь латыша от эстонца. Эстонцы и Кильгас – разные люди, хоть и в одной бригаде. Очень хорошо. Мрачность Кильгаса, тянущегося больше к Русскому человеку, чем к соседям прибалтийцам, – очень верна... Великолепно насчет лишней пищи, которую ел Шухов на воле и которая была, оказывается, вовсе не нужна. Эта мысль приходит в голову каждому арестанту. И выражено это блестяще... Горячая баланда! Десять минут жизни заключенного за едой. Хлеб едят отдельно, чтобы продлить удовольствие еды. Это – всеобщий гипнотический закон... Минута перед разводом – очень хороша. Холмик сахару. У нас сахар никогда не выдавался на руки, всегда в чаю... «Шмон» утренний и вечерний – великолепен». Очень хорошо описана предзона и этот загон, где стоят бригады одна за другой. У нас такая была. А на фронтоне главных ворот (во всех отделениях лагеря по особому приказу сверху) цитата на красном сатине: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!» Вот как!.. Письмо. Очень тонко, очень верно. Насчет «красилей» – ярче картины не бывало. Всё в повести этой верно, все правда. (Там же. Стр. 642–652) Из уст лагерника с таким опытом и таким стажем, как Варлам Тихонович Шаламов, все эти похвалы дорогого стоят. Но как всё это уживается с тем его саркастическим вздохом: «Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время»? Уживается, потому что в этой картине «облегченного», «ненастоящего» лагеря нет фальши. Солженицын не «лакирует действительность», не уклоняется от страшной правды. Просто у него и у Шаламова – разный лагерный опыт. И тот лагерь, который знал Шаламов, как тут же и выясняется, тоже не обойден автором «Одного дня»: ... Настоящий лагерь в повести тоже показан и показан очень хорошо: этот страшный лагерь – Ижма Шухова – пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака. Это тот лагерь, где работяг на лесоповале держали днем и ночью, где Шухов потерял зубы от цинги, где блатари отнимали пищу, где были вши, голод, где по всякой причине

заводили дело. Скажи, что спички на воле подорожали, и заводят дело. Где на конце добавляли срока, пока не выдадут «весом», «сухим пайком» в семь граммов. Где было в тысячу раз страшнее, чем на каторге, где «номера не весят». На каторге, в Особлаге, который много слабее настоящего лагеря. В обслуге здесь в/н надзиратели (надзиратель на Ижме – бог, а не такое голодное создание, у которого моет пол на вахте Шухов). В Ижме... Где царят блатари и блатная мораль определяет поведение и заключенных, и начальства... Это грозное, страшное былое Вам удалось показать, и показать очень сильно, сквозь эти вспышки памяти Шухова, воспоминания об Ижме. Школа Ижмы – это и есть та школа, где и выучился Шухов, случайно оставшийся в живых. Все это в повести кричит полным голосом, для моего уха, по крайней мере. (Там же. Стр. 642–643) Нет, в «Иване Денисовиче» Солженицын в «поддавки» не играл. И на этой его «игре», которой был подпорчен (не испорчен, а только подпорчен!) рассказ «Случай на станции Кречетовка», наверно, не стоило бы останавливаться так надолго (ну, случился такой грех, с кем не бывает), если бы эта «игра в поддавки» не оказалась чуть ли не главным свойством его творческого метода. Добро бы ещё, если бы это проявилось лишь годы спустя, в провальных его «узлах», которые вряд ли смогли одолеть даже самые пламенные его поклонники. Но то-то и горе, что этот изъян его художественного мышления с очевидностью выразился даже в лучших, самых значительных его художественных творениях, которыми мы зачитывались, которыми восхищались. Я имею в виду открывшийся нам после «Ивана Денисовича» его большой роман «В круге первом», и явившуюся вслед за ним – и тоже покорившую нас тогда – его повесть «Раковый корпус». *** Когда Александр Исаевич пренебрежительно сказал мне о своём романе «В круге первом», который я тогда только что прочел: «Вы читали киндер-вариант», я, естественно, предположил, что «киндер» – это значит первоначальный, самый ранний, а потому и несовершенный вариант романа. Лишь годы спустя я узнал, что дело обстояло ровно наоборот. Самым ранним, первоначальным вариантом романа был как раз «взрослый», первый его вариант. А «киндер» – облегченный, переработанный с таким расчётом, чтобы его можно было, если и не опубликовать, так хоть открыто предлагать редакции. ... Судьба современных русских книг: если и выныривают, то ущипанные. Так недавно было с булгаковским «Мастером» – перья потом доплывали. Так и с этим моим романом: чтобы дать ему хоть слабую жизнь, сметь показывать и отнести в редакцию, я сам его ужал и исказил, верней – разобрал и составил заново, и в таком-то виде он стал известен. И хотя теперь уже не нагонишь и не исправишь – а вот он подлинный. Впрочем, восстанавливая, я кое-что и усовершил: ведь тогда мне было сорок, а теперь пятьдесят. написан –1955–1958 искажён – 1964 восстановлен – 1968 (Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 5) Я многого ждал от этого нового, полного варианта «Круга». Но с особенным чувством предвкушал, как буду читать переделанные, «усовершенные» автором сталинские его главы.

Читая сравнительно недавно опубликованные дневники Л. К. Чуковской, я наткнулся в них на такую запись: ... 11 июля 1968. Внезапно явился классик... Переделывает главы о Сталине в «Круге». (Я их и так любила) (Лидия Чуковская. Из дневника. Воспоминания. М. 2010. Стр. 297) Прочитав это, я вспомнил постоянные тогдашние наши (мои с Лидией Корнеевной) разговоры. В отличие от неё, мне эти солженицынские главы о Сталине показались слабыми, – я бы даже сказал, беспомощными. То, что Лидия Корнеевна вовсе не считала, что их стоит переделывать (любила их и такими), меня не удивляло. Она тогда (как, впрочем, и потом тоже) была в восторге от всего, написанного Солженицыным, восхищалась – буквально! – каждой его строкой. Я тоже был покорен его большим романом – вот этим самым «киндер-вариантом». Что же касается глав о Сталине, – как и некоторых других, тоже показавшихся мне слабыми и даже провальными, – то я их ему прощал , утешая себя тем, что даже Л. Н. Толстой, и тот в «Войне и мире» не справился с Наполеоном. А весть о том, что Александр Исаевич решил эти главы переработать (узнал я об этом скорее всего от той же Лидии Корнеевны), дала мне повод только лишний раз восхититься общим тогдашним нашим кумиром: «Вот молодец! Сам, значит, почувствовал, что со Сталиным у него вышло не совсем ладно!» Я не сомневался, что, читая новый, полный, «усовершенный» вариант «Круга» (когда-нибудь же я его прочту!), мне уже не придется испытывать то чувство неловкости и даже стыда, какое я испытал, читая эти главы в «киндер-варианте». Но вышло так, что когда полный вариант «Круга» стал мне – всем нам – наконец доступен, читать я его не стал. (О том, почему так случилось, расскажу позднее). И вот сейчас он передо мной, этот «Круг-96», в самом полном, текстологически самом выверенном и авторизованном варианте. И я, наконец, читаю эти переработанные, переписанные, «усовершенные» автором сталинские главы: ... На оттоманке лежал человек, чьё изображение столько раз было изваяно, писано маслом, акварелью, гуашью, сепией, рисовано углем, мелом, толчёным кирпичом, сложено из придорожной гальки, из морских ракушек, поливанной плитки, из зёрен пшеницы и соевых бобов, вырезано по кости, выращено из травы, выткано на коврах, составлено из самолётов, заснято на киноплёнку, – как ничьё никогда за три миллиарда лет существования земной коры... Имя этого человека склоняли газеты земного шара, бормотали тысячи дикторов на сотнях языков, выкрикивали докладчики в началах и окончаниях речей, выпевали тонкие пионерские голоса, провозглашали во здравие архиереи. Имя этого человека запекалось на обмирающих губах военнопленных, на опухших дёснах арестантов. По этому имени во множестве были переназваны города и площади, улицы и проспекты, дворцы, университеты, школы, санатории, горные хребты, морские каналы, заводы, шахты, совхозы, колхозы, линкоры, ледоколы, рыболовные баркасы, сапожные артели, детские ясли – и группа московских журналистов предлагала также переименовать Волгу и Луну. А он был просто маленький желтоглазый старик с рыжеватыми (их изображали смоляными), уже редеющими (изображали густыми) волосами; с рытвинками оспы кое-где по серому лицу, с усохшею кожной сумочкой на шее (их не рисовали вовсе); с тёмными

неровными зубами, частью уклонёнными назад, в рот, пропахший листовым табаком; с жирными влажными пальцами, оставляющими следы на бумагах и книгах. К тому ж он чувствовал себя сегодня неважно: и устал, и переел в эти юбилейные дни, в животе была тяжесть каменная, и отрыгалось тухло... (Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 86) Опять все та же, уже хорошо знакомая нам «игра в поддавки». И в самом откровенном, обнаженном варианте. Начинается она – а потом и продолжается – с утомительно однообразного подчеркивания карикатурно уродливой внешности вождя и злорадного любования его старческой немощью: ... ...о чем думал он, сопя погасшей трубкой, невыразительно глядя на министра поверх своего кляплого, свисающего носа? (Там же. Стр. 115) ... Вот они, вот они все здесь, на полках, без переплётов, в брошюрах двадцатых годов, – захлебнувшиеся, расстрелянные, отравленные, сожжённые, попавшие в автомобильные катастрофы и кончившие с собой! Отовсюду изъятые, преданные анафеме, апокрифические – здесь они выстроились все! Каждую ночь они предлагают ему свои страницы, трясут бородёнками, ломают руки, плюют в него, хрипят, кричат ему с полок: «Мы предупреждали!», «Нужно было иначе!»... Их победитель, в мундире генералиссимуса, с низко-покатым назад лбом питекантропа, неуверенно брёл мимо полок и пальцами скрюченными держался, хватался, перебирал по строю своих врагов... ...Заломили, почти отняться готовы были ноги. Тяжёлыми волнами било в голову, слабеющая цепь мыслей распалась – и он совсем забыл, зачем подошёл к этим полкам? о чём он только что думал? Он опустился на близкий стул, закрыл лицо руками. Это была собачья старость... (Там же. Стр. 126) Другой краской, посредством которой Солженицын, как ему это, видимо, представляется, ещё больше приближается к решению поставленной им перед собой художественной задачи, становится неистребимый кавзказский (грузинский) акцент вождя. Акцент – любой: украинский, грузинский, немецкий, – это, вообще-то, самый легкий способ индивидуализировать речь персонажа. И пользуются им с самыми разными целями. Чаще для того, чтобы придать персонажу комические черты, высмеять или даже разоблачить его. Но нередко – и с противоположной целью: чтобы сделать изображаемую фигуру привлекательной, не лишенной некоторого своеобразного обаяния. Именно с этой целью легкий грузинский акцент эксплуатировал, изображая вождя, знаменитый сталинский «двойник» Михаил Геловани. И Сталин не возражал. Ему, вероятно, это даже нравилось. До тех пор, пока его не сыграл, обойдясь без всякого акцента, Алексей Денисович Дикий. Рассказывали, что Сталин не только принял, одобрил и поощрил его смелое актерское решение, но даже удостоил аудиенции.

Был накрыт маленький столик, на котором утвердилась бутылка хорошего конька и скромная закуска. Как рассказывали, совсем скромная: лимон, ещё какие-то мелочи. Чокнулись, выпили, закусили. Сталин сказал: – Как вам удалось так замечательно меня сыграть? Ведь мы с вами до сегодняшнего дня ни разу не встречались. – А я играл не вас, – будто бы ответил Алексей Денисович. – ??? – Я играл представление народа о вожде. И Сталину такой ответ будто бы очень понравился. История эта «пошла в народ», разумеется, со слов Дикого, и не исключено, что, рассказывая о своей встрече с вождем, Алексей Денисович кое-что и приукрасил. А может быть, это – легенда, миф. Может быть, ничего такого вовсе даже и не было. Но скорее всего – было. Уж очень это похоже на Сталина. На его отношение к «образу вождя»: ... Приемный сын Сталина, Артем Сергеев, вспоминал, что вождь сердился на своего родного сына Василия, так как тот использовал его фамилию. – Но я тоже Сталин, – говорил Василий. – Нет, ты не Сталин, – гневно возразил его отец. – Ты не Сталин, и я не Сталин. Сталин – это советская власть! Сталин – это то, что пишут о нем в газетах и каким его изображают на портретах. Это не ты, и даже не я! (Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М. 2005. Стр. 15) Как бы то ни было, Дикого Сталин обласкал. За созданный им небанальный «образ вождя» не только наградил его двумя Сталинскими премиями, но даже на время заменил им своего любимца Геловани. Это объяснить совсем уже легко. «Мы, русские люди старшего поколения, – сказал Сталин в день победы над Японией, – сорок лет ждали этого дня». И в самой тональности этой реплики чувствуется, что ему нравилось не только сознавать себя, но и выглядеть в глазах народа не нацменом каким-нибудь, а именно вот таким «русским человеком старшего поколения». Все это, впрочем, не помешало ему вскоре буркнуть про Дикого, что «с таким брюхом нельзя играть вождя», и вернуть на роль своего неизменного «двойника» все того же Геловани с его грузинским акцентом. Все это я к тому, что использование и даже эксплуатация национального акцента как некой выразительной художественной краски – не только в кино и театре, но и в художественной прозе – вещь вполне законная. Весь вопрос в том, как ею, этой художественной краской, пользоваться. Взять, скажем, знаменитую реплику Сталина об Ахматовой. Узнав о её встрече с Исайей Берлином, вождь будто бы сказал: – Оказывается, наша монахиня принимает у себя иностранных шпионов. Вставляя её в художественную ткань своего повествования, писатель может воспроизвести её по-разному. Скажем, вот так, как я тут сейчас её записал. А может при этом, чтобы придать ей большую характерность, подчеркнуть в ней грузинский акцент, с которым она была произнесена. Для этого довольно в одном только её слове изменить всего лишь одну букву: вместо «монахиня» написать – «монахыня». А можно и всю фразу записать, скажем, так: – Аказываэтся наша манахыня прынымаэт у сэбя инастранных шьпиёнов.

Можно, конечно. Но каждый мало-мальски профессиональный литератор по этому пути не пойдет, понимая, что путь этот в самой своей основе – антихудожественный . Солженицын, пренебрегая азбукой художественного вкуса и такта, без колебаний вступает именно на этот путь. Сталин у него разговаривает так: ... – А шьто ты придпринимайшь па линии безопасности партийных кадров? (Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 118) ... – Слюшай, – спросил он в раздумьи, – а шьто? Дэла по террору идут? Нэ прекращаются?.. (Там же. Стр. 119) ... – Харашё, харашё... Значит, ты считайшь – нэдовольные ещё есть в народе? (Там же. Стр. 119) ... – Ты праваславный?.. А ну, пэрэкрестысь! Умейшь?.. Маладэц! (Там же. Стр. 125) ... – Ёсь Сарионыч! Вы сегодня на полтретьего Абакумову назначали. Будете принимать? Нет?.. – Пасмотрым, – устало ответил Сталин и моргнул. – Нэ знаю... (Там же. Стр. 91) ... – Зачэм мне эти передатчики? Квартырных варов ловить? (Там же. Стр. 48) ... – Ладна... Ыды пока, Саша... (Там же. Стр. 92) Тут коробит не столько даже вопиющее дурновкусие этих речевых характеристик, сколько исходящий от них густой аромат ксенофобии. Чувствуется, что автору тут важно не

просто унизить Сталина, не только ещё ниже «опустить» его, но и наглядно продемонстрировать его нерусскость , жирно подчеркнуть, что он, Сталин, – нацмен, чечмек, «Гуталин», как его называли в народе. К теме солженицынской ксенофобии мне ещё не раз придется обращаться. Пока же хочу отметить только одно: не Сталина я тут защищаю, а – достоинство литературы . Есть предел, ниже которого художник, давая волю самым низменным своим чувствам, не должен опускаться. *** Чуть ли не при первой же своей встрече с Солженицыным К. И. Чуковский сказал ему: – Вам теперь не о чем беспокоиться. Ведь вы уже прочно заняли в русской литературе второе место после Толстого. Александр Исаевич принял это как должное. Он и сам мерил себя этой мерой. Но, сознавая себя вторым после Толстого (а может быть, даже и не «после», а где-то с ним рядом), он не мог не думать о том, что должен быть равен Толстому и в его умении проникать в душу любого из своих героев, в самые тайные глубины его психики. К Сталину это относилось даже в большей мере, чем к кому другому из его персонажей. Кого-кого, но уж его-то он просто обязан был показать не только извне, но и изнутри . Не сделав этого, просто невозможно было понять, – а тем более показать, – ЧТО ТАКОЕ СТАЛИН. Посмотрим же, как он справляется с этой – им же самим поставленной перед собою задачей: ... ...Он перелистывал книжечку в коричневом твердом переплете. Он с удовольствием смотрел на фотографии и местами читал текст, уже почти знакомый наизусть, и опять перелистывал. Книжечка была тем удобна, что могла, не погнувшись, поместиться в кармане пальто – она могла повсюду сопровождать людей в их жизни. Страниц в ней было четверть тысячи, но редким крупным толстым шрифтом, так что и малограмотный, и старый могли без утомления её читать. На переплёте было выдавлено и позолочено: «Иосиф Виссарионович Сталин. Краткая биография». Незамысловатые честные слова этой книги ложились на человеческое сердце покойно и неотвратимо. Стратегический гений. Его мудрая прозорливость. Его мощная воля. Его железная воля. С 1918 года стал фактическим заместителем Ленина. (Да, да, так и было.) Полководец революции застал на фронте толчею, растерянность. Сталинские указания лежали в основе оперативного плана Фрунзе. (Верно. Верно.) Это наше счастье, что в трудные годы Отечественной войны нас вёл мудрый и испытанный Вождь – Великий Сталин. (Да, народу повезло.) Все знают сокрушительную силу сталинской логики, кристальную ясность его ума. (Без ложной скромности – всё это правда.) Его любовь к народу. Его чуткость к людям. Его нетерпимость к парадной шумихе. Его удивительную скромность. (Скромность – это очень верно.)... Три дня назад отгремело его славное семидесятилетие... Семидесятилетие праздновал так. 20-го вечером забили насмерть Трайчо Костова. Только когда глаза его собачьи остеклели – мог начаться настоящий праздник. 21-го в Большом театре было торжественное чествование, выступали Мао, Долорес и другие товарищи. Потом был широкий банкет. Ещё потом – узкий банкет. Пили старые вина испанских погребов, когда-то присланные за оружие. Потом отдельно с Лаврентием – кахетинское, пели грузинские песни. 22-го был большой дипломатический приём. 23-го смотрел о себе вторую серию «Сталинградской битвы» и «Незабываемый 1919-й».

Хотя и утомив, произведения эти ему очень понравились. Теперь всё более и более правдиво вырисовывается его роль не только в Отечественной, но и в Гражданской войне. Видно, каким большим человеком он был уже тогда. И экран и сцена показывали теперь, как часто он серьёзно предупреждал и поправлял слишком опрометчивого, поверхностного Ленина... (Там же. Стр. 86–88) Тут не так даже важно, что Сталин в этом отрывке предстает перед нами тупым самовлюбленным болваном. Это, кстати сказать, полностью соответствует представлению Солженицына о том, каким был он в действительности и к чему, в конце концов, свелась его роль в создании нашего государства. Его точка зрения на этот счет кардинально отличается от общепринятой, о чем можно судить хотя бы по такому его высказыванию: ... И в тюремные и в предтюремные годы я тоже считал, что Сталин придал роковое направление советской государственности. Но вот Сталин тихо умер – и уж так ли намного изменился курс корабля? Какой отпечаток собственный, личный он придал событиям, так это унылую тупость, самодурство, самовосхваление. (Александр Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ. Том первый. М. 1989. Стр. 605) Чтобы убедиться в том, что это совсем не так, не надо быть ни историком, ни политологом, ни экономистом. Вот уже двадцать лет, как развалился, распался Советский Союз. Это было событие поистине гигантского исторического масштаба. В сущности, это ведь был распад не Советского Союза, а четырехсотлетней Российской империи, окончательный крах которой большевики задержали на семьдесят лет. В России утвердился новый политический строй. Сменилась форма собственности. Да мало ли, что ещё произошло за минувшие после смерти Сталина годы. НО СТРАНА ПО-ПРЕЖНЕМУ БАРАХТАЕТСЯ В КОЛЕЕ, ПРОЛОЖЕННОЙ СТАЛИНЫМ. И одному только Богу известно, когда ещё она сумеет – и сумеет ли? – из этой колеи выкарабкаться. Но, – повторю ещё раз, – для оценки сталинских глав солженицынского романа всё это особого значения не имеет. Тут важно другое: насколько достоверно, убедительно сумел он эту свою концепцию выразить, воплотить в живой художественный образ. В то самое время, когда до меня дошел уже ходивший в Самиздате роман Солженицына «В круге первом», случилось мне прочесть другой роман, одним из героев которого, – можно даже сказать, главным его героем, – тоже был Сталин. Это был роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата». До публикации этого – впоследствии знаменитого – романа тогда было ещё далеко. А в Самиздат, – в отличие от Солженицына, – Анатолий Наумович его не пустил. Но он уже тогда – обдуманно, избирательно, но всё же довольно широко – давал его читать. Дал и мне. Но слух об этом его романе докатился до меня задолго до того, как мне случилось его прочесть. Докатился в таком контексте: – Толя-то Рыбаков совсем спятил! – сказал мне один из наших общих знакомых. – У меня, говорит, Сталин написан лучше, чем у Солженицына. Услышав это, я, признаться, тоже подумал: да, закружилась головка у Анатолия Наумовича! Но, прочитав рукопись, вынужден был признать: да, верно... Что правда, то правда. У него Сталин действительно написан лучше. «Лучше», «хуже», – это, конечно, были не те слова, которые в этом случае следовало бы употребить. Не в том тут было дело, что у Рыбакова Сталин был «лучше написан», чем солженицынский, а в том, что он был не в пример достовернее, художественно убедительнее солженицынского:

... Сталин встал с кресла; где-то над головой летала пчела, гудела и гудела над самым ухом. Сталин отмахнулся от неё, она отлетела, села на стол, поползла к пепельнице, он прихлопнул её томом Ключевского. – Подлость, – сказал по-грузински, – подлость! – снова усаживаясь в кресло и возвращаясь к мыслям о тех временах, о подлой брошюре Авеля Енукидзе. В этой брошюре Енукидзе вздумал вдруг рассказывать о подпольной типографии, которая существовала в Баку под кличкой «Нина». Типография подчинялась Ленину, переписка шла через Крупскую, руководили типографией Красин, Енукидзе и Кецховели. Больше ни один человек, как пишет Авель, о ней не знал, следовательно, не знал и ОН, Сталин. ЕМУ, Сталину, о ней даже не говорили. Красина, этого инженера-электрика на службе у Ротшильдов и Манташевых, можно понять: Ленин приказал ему соблюдать максимальную конспирацию. На него ОН не в обиде: Красин давно умер. И Кецховели умер. И не эта маленькая типография решала судьбы революции. Так обстояло дело тогда. По-другому обстоит дело сейчас. ОН не нуждается в бакинских, тифлисских, закавказских лаврах. ЕМУ нужна истинная история партии, а истинная история партии только та, которая служит интересам и авторитету её руководства. Если ОН не знал о существовании в Баку, рядом с ним, подпольной типографии, то как можно теперь утверждать, что ОН руководил партией в России? Если ОН руководил партией, значит, он не мог не знать о существовании типографии. Отрицать это – значит отрицать его роль как первого помощника Ленина. Неужели этого не понимает товарищ Авель Енукидзе? Не может не понимать. Зачем же выпустил брошюру, из которой явствует, что товарищ Сталин не имел никакого отношения к типографии «Нина»? Зачем это понадобилось товарищу Енукидзе?.. Эту подлую провокационную брошюру надо разнести в пух и прах. Авель, конечно, начнет отрекаться, плакаться, каяться, а кающийся человек – политически конченый человек. Существует ли он после этого физически, уже никого не интересует, кроме родных и близких. Родные и близкие переживут. Кому поручить написать об этой брошюре? Лучше кому-нибудь из старых бакинцев. Но кто остался из старых бакинцев? Орджоникидзе бывал в Баку, работал в Балахнинском районе на нефтяных промыслах Шамси Асадулаева – фельдшером в приемном покое, небольшом домике на окраине Романов. ОН хорошо помнит этот домик: две комнаты, в одной Серго жил, в другой вел прием. Хорошая была явочная квартира, удобная, мало ли кто ходит к фельдшеру. Проработал там Серго, наверно, с год, потом бывал в Баку наездами. Настоящий свидетель, хороший свидетель, но отговорится занятостью, к тому же друг Авеля Енукидзе, разве станет свидетельствовать против друга... Остается Киров. До революции он в Баку не бывал, но после революции пять лет был хозяином Азербайджана, имел доступ ко всем архивам, хорошо изучил историю бакинской партийной организации, человек грамотный, дотошный. Вот ему бы ответить на брошюрку Енукидзе, ему бы своим авторитетом опровергнуть ненужную партии версию и, наоборот, поддержать версию, укрепляющую авторитет партийного руководства. На словах он превозносит товарища Сталина – слов мало. Именно поэтому он и вызвал Кирова в Сочи, пусть поработает рядом, пусть покажет, каков он сейчас. (Анатолий Рыбаков. Дети Арбата) Разговор с приехавшим по его вызову в Сочи Кировым об этой злосчастной брошюрке Авеля Енукидзе Сталин заводит словно бы мимоходом, невзначай. Начинает издалека, – сперва о воспоминаниях Крупской, в которых она будто бы преувеличила роль Плеханова.

Потом – о статье Поспелова в «Правде», исправившей эту политическую ошибку Надежды Константиновны. И вот, наконец, подбирается к главному: ... Сталин усмехнулся: – Всех потянуло на мемуары. Вот и Авель Енукидзе туда же. Из этой же папки, снова обернувшись к журнальному столику, Сталин достал брошюру Енукидзе, показал её Кирову. – Читал? Киров читал брошюру Енукидзе и понимал, что´ в ней не устраивает Сталина. На минуту у него шевельнулось желание сказать, что не читал, и тем уйти от разговора. Но тогда Сталин предложит прочитать и от разговора все равно не уйти. – Да... Просматривал... Она мне попадалась... Сталин уловил уклончивость ответа. – «Попадалась», «просматривал», – повторил он. – Так вот, из этой брошюры получается, что о существовании типографии «Нина» знали только три человека: Красин, Енукидзе и Кецховели. Откуда Авелю Енукидзе это известно? – Он был одним из руководителей типографии. – Вот именно, «одним из»... Были ещё Красин, Кецховели. И Кецховели не скрывал от меня её деятельности. Но Красина и Кецховели нет в живых. В живых только Авель Енукидзе, однако тот факт, что он живой, ещё не дает ему права представлять историю типографии так, как ему хочется, а не так, как оно было в действительности. – По-видимому, Енукидзе не знал о том, что вы были в курсе дела, – сказал Киров, – вероятно, он был убежден, что ленинская директива выполняется точно. – Какая директива? – насторожился Сталин. – Директива о том, что никто, кроме Красина, Енукидзе, Кецховели и наборщиков, не должен знать о типографии. – Откуда ты знаешь об этой директиве? – Это факт общеизвестный. – Что значит «общеизвестный»? Это выдумал Енукидзе, и все поверили. Типография действительно подчинялась заграничному центру. Но из чего следует, что я ничего не знал о ней? Зачем это понадобилось товарищу Енукидзе? Это понадобилось для того, чтобы доказать, что нынешнее руководство ЦК не является прямым наследником Ленина, что до революции Ленин опирался не на нынешних руководителей партии, а на других людей, более того, он этим людям доверял, а нынешним руководителям не доверял. На чью мельницу льет воду товарищ Енукидзе?.. – Я думаю, вы несколько сгущаете краски, – нахмурился Киров, – просто не дело Енукидзе писать такие брошюры, он не историк и не писатель. Я сомневаюсь, что он хочет дискредитировать партийное руководство. Он честный, искренний человек и любит вас. Сталин исподлобья, в упор смотрел на Кирова, глаза его были желтые, тигриные. Все больше раздражаясь, а потому говоря с сильным акцентом, он сказал: – Честность, искренность, любовь – это не политические категории. В политике есть только одно: политический расчёт. Разговор становился тягостным. Со Сталиным в последнее время вообще стало трудно разговаривать, а когда он раздражался, особенно. – Можно поправить товарища Енукидзе, – примирительно сказал Киров, – указать на его некомпетентность в вопросах истории. – Да, – подхватил Сталин, – если бы это написал какой-нибудь историк, его мог бы поправить другой историк. Но это написал член ЦК, один из виднейших руководителей страны. Поправить его следует на том же уровне. – Он в упор смотрел на Кирова. – Ты пять

лет возглавлял бакинскую партийную организацию, твое выступление было бы наиболее авторитетным. Киров был поражен. Такого ещё не бывало. Он, член Политбюро, должен публично засвидетельствовать, что Сталин был руководителем типографии «Нина», о существовании которой даже не знал, тут Енукидзе прав. Почему такое предложение делается ему? Проверяется лояльность? Она достаточно проверена, и если надо проверить ещё раз, то не на таком примере. – Я никогда не занимался историей, – сказал Киров, – и не в курсе данного конкретного вопроса. Кроме того, в тот период, о котором идет речь, я не был в Баку. – Ну что ж, – спокойно ответил Сталин, – как говорится: на нет и суда нет. Я надеюсь, что в партии найдутся товарищи, способные ответить Авелю Енукидзе. (Там же) Солженицынский «портрет» Сталина явно проигрывает в сравнении с этим – реалистически точным, психологически достоверным. Собственно, у Солженицына это даже и не портрет, а карикатура . И к тому же выдержанная в том, хорошо нам знакомом, эстетическом каноне, в каком на страницах «Правды» или «Крокодила» знаменитые советские карикатуристы (Кукрыниксы, Борис Ефимов) изображали империалистов, сионистов и всяких иных наших заклятых классовых врагов (с «кляплым, свисающим носом», «с низко-покатым назад лбом питекантропа»). Картина получается странная, отчасти даже загадочная. Анатолий Рыбаков в моих – да и не только моих – глазах был не более, чем беллетристом средней руки. А Солженицын... «Великим Писателем Земли Русской», как некогда Толстого, его тогда ещё не называли. Но к этому было уже близко. Как же могло случиться, что там, где «беллетрист средней руки» добился столь очевидного и несомненного успеха, «Великого Писателя Земли Русской» постигла такая же очевидная и несомненная неудача? Можно даже выразиться ещё резче: такой очевидный и несомненный провал? Но может быть, это вовсе и не было провалом? Может быть, Солженицын сделал со своим Сталиным именно то, чего добивался? Решал – и решил! – именно ту художественную задачу, которую перед собой поставил? Да, конечно, карикатура – такой же законный жанр, как портрет, и в принципе такое художественное решение тоже возможно. Но – не в романе же, где эта плакатная стилистика разрывает ткань реалистического повествования! Кто-нибудь наверняка тут скажет, что для такой фигуры, как Сталин, можно сделать исключение даже и в романе. (Как сделал это Л. Н. Толстой со своим Наполеоном). Но то-то и беда, что у Солженицына, – даже в самых крупных, самых художественно значимых его книгах, – такое плакатное решение стало не исключением из правила, а – правилом . *** Ярче всего это выявилось в фигуре одного из центральных персонажей повести Солженицына «Раковый корпус» – Русанова. О художественной неубедительности этого образа на обсуждении «Ракового корпуса» (первой его части, вторая тогда ещё не была написана) говорили все. Не только те, кто – по долгу службы – склонен был отнестись к этой солженицынской повести настороженно, но и самые пылкие её защитники. ...

Ю. Карякин: Есть у меня одно-единственное внутреннее несогласие с автором, которое мне трудно сформулировать. Я вижу человека Солженицына, который не может простить Русанову все, что тот совершил. Камю при получении Нобелевской премии сказал, что высшее искусство не прокурорно. Человека можно повернуть и так и этак. Великая победа художника Солженицына состояла бы в том, что, ненавидя Русанова и благословляя смерть за то, что хоть смерть – управа на русановых, – он тем не менее и в нем сумеет найти, обнаружить человечное. Если это невозможно, тогда мы остаемся с безнадежной концепцией первородного греха... Высшая мера наказания в искусстве не совпадает с высшей человеческой мерой. В искусстве надо, чтобы злодей либо, как Иуда, повесился, либо – иди искупай... Все человеческое в Русанове пока загнано под кожу. (Обсуждение первой части повести «Раковый корпус» на заседании секции прозы Московской писательской организации. 17 ноября 1968 года. В кн.: Александр Солженицын. Собрание сочинений. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 173) ... Е. Мальцев: Мне тоже кажется, что Русанов излишне прямолинеен и однозначен. Даже где-то и оглуплен. Автор взял нетронутый искусством пласт, но в жизни все сложнее. (Там же. Стр. 174) ... Л. Кабо: Русанов написан неровно. Я вся зашлась (простите за вульгаризм), когда он вступает в спор на тему «чем люди живы» и уверенно произносит: «идейностью и служением обществу», а в это время прокусывает самый сладкий хрящик курицы. Но кое-где в этом образе есть публицистические перехлёсты. Всё пережитое, ненависть к Русанову хватает автора за горло... (Там же. Стр. 169) ... З. Кедрина: Мы согласны с Костоглотовым в его ненависти к Русанову, не найдется ни одного человека, который будет защищать Русанова... Но в Русанове все только названо... Всё дано прямолинейно. (Там же. Стр. 167) О Русанове, правда, всё это говорится с оговорками, с признанием, что при всей своей художественной уязвимости именно фигура Русанова во многом определяет ценность солженицынской повести, её «гражданский успех». ... А. Борщаговский:

...Необходимо воспитывать ненависть к русановым... Воспитать ненависть необходимо во имя борьбы с живыми остатками русановщины. И здесь большой гражданский успех книги. (Там же. Стр. 157) Но по поводу того, как изображена в повести семейка Русанова, – его жена Капиталина и в особенности его дочь Авиета, – ни у кого не было уже ни малейших сомнений. Все ораторы единодушно сошлись на том, что это не просто очевидная неудача автора, и даже не просто провал, а прямо-таки катастрофа . Особенно фальшивым, далеко выходящим за пределы жизненного правдоподобия многим ораторам показалось (и справедливо) то обстоятельство, что о доносах Русанова знала не только его жена, но и дочь: ... И. Винниченко: Мне не понравился образ Капы, она однолинейна, неясно, почему она в курсе доносов мужа? Совершенно неестественно, что и дочь об этом знает и даже успокаивает отца. (Там же. Стр. 162) ... Н. Асанов: Не нужно, чтобы и жена и Авиета знали о его доносах. (Там же. Стр. 163) На эти упреки Солженицын счел нужным ответить, не дожидаясь конца обсуждения, а тут же, по ходу дела. В стенограмме это отмечено такой короткой ремаркой: ... Солженицын дает фактическую справку: о доносах Русанова была осведомлена только его жена; дочери они решили сказать лишь в последний момент. (Там же. Стр. 168) Хорошо помню, что эта его «фактическая справка» меня тогда прямо-таки изумила. Что это значит – «в последний момент»? Когда с того света стали возвращаться люди, которых он отправил туда своими доносами? И разве в том было дело, КОГДА она узнала, что её отец – мерзавец, у которого руки по локоть в крови? Тут ведь важно совсем другое: КАК, УЗНАВ ОБ ЭТОМ, ОНА ЭТО ПРИНЯЛА. *** В то самое время, когда в Союзе писателей обсуждался уже ходивший в Самиздате солженицынский «Раковый корпус», явился на свет другой роман, другого писателя, в котором тоже, – по слову Ахматовой, – встретились и поглядели друг другу в глаза две России: та, что сидела, и та, что сажала. Эта тема, как и у Солженицына, была в том романе главной и, как и у Солженицына, обозначилась в нем сразу, с первых же его страниц. Но, в отличие от солженицынской

повести, здесь той России, что сажала, прежде, чем встретиться с той, что сидела, предстояло поглядеть в глаза своим выросшим детям. ... Валерий Павлович поднял глаза от газеты. – А что случилось? – Решительно ничего. – Все-таки? – Алеша сказал грубость историку и получил тройку по поведению. Валерий Павлович отложил газету. – Он дома? – Да, но только... – Позови его. Мария Ивановна умоляюще сложила руки, но у него опасно потускнели глаза, и она торопливо пошла за сыном... Алеша вошел, потупясь... Он был похож на мать – длинный, бледный, с широко расставленными глазами. – Алеша, расскажи отцу... За что ты получил тройку по поведению? – Я писал контрольную, а Геннадий Лукич подошел и отобрал. – Почему? – Не знаю. Очевидно, решил, что я списываю у Женьки. – И это все? – Да. – Неправда, Алеша, – возразила Мария Ивановна. – Ты сказал ему грубость. – Не сказал, а прошептал. Я не виноват, что он расслышал. Вообще я не списывал. – Допустим. Но все-таки... Что ты ему сказал? Алеша не ответил... – Говори! – бешено крикнул Валерий Павлович... Алеша покраснел болезненно, слабо. Он смотрел в сторону, с трудом удерживая дрожащие губы. – Если вы непременно хотите знать, я сказал, что он – сволочь. – Что? Алеша поднял глаза на отца, вскрикнул и побежал к двери. Мария Ивановна догнала его. – Алеша, я очень прошу тебя... Должна же быть причина... – Потому что он сволочь, сволочь, сволочь! Из-за него честных людей расстреливали. Он гад!.. – Ах, вот в чем дело! Тогда сядем. – Он взял стул. – И поговорим спокойно. – Валерий, я прошу тебя... Тебе вредно волноваться. – А я и не волнуюсь... Видишь ли в чем дело, Алеша... Ты осмелился обвинить своего преподавателя в тяжелом преступлении. На каком основании? У тебя есть доказательства? А если это клевета? Нет, Алеша, преступление в данном случае совершил не он, а ты. И называется оно – ты ещё не знаешь этого слова – инсинуацией... Ты сегодня же извинишься перед историком... – Разумеется, – поспешно подтвердила Мария Ивановна, взглянув на сына, который, упрямо опустив голову, направился к двери. (В. Каверин. Двойной портрет. Роман. М. 1967. Стр. 6–8) Время действия этого романа Каверина, как и солженицынской повести, – 1954 год. И Валерий Павлович Снегирев, – главный его герой, – как и солженицынский Русанов, чувствует, как уходит из-под его ног земля.

Его положение даже хуже, чем у Русанова. Тот только опасается возможных разоблачений, только страшится очных ставок с людьми, на которых писал доносы. А у Снегирева эти неприятности уже начались. Уже состоялась и очная ставка в редакции газеты с вернувшимся из лагеря профессором Остроградским, которому своими доносами и многолетней травлей он сломал жизнь. И уже появилась в газете разоблачающая его статья. Но он – крупнее, сильнее Русанова. И этот удар, наверно, как-нибудь выдержал бы. Во всяком случае, сдаваться он не собирается. И еще неизвестно, кто – кого! Он – не чета своему дружку Крупенину, с которым они вместе травили Остроградского и который, кажется, уже готов признать пораженье: ... ...Лариса Александровна позвонила Снегиреву и попросила его приехать как можно скорее. – А что случилось? – С Василием нехорошо. – Болен? – Нет, но... Словом, я жду вас. Это необходимо. Она встретила Снегирева, тщательно причесанная, прибранная, как всегда, но с припухшими глазами и опустившимся после бессонной ночи лицом. – В том-то и дело, что не знаю и ничего не могу понять, – сказала она. – Вчера Василий пошел проститься с Женей и вернулся расстроенный, хотя как будто не очень. Ночью ему не спалось, ворочался, а под утро, когда я задремала, тихонько вышел и с тех пор... Они разговаривали в столовой, дверь из кабинета была закрыта, но оттуда были слышны какие-то всхлипывания, вскрики. – Я уговаривала, умоляла, ему вообще нельзя пить. Куда там! Кричит. Что произошло между ними? Женя спокоен, ушел в школу, как всегда, потом позвонил, что вернется поздно, у них какой-то вечер... Дверь распахнулась, и Крупенин, обмякший, в туфлях на босу ногу, в ночной рубашке и пижамных штанах, которые он подтягивал неверной рукой, показался на пороге. – А, братец кролик! Здорово! – Здравствуй, здравствуй, – холодно сказал Снегирев. – Ну, садись! Я, правда, тебя не звал. Но коли пришел, садись... Он долго пьяно смотрел на Снегирева... – Сыновей-то мы с тобой проморгали? Он сказал другое слово, покрепче. Лариса Александровна вздрогнула и вышла. – Науку проморгали. – Он снова назвал то же слово. – Значит, так и будем жить? Снегирев подошел и сильно встряхнул его. – Постыдись! – Ну! – Крупенин замахнулся, но не стал бить, а рухнул на диван и заплакал. Снегирев молча ждал. У него ещё утром раза два-три неприятно останавливалось сердце, пропуская удар, другой. И сейчас остановилось, пропустило. – Знаешь, о чем меня Женька вчера спросил? Причем, заметь, совершенно спокойно: «Ты помнишь эту историю с Геннадием Лукичом, папа? Ну, с нашим историком? Мы его продолжаем бойкотировать... Ты, помнится, был на нашей стороне. Так вот я хочу тебя спросить: как ты относишься к Снегиреву, который, по-видимому, недалеко ушел от этого Геннадия Лукича?» Валерий Павлович побледнел. – Что, братец? Ноздри раздул? Ноздри будешь потом раздувать. Завтра тебя об этом Алешка спросит...

И тяжелой пепельницей из уральского камня он запустил в зеркало полубуфета. Стекло посыпалось. Испуганная Лариса Александровна заглянула. Снегирев махнул ей. Она закрыла дверь. – Послушай, Василий... Крупенин отвел его сильной толстой рукой. – Уйди. Ты у меня сына отнял. – Здравствуйте. – Добрый вечер. Уйди, черная душа. Крупенин вытер платком мокрое лицо... До поздней ночи Снегирев провозился с Крупениным. Он ругал его, пил с ним, снова ругал. Он уговорил его принять прохладную ванну – и ушел без сил, когда Василий Степаныч захрапел на полуслове, опустив всклокоченную голову на грудь и уютно сцепив руки на животе, выпирающем из пижамных штанов. (Там же. Стр. 209–213) Вот и эту проблему он как будто бы решил. Но мысли о сыне его не оставляют. ... – Ох, устал! Завтра расскажу, – сказал, вернувшись домой, Валерий Павлович. – Алеша спит? – Да... – Как его дела?.. – Все в порядке. – А вот ты однажды сказала: «Его нельзя узнать». В каком смысле? – Я так сказала? Не помню. Почему ты заинтересовался? – Просто так. Как он учится? – Хорошо. У него только по истории тройка. Ты будешь ужинать? – Нет... Валерий Павлович принял снотворное, переоделся, но не стал ложиться, а, почитав немного, прошел к сыну. В Алешиной комнате было прохладно, форточка открыта, лампочка уютно светилась в глубине стоявшего на ночном столике молочного, матового шара. Мальчик спал в странной, неудобной позе, которую Мария Ивановна считала полезной – на спине, с лежащими поверх одеяла руками. Руки были длинные, узкие, и все тело мальчишески узкое, вытянувшееся под тонким одеялом. Грудь поднималась чуть заметно. Наклонившись над постелью, Снегирев внимательно смотрел на Алешу. Так он простоял долго, сам не зная зачем и ничего, кажется, не желая. Вдруг веки у мальчика дрогнули. – Спишь? – чуть слышно спросил Валерий Павлович. Веки все дрожали, но теперь уже как-то иначе, чем прежде. Валерий Павлович быстро выпрямился. Ему стало страшно, холод пробежал по спине, сердце пропустило удар, забилось быстро и опять пропустило. Теперь он наверное знал, что Алеша не спит, но спросить его снова было уже невозможно. (Там же. Стр. 213–215) Свой социальный статус и даже и свое место в науке Валерий Павлович Снегирев, может быть, и сохранит. Но прежние его отношения с сыном, похоже, уже невосстановимы.

С солженицынским Русановым ничего подобного не происходит и не может произойти. У него в семье – мир и согласие. И на его отношения с дочерью никогда не ляжет никакая тень. У него с ней – полное взаимопонимание: ... Хотя никто их, как будто, не слушал, всё же она наклонилась к отцу близко, и так стали они говорить друг для друга только. – Да, папа, это ужасно, – сразу подступила Авиета к главному. – В Москве это даже не новость, об этом много разговоров. Начинается чуть ли не массовый пересмотр судебных дел... Это сейчас какая-то эпидемия. Шараханье! Как будто колесо истории можно повернуть назад!.. И потом, что значит само слово «реабилитирован»? Ведь это ж не может значить, что он полностью невиновен! Что-то обязательно там есть, только небольшое. Ах, какая ж умница! С какой горячностью правоты она говорила! Ещё не дойдя до своего дела, Павел Николаевич уже видел, что в дочери он встретит поддержку всегда... – А кто этих дураков заставлял подписывать на себя небылицы? Пусть бы не подписывали! – гибкая мысль Аллы охватывала все стороны вопроса. – Да вообще, как можно ворошить этот ад, не подумав о людях, кто тогда работал. Ведь о них-то надо было подумать! Как и м перенести эти внезапные перемены! – Тебе мама – рассказала?.. – Да, папочка! Рассказала. И тебя здесь ничто не должно смутить! – уверенными сильными пальцами она взяла отца за оба плеча. – Вот хочешь, я скажу тебе, как понимаю: тот, кто идёт и сигнализирует, – это передовой, сознательный человек! Он движим лучшими чувствами к своему обществу, и народ это ценит и понимает. В отдельных случаях такой человек может и ошибиться. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. Обычно же он руководится своим классовым чутьём – а оно никогда не подведёт. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 194–195) С трудом, – с большим трудом! – но все-таки ещё можно представить, что всё это Авиета говорит из жалости к отцу, чтобы утешить его, успокоить. Вот так же, как тем же бодрым, уверенным тоном, говорит она с ним о его смертельной болезни: ... Дочь, не спрашивая, но и нисколько не причиняя боли, раздвинула у отца воротник и ровно посередине смотрела – так смотрела, будто она врач и каждый день имела возможность сравнивать. – Ну, и ничего ужасного! – определила она. – Увеличенная железа, и только. Мама мне такого написала, я думала здесь – ой! Вот, говоришь, стало свободнее. Значит, уколы помогают... Значит, помогают. А потом ещё меньше станет. А станет в два раза меньше – тебе она и мешать не будет, ты можешь хоть выписаться. (Там же. Стр. 194) На самом деле она так, конечно, не думает. Но так уж принято говорить с безнадежными раковыми больными. Так может быть, и заговорив о доносах, которые, как она узнала от матери, когда-то писал её отец, она тоже лукавит, делает хорошую мину при плохой игре? Это предположение тотчас обнаруживает полную свою несостоятельность. Вот Авиета переходит к другой теме, заговаривает о своих литературных делах и успехах. Уж тут-то ей точно нет никакой нужды притворяться, говорить не то, или хотя бы не совсем то, что думает:

... – Ну, папа, я съездила – очень удачно. Мой стихотворный сборник обещают включить в план издательства! Правда, на следующий год. Но быстрей – не бывает. Быстрей представить себе нельзя!.. Лавиной радостей засыпала его сегодня дочь. Он знал, что она повезла в Москву стихи, но от этих машинописных листиков до книги с надписью Алла Русанова казалось непроходимо далеко. – Но как же тебе это удалось? Довольная собой, твёрдо улыбалась Алла. – Конечно, если пойти просто так в издательство и предложить стихи – кто там с тобой будет разговаривать? Но меня Анна Евгеньевна познакомила с М*, познакомила с С*, я прочла им два-три стиха, им обоим понравилось – ну, а дальше там кому-то звонили, кому-то записку писали, всё было очень просто. – Это замечательно, – сиял Павел Николаевич. Он нашарил на тумбочке очки и надел их, как если бы прямо сейчас предстояло ему взглянуть на заветную книгу... – Алла, всё-таки я боюсь: а вдруг у тебя не получится? – Да как может не получиться? Ты наивный. Горький говорил – любой человек может стать писателем!.. И фамилия у меня красивая, не буду псевдонима брать, да – и внешние качества у меня для литературы исключительные! Но была и ещё опасность, которой дочь в порыве могла недооценивать. – А представь себе – критика начнёт тебя ругать? Ведь это у нас как бы общественное порицание, это опасно! Но с откинутыми прядями шоколадных волос бесстрашно смотрела Авиета в будущее: – То есть очень серьезно меня ругать никогда не будут, потому что у меня не будет идейных вывихов! По художественной части – пожалуйста, пусть ругают. Но важно не пропускать повороты, какими полна жизнь. Например, говорили: «конфликтов быть не должно»! А теперь говорят: «ложная теория бесконфликтности». Причём, если б одни говорили по-старому, а другие по-новому, заметно было бы, что что-то изменилось. А так как все сразу начинают говорить по-новому, без перехода – то и незаметно, что поворот. Вот тут не зевай! Самое главное – быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И не попадёшь под критику... (Там же. Стр. 198 –199) Стремясь нащупать и отобразить все метастазы, которыми раковая опухоль ГУЛАГа заразила самые разные области жизнедеятельности советского государственного организма, Солженицын, естественно, не мог обойти ту область, которая ближе всего его касалась: советскую литературу. Именно для этого понадобилось ему сделать свою Авиету молодой поэтессой. Стремление высказаться и на эту тему владело им и в «Иване Денисовиче», где осуществить это было гораздо труднее: уж слишком далек от этих проблем был главный герой той его повести, глазами которого он смотрел на изображаемую в ней реальность. Тем не менее там, в «Иване Денисовиче», он с этой задачей справился великолепно: ... Цезарь трубку курит, у стола своего развалясь. К Шухову он спиной, не видит. А против него сидит Х-123, двадцатилетник, каторжанин по приговору, жилистый старик. Кашу ест.

– Нет, батенька, – мягко этак, попуская, говорит Цезарь, – объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» – разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе! – Кривлянье! – ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. – Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трёх поколений русской интеллигенции! – (Кашу ест ртом бесчувственным, она ему не впрок.) – Но какую трактовку пропустили бы иначе?.. – Ах, пропустили бы? Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов! – Гм, гм, – откашлялся Шухов, стесняясь прервать образованный разговор. Ну и тоже стоять ему тут было ни к чему. Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху, – и за своё. – Но слушайте, искусство – это не что, а как. Подхватился Х-123 и ребром ладони по столу, по столу: – Нет уж, к чёртовой матери ваше «как», если оно добрых чувств во мне не пробудит! Постоял Шухов, ровно сколько прилично было постоять, отдав кашу. Он ждал, не угостит ли его Цезарь покурить. Но Цезарь совсем об нём не помнил, что он тут, за спиной. И Шухов, поворотясь, ушёл тихо. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 397–398) Эту сцену, как и весь тот мир, что открылся нам в солженицынском «Иване Денисовиче», мы тоже видим глазами Шухова, который понять смысл этого «образованного разговора», а тем более так точно его запомнить, разумеется, не мог. И тем не менее читатель легко проглатывает эту маленькую условность. Художественную достоверность, реалистическую ткань повествования она не разрушает. С высказываниями Авиеты на литературные темы дело обстоит, как будто, проще. Сделать этот её монолог достоверным, художественно оправданным, казалось бы, не в пример легче, чем диалог Цезаря с двадцатилетним каторжанином Х-123. Ведь не ушами Шухова мы слышим эти её литературные речи. Однако реалистическая ткань повествования тут не просто рвется, а прямо-таки распадается. Реальная картина превращается в сатирический фельетон, в памфлет: ... Она собралась уже уходить. Но Дёмка, который в своём углу долго мучился и хмурился, то ли от неперетихающих болей в ноге, то ли от робости вступить в разговор с блестящей девушкой и поэтессой, – теперь отважился и спросил. Спросил непрочищенным горлом, ещё откашлявшись посреди фразы: – Скажите, пожалуйста... А как вы относитесь к требованиям искренности в литературе? – Что, что? – живо обернулась к нему Авиета, но с дарящей полуулыбкой, потому что хриплость голоса достаточно высказывала Дёмкину робость. – И сюда эта искренность пролезла? Целую редакцию за эту искренность разогнали, а она опять тут? Авиета посмотрела на Дёмкино непросвещённое, неразвитое лицо. Не оставалось у неё времени, но и под дурным влиянием оставлять этого пацана не следовало. (Там же. Стр. 199–200)

На самом деле, конечно, это не Дёмке, а автору понадобилось поднять бурно обсуждавшуюся тогда тему искренности в литературе. Никак не мог он тут её обойти. Но нельзя же вдруг, ни с того, ни с сего, заставить Авиету заговорить об этом. Хотя – почему, собственно, нельзя? В пределах избранной им фельетонной, памфлетной, плакатной эстетики всё можно! Но лучше всё-таки не выходить уж так далеко за границы правдоподобия. И вот он вводит в эту сцену Дёмку с его вопросом. Правдоподобнее сцена от этого не становится. Скорее даже наоборот: оттого, что с этим своим вопросом в разглагольствования Авиеты вдруг влез Дёмка, нарочитость, искусственность, подстроенность предоставленной ей возможности высказаться и на эту тему становится даже очевиднее. Но главное тут – КАК отвечает она на этот Дёмкин вопрос: ... – Слушайте, мальчик! – звонко, сильно, как с трибуны, объявила она. – Искренность никак не может быть главным критерием книги. При неверных мыслях или чуждых настроениях искренность только усиливает вредное действие произведения, искренность – вредна! Субъективная искренность может оказаться против правдивости показа жизни – вот эту диалектику вы понимаете? Трудно доходили мысли до Дёмки, он взморщил весь лоб. – Не совсем, – сказал он. – Ну хорошо, я вам объясню. – У Авиеты широко были расставлены руки, и белый зигзаг, как молния, бежал с руки на руку через грудь. – Нет ничего легче взять унылый факт как он есть и описать его. Но надо глубоко вспахать, чтобы показать те ростки будущего, которые не видны. – Ростки... – Что?? – Ростки сами должны прорасти, – торопился вставить Дёмка, – а если их пропахать, они не вырастут. – Ну хорошо, мы не о сельском хозяйстве говорим. Мальчик! Говорить народу правду – это совсем не значит говорить плохое, тыкать в недостатки. Можно бесстрашно говорить о хорошем – чтоб оно стало ещё лучше! Откуда это фальшивое требование так называемой «суровой правды»? Да почему вдруг правда должна быть суровой? Почему она не должна быть сверкающей, увлекательной, оптимистической! Вся литература наша должна стать праздничной! В конце концов людей обижает, когда об их жизни пишут мрачно. Им нравится, когда о ней пишут, украшая её. (Там же. Стр. 200) Это уже даже не фельетон, а – фарс ! На обсуждении «Ракового корпуса» это слово тоже прозвучало. И именно вот в этой связи. И Александр Исаевич не оставил его без ответа: ... А. Солженицын. Об Авиете: говорят, фельетон – согласен. Говорят, фарс – согласен. Говорят, я сорвался со своего метода, – согласен. Но фельетон не мой и фарс – не мой. Я применил здесь недопустимый прием, – в Авиете нет ни одного моего слова, – она говорит слова, сказанные за последние 15 лет крупнейшими нашими писателями и литературоведами. С точки зрения вечности, – не надо бы эту главу. Но ведь как долго произносились подобные слова с трибун повыше этой, перед аудиториями побольше этой. Справедливо ли забыть об этом? Да, это откровенный фарс, но не мой.

(Обсуждение первой части повести «Раковый корпус» на заседании секции прозы Московской писательской организации. 17 ноября 1968 года. В кн.: Александр Солженицын Собрание сочинений. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 186) Помню, как удивило меня тогда это его объяснение. Удивило своей наивностью. «Кто они, – подумал я, – эти крупнейшие наши писатели и литературоведы?» Ермилов, на даче которого к вывешенному на заборе предупреждению: «Осторожно! Злая собака» кто-то приписал: «И беспринципная»? Или, может быть, Перцов, о котором ходила тогда такая эпиграмма: Не страдает верхоглядством Виктор Осипыч Перцов. Он грешит приспособлядством, Виктор Осипыч Перцов. Или Грибачев с его злобно-яростными выступлениями против самовыражения? Так и о нем тоже – и именно по поводу вот этих самых его статей была сложена эпиграмма: Едва успел стихи твои забыть, А ты уже статьей меня тревожишь. Поэтом можешь ты не быть. Но критиком ты быть – не можешь. Да, все они говорили с высоких трибун, что искренность в литературе вредна. И что не всякая правда нам нужна, а только та, что помогает нашему движению к коммунизму. Так ведь с высоких трибун, с которых полагалось все это нести, а не в приватной, частной беседе! Да и с высоких трибун тоже они говорили все это не так прямо. Хитрили, изворачивались, как заклинание, повторяя знаменитые слова Шолохова: «Всё, что мы пишем, мы пишем по зову сердца. А сердца наши принадлежат партии». То есть – лицемерили! А лицемерие, как метко было сказано однажды, это та дань, которую ложь платит истине. Вот они её и платили. При чем же тут Авиета? Но ещё больше в том солженицынском объяснении удивила меня его готовность признать, что, рисуя Авиету, он СОРВАЛСЯ СО СВОЕГО МЕТОДА. Удивила, потому что ни с какого «своего метода» он там не сорвался. В том-то вся и штука, что метод, прибегая к которому он лепил эту свою Авиету, – это на самом деле и был ЕГО МЕТОД. Тот самый, пользуясь которым он создавал и других своих персонажей, куда более для него важных, чем Авиета. *** От желания высказать свое отвращение к основополагающим принципам официозной советской литературы Солженицын не отказался и в самом большом – и безусловно лучшем – своём романе: «В круге первом». И тут для этой цели он выбрал гораздо более крупную мишень, чем Авиета. На этот раз он решил рассчитаться с одним из тогдашних её корифеев, притом не мнимых, а подлинных, не только обласканных властью, но и любимых народом: ... ...его стали печатать целыми поэмами; сотни театров страны, перенимая у столичных, ставили его пьесы; девушки списывали и учили его стихи; во время войны центральные газеты охотно предоставляли ему страницы, он испробовал силы и в очерке, и в новелле, и в

критической статье; наконец вышел его роман. Он стал лауреат Сталинской премии, и ещё раз лауреат, и ещё раз лауреат. (Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 382) Одних только этих нескольких строк уже довольно, чтобы узнать прототипа этого солженицынского Николая Галахова. Ну конечно, Константин Симонов! Безошибочная догадка эта тут же подтверждается и другими, такими же, и даже ещё более узнаваемыми реалиями: ... ...Знаменитый писатель при виде боевых орденов Щагова, медалей и двух нашивок ранений с размаху ударил рукой в рукопожатие: – Майор Галахов! – улыбнулся он. – Где воевали? Ну, сядем, расскажите... Хотели усадить тут же и Эрнста, но он сделал знак и исчез. Действительно, встреча фронтовиков не могла же произойти насухую!.. Новое опьянение добавилось к старому. Голованов свернул рассказ в свою сторону: как в этот памятный день он, новоиспеченный военный корреспондент, за два месяца до того окончивший университет, впервые ехал на передовую и как на попутном грузовичке... проскочил под немецкими миномётами из Длугоседло в Кабат коридорчиком до того узким, что «северные» немцы жахали минами в расположение немцев «южных», и как раз в том же месте, в тот же день один наш генерал возвращался из отпуска с семьёй на фронт – и на виллисе занёсся к немцам... Для Галахова воспоминания Щагова и Голованова были безынтересны – и потому, что он не был свидетелем той операции, не знал Длугоседло и Кабата; и потому, что он был не из мелких корреспондентов, как Голованов, а из корреспондентов стратегических. Бои представлялись ему не вокруг одного изгнившего дощаного мостика или разбитой водокачки, но в широком обхвате, в генеральско-маршальском понимании их целесообразности. И Галахов сбил разговор: – Да. Война-война! Мы попадаем на неё нелепыми горожанами, а возвращаемся с бронзовыми сердцами... Эрик! А у вас на участке «Песню фронтовых корреспондентов» пели? – Ну, как же! – Нэра! Нэра! – позвал Галахов. – Иди сюда! «Фронтовую корреспондентскую» – споём, помогай! Динара подошла, тряхнула головой: – Извольте, друзья! Извольте! Я и сама фронтовичка! Радиолу выключили, и они запели втроём, недостаток музыкальности искупая искренностью: От Москвы до Бреста Нет на фронте места... Стягивались слушать их. Молодёжь с любопытством глазела на знаменитость, которую не каждый день увидишь. От ветров и водки Хрипли наши глотки, Но мы скажем тем, кто упрекнёт... (Там же. Стр. 394–395) Эту «Песню фронтовых коррепондентов» на фронте, в 43-м году, сочинил Симонов. Сочинил, как он потом рассказывал, в пути, по дороге из Краснодара в Ростов: ...

Ехали через стык двух фронтов ненаезженной, непроторенной дорогой. За два дня пути почти никого не встречали, как это часто бывает на таких стыках. Водитель боялся случайностей. И я тоже. Чтобы переломить себя, в дороге стал сочинять «Корреспондентскую песню» и просочинял её всю дорогу – почти двое суток. «Виллис» был открытый, было холодно и сыро. Лихорадило. Сидя рядом с водителем, я закутался в бурку, и вытаскивать из-под бурки руки не хотелось, поэтому песню сочинял на память. Написав в уме строфу, начинал её твердить вслух, пока не запомню. Потом начинал сочинять следующую и, сочинив, чтобы не забыть предыдущую, повторял несколько раз подряд вслух обе. И так до конца песни. И чем дальше сочинял её, тем длинней был текст, который я каждый раз повторял (...) Как потом под общий смех выяснилось, мой хмурый водитель, всю дорогу не проронивший ни слова и мрачно наблюдавший процесс рождения новой песни, явился в санчасть с сообщением, что с ним с Северо-Кавказского фронта ехал сюда ненормальный подполковник, который всю дорогу громко разговаривал сам с собою... Мы посмеялись над этим и спели на мотив «Мурки» (музыки Блантера тогда ещё не было) сочиненную мной корреспондентскую песню... (Константин Симонов. Стихотворения и поэмы. Л. 1982. Стр. 565) У Солженицына прямо не говорится, что автор этой «Фронтовой корреспондентской» – не кто иной, как этот его персонаж «майор Галахов». Но это как бы само собой подразумевается. Главное тут, однако, не это, а – то, как слушает эту песню другой его персонаж – НАСТОЯЩИЙ ФРОНТОВИК – Щагов. И что он при этом чувствует. И какие мысли тут приходят ему в голову: ... Едва началась эта песня, Щагов, сохраняя всё ту же улыбку, внутренне охолодел, и ему стало стыдно перед теми, кого здесь, конечно, не было, кто глотали днепровскую волну ещё в Сорок Первом и грызли новгородскую хвойку в Сорок Втором. Этим сочинителям не дано было по-настоящему постичь тот фронт, который обратили теперь в святыню. Даже смелейшие из корреспондентов всё равно от строевиков отличались так же непереходимо, как пашущий землю граф от мужика-пахаря: они не были уставом и приказом связаны с боевым порядком, и потому никто не возбранял им и не поставил бы в измену испуг, спасение собственной жизни, бегство с плацдарма. Отсюда зияла пропасть между психологией строевика, чьи ноги вросли в землю передовой, которому не деться никуда, а может быть, тут и погибнуть, – и корреспондента с крылышками, который через два дня поспеет на свою московскую квартиру. Да ещё: откуда у них столько водки, что даже хрипли глотки? Из пайка командарма? Солдату перед наступлением дают двести, сто пятьдесят... Там, где мы бывали, Нам танков не давали, Репортёр погибнет – не беда, И на «эмке» драной С кобурой нагана Первыми вступали в города! Это «первыми вступали в города» были – два-три анекдота, когда, плохо разбираясь в топографической карте, корреспонденты по хорошей дороге (по плохой «эмка» не шла) заскакивали в «ничей» город и, как ошпаренные, вырывались оттуда назад. (Там же. Стр. 396) А в завершение эпизода к этим размышлениям Щагова добавлены ещё и размышления другого персонажа, к которому автор так же душевно расположен, как к Щагову:

... А Иннокентий, со свешенною головою, слушал и понимал песню ещё по-своему. Войны он не знал совсем, но знал положение наших корреспондентов. Наш корреспондент совсем не был тем беднягою-репортёром, каким изображался в этом стихе. Он не терял работы, опоздав с сенсацией. Наш корреспондент, едва только показывал свою книжечку, уже был принимаем как важный начальник, как имеющий право давать установки. Он мог добыть сведения верные, а мог и неверные, мог сообщить их в газету вовремя или с опозданием, – карьера его зависела не от этого, а от правильного мировоззрения. Имея же правильное мировоззрение, корреспондент не имел большой нужды и лезть на такой плацдарм или в такое пекло: свою корреспонденцию он мог написать и в тылу. С какой целью введен тут этот эпизод, какое у него «сквозное действие» и какая «сверхзадача», объяснять не надо. Не лишним, однако, будет отметить, что в «киндер-варианте» романа вся эта глава имела такое – откровенно ироническое, даже, я бы сказал, глумливое – заглавие: «ПЕРВЫМИ ВСТУПАЛИ В ГОРОДА». (А. Солженицын. В круге первом. Париж. 1969. Стр. 6) То же «сквозное действие» и та же «сверхзадача» явственно проглядывают и во множестве других реалий, посредством которых Солженицын лепит образ своего Галахова. Вот, например, такая подробность: ... Галахов... задумал писать о заговоре империалистов и борьбе наших дипломатов за мир, причём писать в этот раз не роман, а пьесу – потому что так легче было обойти многие неизвестные ему детали обстановки и одежды. Сейчас ему было как нельзя кстати проинтервьюировать свояка, вылавливая характерные подробности западной жизни, где должно было происходить всё действие пьесы, но где сам Галахов был лишь мельком, на одном из прогрессивных конгрессов. (Там же. Стр. 379) Это объяснение причин, по которым очередной свой художественный замысел Галахов решил облечь не в прозаическую, а в драматургическую форму, напоминает объяснение Авиеты, почему она хочет стать поэтессой, а не журналисткой. Не слишком далеко от рассуждений Авиеты ушли и другие высказывания Галахова на литературные темы. Высказывает он их все в том же разговоре со свояком-дипломатом, у которого хочет выведать для только что задуманной пьесы о заговоре империалистов кое-какие подробности о плохо ему знакомой заграничной жизни: ... – Привилегия писателей – допрашивать, – кивал Иннокентий... – Вроде следователей. Всё вопросы, вопросы, о преступлениях. – Мы ищем в человеке не преступления, а его достоинства, его светлые черты. – Тогда ваша работа противоположна работе совести. Так ты, значит, хочешь писать книгу о дипломатах? Галахов улыбнулся. – Хочешь не хочешь – не решается... Но запастись заранее материалами... Не всякого дипломата расспросишь. Спасибо, что ты – родственник. – И твой выбор доказывает твою проницательность. Посторонний дипломат, во-первых, наврёт тебе с три короба. Ведь у нас есть что скрывать.

Они смотрели глаза в глаза. – Я понимаю. Но... этой стороны вашей деятельности... отражать не придётся, так что она меня... – Ага. Значит, тебя интересует главным образом быт посольств, наш рабочий день, ну там, как проходят приёмы, вручение грамот... – Нет, глубже! И – как преломляются в душе советского дипломата... – А-а, как преломляются... Ну, уже всё! Я понял. И до конца вечера я тебе буду рассказывать. Только... объясни и ты мне сперва... (Там же. Стр. 380–381) И тут, несколько неожиданно для Галахова, он переводит разговор в совсем другую плоскость: ... – ...Посмотри, во что вылилась ваша фронтовая и военная литература. Высшие идеи: как занимать боевые позиции, как вести огонь на уничтожение, «не забудем, не простим», приказ командира есть закон для подчинённых. Но это гораздо лучше изложено в военных уставах. Да, ещё вы показываете, как трудно беднягам полководцам водить рукой по карте. Галахов омрачился... – Ты говоришь о моём последнем романе? – Да нет, Николай! Но неужели художественная литература должна повторять боевые уставы? или газеты? или лозунги? Например, Маяковский считал за честь взять газетную выдержку эпиграфом к стиху. То есть он считал за честь не подняться выше газеты! Но зачем тогда и литература? Ведь писатель – это наставник других людей, ведь так понималось всегда? Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало. Галахов осторожно ответил: – То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима. – Ну, конечно, конечно, – легко согласился Иннокентий. – У нас совсем другие законы... Но я не то хотел... Коля, ты поверь, мне что-то симпатично в тебе... И поэтому я сейчас в особом настроении спросить тебя... по-свойски... Ты – задумывался?.. как ты сам понимаешь своё место в русской литературе? Вот тебя можно уже издать в шести томиках. Вот тебе тридцать семь лет, Пушкина в это время уже ухлопали. Тебе не грозит такая опасность. Но всё равно от этого вопроса ты не уйдёшь – кто ты? Какими идеями ты обогатил наш измученный век?.. Переходящие складочки, как желвачки, прошли по лбу Галахова, по щеке. – Ты... касаешься трудного места... – ответил он, глядя в скатерть. – Какой же из русских писателей не примерял к себе втайне пушкинского фрака?.. толстовской рубахи?.. – Два раза он повернул свой карандашик плашмя по скатерти и посмотрел на Иннокентия нескрывчивыми глазами. Ему тоже захотелось сейчас высказать, чего в литераторских компаниях невозможно было. – Когда я был пацаном, в начале пятилеток, мне казалось – я умру от счастья, если увижу свою фамилию, напечатанную над стихотворением. И, казалось, это уже и будет начало бессмертия... Но вот... Огибая и отодвигая пустые стулья, к ним шла Дотнара. – Инк! Коля! Вы меня не прогоните? У вас не очень умный разговор? Она совсем была здесь некстати. (Там же. Стр. 381) Оказавшееся тут совсем некстати появление жены Иннокентия Дотнары обрывает признания Галахова. Но, растревоженный вопросом Иннокентия, Галахов продолжает рассуждать об этом. Уже не в разговоре со свояком, так потом и не продолжившемся, а – мысленно, с самим собой:

... Облокотясь о стол, Галахов смотрел мимо супругов в большое окно, освещенное огнями Калужской заставы. Говорить откровенно о себе при бабах было невозможно. Да и без баб вряд ли. ...Но вот... Он сам не заметил, когда, чем обременил и приземлил птицу своего бессмертия. Может быть, взмахи её только и были в тех немногих стихах, заучиваемых девушками. А его пьесы, его рассказы и его роман умерли у него на глазах ещё прежде, чем автор дожил до тридцати семи лет... Начиная новую большую вещь, он вспыхивал, клялся себе и друзьям, что теперь никому не уступит, что теперь-то напишет настоящую книгу. С увлечением садился он за первые страницы. Но очень скоро замечал, что пишет не один – что перед ним всплыл и всё ясней маячит в воздухе образ того, для кого он пишет, чьими глазами он невольно перечитывает каждый только что написанный абзац. И этот Тот был не Читатель, брат, друг и сверстник читатель, не критик вообще, а почему-то всегда – прославленный, главный критик Ермилов. Так и воображал себе Галахов Ермилова, с расширенным подбородком, лежащим на груди, как он прочтёт эту новую вещь и разразится против него огромной (уже бывало) статьёй на целую полосу «Литературки». Назовёт он статью: «Из какой подворотни эти веяния?» или «Еще раз о некоторых модных тенденциях на нашем испытанном пути». Начнёт он её не прямо, начнёт с каких-нибудь самых святых слов Белинского или Некрасова, с которыми только злодей может не согласиться. И тут же осторожненько вывернет эти слова, перенесёт их совсем в другом смысле – и выяснится, что Белинский или Герцен горячо засвидетельствуют, что новая книга Галахова выявляет нам его как фигуру антиобщественную, антигуманную, с шаткой философской основой. И так абзац за абзацем, стараясь угадать контраргументы Ермилова и приноровиться к ним, Галахов быстро ослабевал выписывать углы, и книга сама малодушно обкатывалась, ложилась податливыми кольцами. И, уже зайдя за половину, видел Галахов, что книгу ему подменили, опять она не получилась... (Там же. Стр. 382–383) В разговоре с Иннокентием Галахов откровенен не вполне. Ни на секунду не забывает, что и в частной, приватной беседе даже и с родственником, можно говорить не обо всем. Об этом мы можем судить по такой, достаточно прозрачной авторской ремарке: ... Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало. Галахов осторожно ответил: – То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима. Но в этом мысленном, внутреннем своём монологе он вроде уже перешагнул «рубеж запретной зоне». И вот, даже и тут, наедине с собой, он, в сущности, повторяет то, о чем с беспечной откровенностью лепечет Авиета. Помните? ... – Очень серьезно меня ругать никогда не будут, потому что у меня не будет идейных вывихов! По художественной части – пожалуйста, пусть ругают. Но важно не пропускать повороты, какими полна жизнь... Самое главное – быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И не попадёшь под критику...

Разница лишь в том, что легкомысленная, беспечная Авиета наивно полагает, что уберечься от обвинений в «идейных вывихах» совсем не трудно, а многоопытный Галахов знает, что и при самой высокой бдительности застраховаться от них нельзя: ... Так и воображал себе Галахов Ермилова, с расширенным подбородком, лежащим на груди, как он прочтёт эту новую вещь и разразится против него огромной (уже бывало) статьёй на целую полосу... Эта коротенькая – в скобках – ремарка («уже бывало») тут, что называется, не с ветру взята. Строго говоря, слово «бывало» тут не совсем точно. Правильнее было бы сказать, не «бывало», а – было, потому что печальный эпизод, на который намекает Солженицын, в безоблачной, на редкость удачливой литературной карьере Симонова был единственным . И Ермилов тут был совершенно ни при чем. На Ермилова Симонову было в высокой степени наплевать. И на Ермилова, и на «Литературную газету», главным редактором которой Ермилов в то время был. «Литературная газета» была органом Союза писателей, а Симонов – первым заместителем Генерального секретаря этого Союза, так что для Ермилова был в некотором роде даже начальством. А о самом Ермилове он однажды высказался так: ... Ермилова я устойчиво, прочно не любил и не уважал. (Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 364) А что касается того печального эпизода, на который намекал своей коротенькой ремаркой («уже бывало») Солженицын, то к Ермилову он никакого отношения не имел и никак не был с ним связан. Разгромная статья о повести Симонова «Дым отечества» была подписана совсем другим именем, и появилась она не в «Литературной», а совсем в другой газете, которая называлась «Культура и жизнь». О том, что это была за газета, стоит рассказать подробнее. Появилась она вскоре после войны, когда Сталин решил, что пришла пора уже до упора закрутить ослабленные войной идеологические гайки. (Первый её номер вышел в 1946 году – том самом, который был ознаменован постановлениями ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», «Об опере Мурадели «Великая дружба», «О кинофильме «Большая жизнь» и многими другими, не столь знаменитыми, но такими же зловещими). Казалось бы, особой нужды в такой газете не было: ведь на каждый такой случай у нас была «Правда». Но Сталин, как видно, решил, что у «Правды» много и всяких других забот, а нужна газета, которая постоянно отслеживала бы крамолу только в области культуры. Вот такая газета и была создана. В отличие от «Правды», которая, как известно, с незапамятных, ещё ленинских времен была органом ЦК партии (что и определяло её руководящую роль), новая газета была обозначена как «Орган Управленния пропаганды и агитации ЦК ВКП (б)». То есть на партийной иерархической лестнице она стояла как бы на ступеньку ниже «Правды». Так поначалу оно и было. Но довольно скоро новая газета набрала силу, усвоила прежде принадлежавший только «Правде» тон грубых жандармских окриков, а со временем стала вступать и в пререкания с «Правдой» и даже – были и такие случаи – довольно грубо её одергивать.

«Культура и жизнь», как уже было сказано, была органом «Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП (б)», которое тогда возглавлял Г. Ф. Александров, и в литературных – писательских – кругах её сразу же стали называть «Александровским централом». Появившаяся на её страницах статья о повести Симонова называлась скромно: «Вопреки правде жизни». Но по сути её и по тону это был самый настоящий разгром. Ко всему этому стоит добавить, что статья, громившая симоновский «Дым отечества», была напечатана в том же номере этого «Александровского централа», в каком появилась знаменитая погромная статья о «Молодой гвардии» Фадеева. Так что удар по Симонову был нанесен сокрушительный. И не могло быть ни малейших сомнений в том, что нанес ему этот удар Сталин. Но почему? Что именно в этой повести вызвало его гнев? Этого Симонов тогда – да и потом – так и не понял. До конца жизни терялся в догадках, но вразумительного ответа на этот вопрос так и не нашел. ... Историю этой статьи, очень злой и очень невразумительной, а местами просто не до конца понятной в самом элементарном смысле этого слова, впоследствии рассказал мне работавший в то время в ЦК, затем мой соратник по «Литературной газете», ныне покойный Борис Сергеевич Рюриков. Моя повесть ему нравилась, и, когда Жданов, которому повесть тоже нравилась, спросил, кто готов быть автором статьи о «Дыме отечества» в органе агитпропа – директивной по своему духу и предназначению газете «Культура и жизнь», – Рюриков вызвался написать статью, положительно оценивавшую мою повесть. И вызвался, и написал, и она уже стояла в полосе газеты, когда вдруг все перевернулось. Жданов вернулся от Сталина, статью Рюрикова сняли из номера, к Жданову был вызван другой автор, которому предстояло вместо этой написать другую статью, и он в пожарном порядке, выслушав соответствующие указания, написал в задержанный номер то самое, что я на следующий день, не веря своим глазам, прочел... Через неделю я попросил, чтоб меня принял Жданов, и, придя к нему, прямо сказал, что, не раз перечитав статью, в которой, очевидно, меня правильно критикуют, я все-таки не могу понять многих её мест и не могу понять, почему повесть считается написанной вопреки правде жизни... Жданов терпеливо около часа пробовал объяснить мне, что не так в моей повести... Но чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать. (Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 387–388) Всей этой кухни Солженицын, конечно, не знал. Но он не мог не понимать, что настоящим автором каждой такой установочной погромной статьи был не кто иной, как сам Сталин. А Ермилов, под диктовку которого его Галахов якобы писал все свои романы и повести (в «киндер-варианте» он был обозначен другой фамилией: Жабов), понадобился ему только лишь для того, чтобы изобразить этого своего Галахова человеком мелким, ничтожным, – во всяком случае, несопоставимо более мелким и ничтожным, чем был реальный его прототип. Особенно ясно можно это увидеть, сравнив то, о чем думает и чувствует, сидя за своим письменным столом нарисованный им Галахов, с теми мыслями и чувствами, какие испытывал, работая над своей повестью «Дым отечества», Симонов: ...

Самому мне она очень нравилась, пожалуй, ни до, ни после я не относился так увлеченно и так несамокритично ни к одной своей вещи. Мне искренне казалось, что я, хотя и являюсь редактором «Нового мира», вправе такую повесть напечатать на его страницах... ...Я ходил счастливый сделанным, мне казалось, что, показав высоту духа и нравственной силы людей, поднимающих из праха дотла разоренную войной, истерзанную Смоленщину, и противопоставив все это американскому самодовольству своим образом и уровнем жизни, я выполнил главный свой партийный долг, который внутренне числил за собой после долгой зарубежной поездки и сразу же впритык после неё поездки на Смоленщину. Не «Русский вопрос», получивший к тому времени Сталинскую премию первой степени, но все-таки написанный не о нас, а об американцах, а именно «Дым отечества», написанный о нас и о нашей, полной лишений, бедной и гордой жизни в первую послевоенную пору, был для меня исполнением моего главного долга. С этим сознанием я дожил до выхода журнала... (Там же. Стр. 386) А вот как он пишет о том, что думал и чувствовал после своей беседы с Ждановым, который по долгу службы пытался разъяснить ему, чем именно в его повести был недоволен Сталин: ... Я поблагодарил за беседу, ушел, так ничего нового для себя и не вынеся из неё, так и не поняв, что в ней не так и что мне с ней надо делать. Еще какое-то время я думал над переработкой повести, над тем, что же поправить в ней, сформулировал даже на случай разных, несомненно, предстоявших объяснений на этот счет какую-то более или менее связную, во всяком случае более связную, чем в статье, цепь критических замечаний, над которыми мне предстоит думать, но на самом деле думать больше над этим не мог. Твердо для себя решив и дав себе слово по крайней мере пять лет не заглядывать в повесть, не мучиться этим, написал в издательство, где она должна была выходить, что прошу расторгнуть со мной договор, так как печатать «Дым отечества» не буду. (Там же. Стр. 389) Тут стоит ещё раз вспомнить, что инспирированная Сталиным статья, разгромившая эту симоновскую повесть, появилась в том же номере «Культуры и жизни», в каком была напечатана – тоже инспирированная Сталиным и такая же разгромная статья о «Молодой гвардии» Фадеева. И что Фадеев тут же послушно сел за переработку этого своего романа. («Перерабатываю молодую гвардию в старую», не без иронии написал он об этом в письме Ю. Либединскому). А Симонов перерабатывать эту свою разгромленную повесть не стал. И даже семь лет спустя, готовя её к отдельному изданию, «не менял ни её духа и направленности, ни её сюжета». Я бесконечно далек от того, чтобы изображать Симонова героем, не пожелавшим посчитаться с желанием Сталина. Свое послушание Симонов высказал в другой форме: написав «Русский вопрос», а вскоре – по прямому указанию Сталина – совсем уже гнусную пьесу «Чужая тень», – единственное из всех своих творений, которого потом стыдился. Но факт остается фактом: Фадеев «Молодую гвардию» переписал, а Симонов свою повесть «Дым отечества» переписывать не стал. И еще. Каков бы ни был Симонов, одного у него не отнимешь: он был работник. ...

7 сентября 1963, Москва ...Вчера и сегодня продолжает диктовку романа. Пишет ещё одну главу после Алексеевского лагеря. А когда диктовал об Алексеевском лагере, вернее, после диктовки этого куска, – оба были как мертвые. Диктовал с такой страстью, с такой болью и горечью, иногда шепотом – о том ужасе, который был в этом лагере под Сталинградом у немцев. У меня мороз по коже пошел, когда пошли наши врачи по вмерзшим трупам наших же к баракам, после освобождения Сталинграда. А в бараках – трупы и полутрупы наших бойцов... Умирающие, обовшивевшие, грязные, голодные. Когда кончил диктовать – я взглянула на него. Он черный и как бы опустошенный от всего только что пережитого. Я машинально обхватила себя руками, отряхивая рукава. – Вот и мне, – сказал он тихо, – хочется смахнуть с себя вшей. Как будто я покрыт ими... И курит, курит без конца. (Н. П. Гордон. Из дневниковых записей. Константин Симонов в воспоминаниях современников. М. 1984. Стр. 314–315) Но Солженицын отнимает у своего Галахова даже и это: ... Он заставлял себя работать по расписанию, он боролся с зевотой, с ленивым мозгом, с отвлекающими мыслями, с прислушиванием, что пришел, кажется, почтальон, пойти бы посмотреть газетки. Он следил, чтобы в кабинете было проветрено и восемнадцать градусов Цельсия, чтобы стол был чисто протерт – иначе он никак не мог писать. (Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 383) О том, как увлеченно он работал над повестью «Дым отечества», Симонов рассказал в книге «Глазами человека моего поколения», которую написал (точнее – надиктовал) незадолго до смерти. А напечатана эта его книга была и того позже. Так же, как дневники секретаря Константина Михайловича Нины Павловны Гордон. Так что, рисуя своего Галахова, знать всё это Солженицын, конечно, не мог. Но узнать, что реальный Галахов отнюдь не был таким плоским и примитивным, каким он его изобразил, мог вполне. У художника для этого есть свои средства. И, по крайней мере, одно из них, самое испытанное, самое надежное, было Солженицыну хорошо известно. *** На обсуждении «Ракового корпуса» в Союзе писателей, отвечая тем ораторам, которые упирали на то, что «искусство не прокурорно», Солженицын с этим согласился и, соглашаясь, между прочим сказал: ... Есть известное положение, – когда рисуешь хорошего, покажи, где он зол. Когда рисуешь негодяя, покажи, где он добр. (Александр Солженицын. Собрание сочинений в шести томах. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 186)

Формулировка эта принадлежит Станиславскому, и он эту любимую свою мысль адресовал актерам, постоянно повторяя: «Когда играешь злого, ищи, где он добрый». Ни один писатель, сколько мне помнится, так прямо это не формулировал. Но все истинные художники следовали этому правилу неуклонно. Особенно ясно увидеть, как – конкретно – это происходило, можно на примере тех трансформаций, которые претерпели персонажи «Анны Карениной» в процессе работы Л. Н. Толстого над этим его романом. Эпиграф к роману, как известно, гласит: «Мне отмщение, и Аз воздам». Разгадать загадочный смысл этого эпиграфа пытались многие. Загадочный, потому что никто из толкователей его не мог поверить, чтобы Толстой вкладывал в него тот прямой и очевидный смысл, какой, казалось бы, только и можно из него извлечь: ... Обыкновенно «идея» романа, закрепленная этим эпиграфом, понимается так, как высказывает её, напр., биограф Толстого П. И. Бирюков: «Общая идея романа выражает мысль о непреложности высшего нравственного закона, преступление против которого неминуемо ведет к гибели, но судьей этого преступления и преступника не может быть человек»... «Преступление против высшего нравственного закона неминуемо ведет к гибели»... Ведь это же – истина из прописей, фальшивая, как все прописные истины. Вот, напр., подруга Анны, развратная княгиня Бетси Тверская. Она живет в связи с Тушкевичем, заигрывает с Облонским, пытается заманить его к себе, чтобы отдаться ему, – и никакой из этого гибели для неё не получается. Не всегда, значит, действие «высшего нравственного закона» так уж неминуемо. Для читателя с живою душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе было больше уважения к свободной человеческой душе, если бы развод не был у нас обставлен такими трудностями, то Анна не погибла бы... Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, – никакого тут не может быть места для «отмщения». (В. Вересаев. Живая жизнь. О Достоевском и Льве Толстом. М. 1922. Стр. 136–137) Отвергнув таким образом объяснение П. М. Бирюкова, а затем и все другие известные ему объяснения тайного смысла этого эпиграфа, Вересаев предлагает своё: ... Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет. В браке с Карениным Анна была только матерью, а не женою. Без любви она отдавала Каренину то, что светлым и радостно-чистым может быть только при любви, без любви же превращается в грязь, ложь и позор. Живая жизнь этого не терпит. Как будто независимая от Анны сила, – она сама это чувствует, – вырывает её из уродливой её жизни и ведёт навстречу новой любви. Если бы Анна чисто и честно отдалась этой силе, перед нею раскрылась бы новая, цельная жизнь. Но Анна испугалась, – испугалась мелким страхом перед человеческим осуждением, перед потерею своего положения в свете. И глубокое, ясное чувство загрязнилось ложью, превратилось в запретное наслаждение, стало мелким и мутным. Анна ушла только в любовь, стала духовно-бездетною «любовницею», как раньше

была только матерью. И тщетно пытается она жить своею противоестественною, пустоцветною любовью. Этого живая жизнь также не может терпеть. Поруганная, разорванная надвое, она беспощадно убивает душу Анны... Человек легкомысленно пошёл против собственного своего существа, – и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит: «Мне отмщение, и Аз воздам». (Там же. Стр. 150–151) Он был так увлечён этим своим толкованием, оно представлялось ему таким несомненным, таким бесспорным, что ему захотелось – при случае – узнать на этот счет мнение самого Толстого. И вот – случай представился. Весною 1907 года он возвращался из-за границы и от Варшавы ехал в одном купе с господином, который оказался М. С. Сухотиным, зятем Толстого. Они, конечно, много говорили о Толстом. И Вересаев, разумеется, рассказал своему спутнику о своём толковании эпиграфа к «Анне Карениной». У Сухотина, рассказывает Вересаев, загорелись глаза. – Интересно бы, – сказал он, – рассказать Льву Николаевичу, – как бы он отнёсся к такому объяснению. И тут Вересаев решился: – Михаил Сергеевич! – попросил он. – Ловлю вас на слове. Очень вас прошу – расскажите и потом напишите мне. Страшно интересно узнать его мнение. Сухотин замялся, стал говорить, что Лев Николаевич неохотно беседует о художественных своих произведениях, но в конце концов обещал поговорить и написать. И вот – месяц спустя – Вересаев получил от него такое письмо: ... Ясная Поляна, 23 мая 1907 г. Многоуважаемый Викентий Викентьевич! Не подумайте, что я забыл спросить Л. Н. по поводу эпиграфа к Анне Карениной. Я просто не находил случая его спросить, так как я Вам передавал, Л. Н. не любит говорить о своих произведениях беллетристических. Лишь на днях я выбрал удобный момент и спросил его по поводу «Мне отмщение, и аз воздам» К сожалению, из его ответа оказалось, что прав я, а не Вы. Говорю, к сожалению, так как Ваше понимание этого эпиграфа мне гораздо более нравится понимания Л. Н. и по-моему и Л. Н. Ваше объяснение более понравилось его собственного. По крайней мере, когда на его вопрос я объяснил ему причину моего желания знать, как он понимает этот эпиграф, он сказал: «Да, это остроумно, очень остроумно, но я должен повторить, что я выбрал этот эпиграф просто, как я уже объяснил, чтобы выразить ту мысль, что то дурное, что совершает человек, имеет своим последствием все то горькое, что идет не от людей, а от бога и что испытала на себе и Анна Каренина. Да, я помню, что именно это я хотел выразить». Очень рад, что мог исполнить Ваше желание. Искренне Вас уважающий Мих. Сухотин. (Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. М. 1978. Стр. 293–294) Для тех, кто близко – и даже не слишком близко – знал Льва Николаевича, не было ни малейших сомнений в том, что своим романом он хотел осудить Анну. На этот счет имеется множество и других мемуарных свидетельств. Приведу только одно из них. ...

Услышав похвалу новому роману Ж. Занд, он резко объявил себя её ненавистником, прибавив, что героинь её романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. У него уже тогда выработался тот своеобразный взгляд на женщин и женский вопрос, который потом выразился с такою яркостью в романе «Анна Каренина». (Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. Л. 1928. Стр. 249–250) Но если это действительно так, если роман Толстого «Анна Каренина» был задуман автором как «позорная колесница», к которой он намеревался приковать свою героиню, чтобы «возить её по петербургским улицам», почему же он изобразил её такой обворожительной, такой прелестной, что перед этой её прелестью вот уже полтора столетия не может устоять ни один читатель? Но то-то и дело, что поначалу она виделась ему совсем другой. Заглянем в самый ранний вариант этого толстовского романа. Вот – первое появление главной его героини. Она уже названа тут той фамилией, которая даст заглавие окончательной редакции романа. Но зовут её тут ещё не Анна, а – Нана (Анастасия). ... ...Вронский пошелъ к хозяйке с приятными, такъ редко встречающимися в свете приемами скромности, учтивости, совершенного спокойствия и достоинства... ...Хозяйка, говоря с ним, заметила, что он нынче был не в своей тарелке. Он беспрестанно оглядывался на дверь и ронял нить разговора. Хозяйка в его лице, какъ в зеркале, увидала, что теперь вошло то лицо, которое он ждал. Это была Нана Каренина впереди своего мужа. Действительно, они были пара: он прилизанный, белый, пухлый и весь в морщинах; она некрасивая с низким лбом, коротким, почти вздернутым носом и слишком толстая. Толстая так, что ещё немного, и она стала бы уродлива. Если бы только не огромные черные ресницы, украшавшие её серые глаза, черные огромные волоса, красившие лоб, и не стройность стана и грациозность движений, как у брата, и крошечные ручки и ножки, она была бы дурна. (Анна Каренина. Черновые редакции и варианты. Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений. Том 20. М. 1939. Стр. 18) А вот как говорят о ней обсуждающие её внешность мужчины: ... – Вы знаете М-me Каренин, – сказала хозяйка, обращаясь къ молодому человеку, подходившему къ ней. – Решите нашъ споръ – женщины, говорятъ, не знаютъ толку в женской красоте. М-me Кар [енинъ] хороша или дурна? – Я не имелъ чести быть представленъ М-me К [арениной], но виделъ её въ театре, она положительно дурна. – Если она будетъ нынче, то я васъ представлю, и вы скажете, что она положительно хороша. – Это про Каренину говорятъ, что она положительно дурна? – сказалъ молодой Генералъ, вслушивавшийся въ разговоръ. И онъ улыбнулся, какъ улыбнулся бы человекъ, услыхавший, что солнце не светитъ. (Там же. Стр. 23)

В следующем наброске внешность будущей Анны Карениной (здесь её зовут Татьяна Сергеевна Ставрович) уже никаких споров не вызывает. Тут она уже положительно хороша. Даже – вызывающе хороша. Но при этом – довольно-таки вульгарна: ... Немного погодя вошли и Ставровичи, Татьяна Сергеевна въ желтомъ съ чернымъ кружевомъ платье, въ венке и обнаженная больше всехъ. Было вместе что-то вызывающее, дерзкое въ ея одежде и быстрой походке и что-то простое и смирное въ ея красивомъ румяномъ лице съ большими черными глазами и такими же губами и такой же улыбкой, какъ у брата... – Михаилъ Михайлович, хотите чаю? Лицо Михаила Михайловича, белое, бритое, пухлое и сморщенное, морщилось въ улыбку, которая была бы притворна, если бъ она не была такъ добродушна... Онъ акуратно разложилъ салфеточку и, оправивъ свой белый галстукъ и снявъ одну перчатку, сталъ всхлипывая отхлебывать... Жена его между тем, облокотившись обнаженной рукой на бархатъ кресла и согнувшись такъ что плечо её вышло изъ платья, говорила съ дипломатомъ громко, свободно, весело о таких вещах, о которых никому бы не пришло в голову говорить в гостиной... ...Нагнув голову, она взяла в зубы ожерелье черного жемчуга и стала водить им, глядя из подлобья. (Там же. Стр. 26–27) При всем отличии этого наброска от первого, здесь облик героини тоже не сходится с той Анной, какую мы знаем по окончательному, каноническому варианту романа. Но ещё больше не сходится с этим последним, каноническим вариантом бегло намеченный тут образ её мужа – Алексея Александровича. Самые злые языки, перемывающие в этой гостиной косточки супругам Ставровичам, о нем говорят, хоть и не без иронии, как о рассеянном чудаке, не замечающем, что творится у него под носом, но с неизменной и искренней доброжелательностью: ... – Кто то сказалъ, что народ имеетъ всегда то правительство, которое онъ заслуживает; мне кажется, и женщины всегда имеют того мужа, котораго они заслуживаютъ. Наш общий друг Михаил Михайлович Ставровичъ есть мужъ, котораго заслуживаетъ его красавица жена... – Но госпожа Ставровичъ слишкомъ хороша, чтобъ у неё былъ муж, способный любить... – Она дурно кончит, и мне просто жаль её... – Но милее всего онъ. Эта тишина, кротость, эта наивность. Эта ласковость къ друзьямъ его жены... – Эта ласковость к друзьямъ его жены, – повторила дама, – он долженъ быть очень добръ. (Там же. Стр. 25) Ничем, ну решительно ничем не напоминает этот Алексей Александрович ту бездушную канцелярскую машину, в образе которой предстает перед нами Алексей Александрович Каренин в окончательном, беловом варианте романа. Что же все это значит?

Может быть, в процессе работы над романом Лев Николаевич изменил не только свое отношение к главным его героям, но и пересмотрел главную свою идею? То есть – пришел к выводу, что в рассматриваемой им драматической коллизии надо не осуждать Анну, а, напротив, оправдать её? Нет, от первоначальной идеи задуманного им романа Толстой не отказался. Напротив, он решил укрепить её, упрочить. Как бы ни была прекрасна женщина, разрушившая семью, и какие бы высокие чувства ни двигали ею, – вина за случившееся лежит на ней. И каким бы отвратительным ни был муж, которому она изменила, все равно – он перед нею прав, а она перед ним неправа: ... – Вы называете жестокостью то, что муж предоставляет жене свободу, давши ей честный кров имени только под условием соблюдения приличий. Это жестокость? – Это хуже жестокости, это подлость, если вы уже хотите знать! – со взрывом злобы вскрикнула Анна. – Нет! – закричал он. – Подлость? Если вы хотите употребить это слово, то подлость – бросить мужа, сына для любовника и есть хлеб мужа! Она нагнула голову. Она чувствовала справедливость его слов. Читатель вряд ли может тут сочувствовать Алексею Александровичу, попрекающему жену тем, что она ест его хлеб. Все наше сочувствие отдано Анне. Но когда этот холодный, бездушный, ненавистный нам Алексей Александрович, путаясь в слогах, произносит свое знаменитое «пе-ле-страдал», не проникнуться сочувствием к нему – невозможно. И оттого, что для Каренина, которого он полагал в этой ситуации правым, он не пожалел черной краски, а Анна, которую хотел осудить, вышла у него такой обворожительной, такой прелестной, идея, вдохновившая его на создание этого романа только выиграла в своей убедительности. Это всё я к тому, что если бы Солженицын, рисуя своего Галахова, следовал художественному методу Толстого, разоблачительный пафос его замысла ничуть бы не пострадал, а тоже только выиграл в своей убедительности. Власть, искажающая, уродующая душу умного и талантливого человека, предстала бы в этом случае перед нами куда более злокачественной, чем та же власть, подчиняющая своей воле тех, кто легко, без колебаний готов насиловать себя ей в угоду. У Галахова – в самой природе этого образа, даже если отвлечься от реального его прототипа, – были все данные для того, чтобы автор (а значит, и читатель) мог отыскать в нем и какие-то привлекательные черты. Попросту говоря, рисовать его с большей симпатией. О другом, говоря по-школьному, отрицательном солженицынском персонаже – Русанове – этого не скажешь. Проникнуться хоть малой толикой симпатии к такому человеку, как Русанов, казалось бы, уж совсем невозможно. И от автора «Ракового корпуса» никто не вправе был этого требовать. Однако требование это на обсуждении повести, как мы помним, прозвучало. И удивительнее всего было то, что Солженицын с этим требованием как будто даже согласился: ... Большая часть высказываний о Русанове подтверждает, что я с ним сделал что-то не то. Я не смею спорить с таким числом критиков. Но что делать конструктивно, – не знаю. Очень важна мысль Карякина, – она выходит за пределы моей книги, моего творчества, – как в произведении искусства должны соотноситься современность и вечность. Это труднейшая проблема. Как и любому писателю мне хотелось бы воспитать в себе чувство гармонии. Я пытался рисовать и Русанова с симпатией, иногда всеми силами, – ну, пожалуй, не всеми

силами. (Смех.) Ведь вход Русанова в палату автобиографичен, это я сам переступаю порог ракового корпуса. (Александр Солженицын. Собрание сочинений в шести томах. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 185 –186) Этот смех, которым участники обсуждения встретили слова Солженицына о том, что он старался рисовать Русанова с симпатией, более чем понятен. Очевидно ведь, что этого своего Русанова он яростно, смертельно ненавидит. Какая уж тут симпатия! Но самое интересное в его ответе на критику не это, а готовность признать, что стремление соотнести изображение современности с вечностью, к которому призывал его Карякин, выходит не только за пределы этой его книги, но и за пределы всего его творчества. То есть – за пределы его творческих возможностей. Понять и по-настоящему оценить истинный смысл этого его признания легче всего на примере именно вот этого самого Русанова. Помимо всего прочего, ещё и потому, что в разработке этого образа он ближе всего подошел к Толстому. Можно даже сказать, что он тут прямо следовал Толстому, непосредственно от него отталкивался. Или даже ещё определеннее: что образ этого своего героя он пытался исследовать тем самым способом, каким, исследуя сходную ситуацию и сходного персонажа, пользовался и в котором более всего преуспел Лев Николаевич Толстой. Читатель, наверно, уже догадался, что я имею тут в виду его повесть «Смерть Ивана Ильича». *** «Прошедшая история жизни Ивана Ильича, – так начинает Толстой эту свою повесть, – была самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Как тут же выясняется, самая ужасная она была не потому, что Иван Ильич был каким-нибудь особенным мерзавцем или злодеем, а вот именно потому, что был он человеком самым что ни на есть простым и обыкновенным, каких на свете – тысячи: ... Он служил, делал карьеру и, вместе с тем, приятно и прилично веселился; изредка он ездил по поручению начальства в уезды, держал себя с достоинством и с высшими и низшими и с точностью и неподкупной честностью, которыми не мог не гордиться, исполнял возложенные на него поручения... В служебных делах он был, несмотря на свою молодость и склонность к легкому веселью, чрезвычайно сдержан, официален и даже строг; но в общественных он был часто игрив и остроумен и всегда добродушен... (Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 70) При таких данных он вполне мог бы стать дипломатом, или другим каким-нибудь государственным служащим, или так и оставаться чиновником для особых поручений, каким поначалу и был. Но вышло так (и надо думать, вышло это не случайно, наверняка был тут у Толстого свой, особый умысел), что по мере своего дальнейшего продвижения по служебной лестнице стал он судебным следователем. И в этой новой его должности обнаружились в нем, а может быть, и постепенно выработались совсем другие качества:

... Судебным следователем Иван Ильич был таким же come il faut-ным, приличным, умеющим отделять служебные обязанности от частной жизни и внушающим общее уважение, каким он был чиновником особых поручений. Сама же служба следователя представляла для Ивана Ильича гораздо более интереса и привлекательности, чем прежняя. В прежней службе приятно было свободной походкой в шармеровском вицмундире пройти мимо трепещущих и ожидающих приема просителей и должностных лиц, завидующих ему, прямо в кабинет начальника и сесть с ним за чай с папиросою; но людей, прямо зависящих от его произвола, было мало. Такие люди были только исправники и раскольники, когда его посылали с поручениями; и он любил учтиво, почти по-товарищески обходиться с такими, зависящими от него, людьми, любил давать чувствовать, что вот он, могущий раздавить, дружески, просто обходится с ними. Таких людей тогда было мало. Теперь же, судебным следователем, Иван Ильич чувствовал, что все, все без исключения, самые важные, самодовольные люди – все у него в руках и что ему стоит только написать известные слова на бумаге с заголовком, и этого важного, самодовольного человека приведут к нему в качестве обвиняемого или свидетеля, и он будет, если он не захочет посадить его, стоять перед ним и отвечать на его вопросы. Иван Ильич никогда не злоупотреблял этой своей властью, напротив, старался смягчать выражения её, но сознание этой власти и возможность смягчать её составляло для него главный интерес и привлекательность его новой службы. (Там же. Стр. 71–72) В должности судебного следователя Иван Ильич прослужил три года, после чего получил новое назначение, открывшее перед ним новые возможности и принесшее ему ещё большую сладость от сознания своей власти над людьми, от него зависящими: ... Ивана Ильича ценили как хорошего служаку, и через три года сделали товарищем прокурора. Новые обязанности, важность их, возможность привлечь к суду и посадить всякого в острог, публичность речей, успех, который в этом деле имел Иван Ильич, – всё это ещё более привлекало его к службе... После семи лет службы в одном городе Ивана Ильича перевели на место прокурора в другую губернию. Они переехали... В служебном мире сосредоточился для него весь интерес жизни. И интерес этот поглощал его. Сознание своей власти, возможности погубить всякого человека, которого он захочет погубить, важность, даже внешняя, при его входе в суд и встречах с подчиненными, успех свой перед высшими и подчиненными и, главное, мастерство свое ведения дел, которое он чувствовал, – всё это радовало его и... наполняло его жизнь. (Там же. Стр. 75–76) Не будет большим преувеличением, если я скажу, что солженицынский Русанов – точный слепок этого толстовского Ивана Ильича. А что касается той сладости, какую он испытывает от сознания своей власти над людьми, то этот мотив у Солженицына разработан даже подробнее и тщательнее, чем у Толстого: ... Род работы Русанова в течение уже многих лет, едва ли не двадцати, был – анкетное хозяйство. Должность эта в разных учреждениях называлась по-разному, но суть была всегда одна. Только неучи да несведущие посторонние люди не знают, какая это ажурная, тонкая работа. Каждый человек на жизненном пути заполняет немалое число анкет, и в каждой анкете – известное число вопросов. Ответ одного человека на один вопрос одной анкеты –

это уже ниточка, навсегда протянувшаяся от человека в местный центр анкетного хозяйства... На каждого живого человека всегда можно записать что-нибудь отрицательное или подозрительное, каждый человек в чем-нибудь виноват или что-нибудь утаивает, если разобраться дотошно. Из этого постоянного ощущения незримых ниточек естественно рождается у людей и уважение к тем лицам, кто эти ниточки вытягивает, кто ведёт это сложнейшее анкетное хозяйство. Авторитет таких лиц. Пользуясь ещё одним сравнением, уже музыкальным, Русанов, благодаря своему особому положению, обладал как бы набором дощечек ксилофона и мог по выбору, по желанию, по соображениям необходимости ударять по любой из дощечек. Хотя все они были равно деревянные, но голос был у каждой свой. Были дощечки, то есть приёмы, самого нежного, осторожного действия. Например, желая какому-нибудь товарищу передать, что он им недоволен, или просто предупредить, немного поставить на место, Русанов умел особыми ладами здороваться. Когда тот человек здоровался (разумеется, первый), Павел Николаевич мог ответить деловито, но не улыбнуться; а мог, сдвинув брови (это он отрабатывал и рабочем кабинете перед зеркалом), чуть-чуть замедлить ответ – как будто он сомневался, надо ли, собственно, с этим человеком здороваться, достоин ли тот – и уж после этого поздороваться (опять же: или с полным поворотом головы, или с неполным, или вовсе не поворачивая). Такая маленькая задержка всегда имеет, однако, значительный эффект. В голове работника, который был приветствован с такой заминкой или холодком, начинались деятельные поиски тех грехов, в которых этот работник мог быть виноват. И, поселив сомнение, заминка удерживала его, может быть, от неверного поступка, на грани которого работник уже был, но Павел Николаевич лишь с опозданием получил бы об этом сведения. Более сильным средством было, встретив человека (или позвонив ему по телефону, или даже специально вызвав его), сказать: «Зайдите, пожалуйста, ко мне завтра в десять часов утра». «А сейчас нельзя?» – обязательно спросит человек, потому что ему хочется скорее выяснить, зачем его вызывают, и скорее исчерпать разговор. «Нет, сейчас нельзя», – мягко, но строго скажет Русанов. Он не скажет, что занят другим делом или идёт на совещание, нет, он ни за что не даст ясной простой причины, чтоб успокоить вызванного (в том-то и состоит приём), он так выговорит это «сейчас нельзя», чтобы сюда поместилось много серьёзных значений – и не все из них благоприятные. «А по какому вопросу?» – может быть, осмелится спросить или по крайней неопытности спросит работник. «Завтра и узнаете», – бархатисто обойдёт этот нетактичный вопрос Павел Николаевич. Но до десяти часов завтрашнего дня – сколько времени! сколько событий! Работнику надо ещё кончить рабочий день, ехать домой, разговаривать с семьёй, может быть, идти в кино или на родительское собрание в школу, и ещё потом спать (кто заснёт, а кто и нет), и ещё потом утром давиться завтраком – и всё время будет сверлить и грызть работника этот вопрос: «А зачем он меня вызывает?» (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 134–136) Толстовский Иван Ильич, который, как мы помним, тоже упивался сознанием своей власти над людьми и имеющимися в его распоряжении средствами губить их, все-таки воли этим своим тайным желаниям не давал. Напротив, он даже старался по мере возможности их обуздывать: ... Иван Ильич никогда не злоупотреблял этой своей властью, напротив, старался смягчать выражения её; но сознание этой власти и возможность смягчать её составляли для него главный интерес и привлекательность его новой службы. В самой же службе, именно в следствиях, Иван Ильич очень быстро усвоил прием отстранения от себя всех обстоятельств,

не касающихся службы, облечения всякого самого сложного дела в такую форму, при которой бы дело только внешним образом отражалось на бумаге и при котором исключалось совершенно его личное воззрение и, главное, соблюдалась бы вся требуемая формальность. (Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 72) О том, чтобы солженицынский Русанов хоть на миг испытал удовольствие от своей возможности смягчить выражение этой своей власти, а тем более воспользовался этой возможностью, не может быть даже и речи. Все силы его души направлены не на смягчение, а на ужесточение участи тех, чья судьба оказалась в его руках. И этой своей возможностью он пользуется с наслаждением прямо-таки садистским: ... ...В этой анкете ничего не укрыть. Это – отличная анкета. Это – лучшая из анкет. Именно с помощью такой анкеты Русанову удалось добиться разводов нескольких женщин, мужья которых находились в заключении по 58-й статье. Уж как эти женщины заметали следы, посылали посылки не от своего имени, не из этого города или вовсе не посылали – в этой анкете слишком строго стоял частокол вопросов, и лгать дальше было нельзя. И один только был пропуск в частоколе: окончательный развод перед законом. К тому же, его процедура была облегчена: суд не спрашивал от заключённых согласия на развод и даже не извещал их о совершённом разводе. Русанову важно было, чтобы развод совершился... А анкеты эти никуда и не шли. И Сергею Сергеичу показывались только разве в виде анекдота. Обособленное, загадочное, полупотустороннее положение Русанова в общем ходе производства давало ему и удовлетворяло его глубоким знанием истинных процессов жизни. Жизнь, которая была видна всем – производство, совещания, многотиражка, месткомовские объявления на вахте, заявления на получение, столовая, клуб, – не была настоящая, а только казалась такой непосвящённым. Истинное же направление жизни решалось без крикливости, спокойно, в тихих кабинетах между двумя-тремя понимающими друг друга людьми или телефонным ласковым звонком. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 136) Тут нельзя не отметить, что удовлетворению этого палаческого сладострастия Русанова, этих его садистских наклонностей в немалой мере способствовал сам тайный, закрытый, закулисный характер его деятельности. И даже тот внешний антураж, каким он был обставлен: ... Соответственно роду работы бывало оборудовано и рабочее место Русанова. Это всегда была уединённая комната с дверью, cnepва обитой кожей и блестящими обойными гвоздями, а потом, по мере того как богатело общество, ещё и огражденная входным предохранительным ящиком, тёмным тамбуром. Этот тамбур – как будто и простое изобретение, совсем нехитрая штука: не больше метра в глубину, и лишь секунду-две мешкает посетитель, закрывая за собой первую дверь и ещё не открыв вторую. Но в эти секунды перед решающим разговором он как бы попадает в короткое заключение: нет ему света, и воздуха нет, и он чувствует всё свое ничтожество перед тем, к кому сейчас входит. И если была у него дерзость, своемудрие – то здесь, в тамбуре, он расстанется с ними. Естественно, что и по нескольку человек сразу к Павлу Николаевичу не вваливались, а только впускались поодиночке, кто был вызван или получил по телефону разрешение прийти.

Такое оборудование рабочего места и такой порядок допуска очень способствовали вдумчивому и регулярному выполнению обязанностей в русановском отделе. Без предохранительного тамбура Павел Николаевич бы страдал. (Там же. Стр. 136–137) Тут можно было бы пуститься в сравнительный анализ старого царского аппарата, не в пример более либерального и даже человечного, чем тот, что породил и сформировал Русанова. Но это слишком далеко увело бы меня от моей темы. Поэтому задержусь (пока) не на том, что отличает Русанова от толстовского Ивана Ильича, а на том, что их сближает, даже роднит. ... Боль в боку всё томила, всё как будто усиливалась, становилась постоянной, вкус во рту становился всё страннее, ему казалось, что пахло чем-то отвратительным у него изо рта, и аппетит и силы всё слабели. Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали или не хотели понимать и думали, что всё на свете идет по-прежнему. Это-то более всего мучило Ивана Ильича. Домашние – главное жена и дочь, которые были в самом разгаре выездов, он видел, ничего не понимали, досадовали на то, что он такой невеселый и требовательный, как будто он был виноват в этом. Хотя они и старались скрывать это, он видел, что он им помеха... И с сознанием этим, да ещё с болью физической, да ещё с ужасом надо было ложиться в постель и часто не спать от боли большую часть ночи. А на утро надо было опять вставать, одеваться, ехать в суд, говорить, писать, а если и не ехать, дома быть с теми же двадцатью четырьмя часами в сутках, из которых каждый был мучением. И жить так на краю погибели надо было одному, без одного человека, который бы понял и пожалел его. (Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 87–89) Тут я совсем было уже собрался написать, что солженицынский Русанов в той же ситуации испытывает похожее чувство. Но перечитав те несколько строк, которые собрался процитировать для подтверждения этого своего наблюдения, вынужден был поправиться. Нет, не похожее чувство испытывает он в сходной ситуации, а – то же самое : ... ...Вся дружная образцовая семья Русановых, вся их налаженная жизнь, безупречная квартира – всё это за несколько дней отделилось от него и оказалось по ту сторону опухоли. Они живут и будут жить, как бы ни кончилось с отцом. Как бы они теперь ни волновались, ни заботились, ни плакали – опухоль задвигала его, как стена, и по эту сторону оставался он один. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 16) Но на этом сходство (родство) этих двух персонажей тут же и кончается. Сразу же после того как вплотную приблизилась к каждому из них смерть, обозначилось коренное, сущностное отличие их друг от друга. ***

Толстой говорил, что человек по-настоящему начинает думать лишь тогда, когда задумывается о смерти. Потому что если смерть конец всему, – вся жизнь человеческая не имеет ни цены, ни смысла. Иван Ильич, до того как настигла его смертельная болезнь, об этом не думал. (Он вообще – не из думающих). Но когда смерть вплотную приблизилась к нему – задумался: ... В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого. Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай – человек, люди смертны, поэтому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери?.. Разве Кай так был влюблен?.. И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно. Так чувствовалось ему. «Если б и мне умирать, как Каю, то я так бы и знал это, так бы и говорил мне внутренний голос; но ничего подобного не было во мне; и я и все мои друзья – мы понимали, что это совсем не так, как с Каем. А теперь вот что! – говорил он себе. – Не может быть. Не может быть, а есть. Как же это? Как понять это?» И он не мог понять и старался отогнать эту мысль, как ложную, неправильную, болезненную, и вытеснить её другими правильными, здоровыми мыслями. Но мысль эта не только мысль, но как будто действительность, приходила опять и становилась перед ним. (Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 92–93) Павлу Николаевичу Русанову такие мысли в голову не приходят. Они и не могут к нему прийти. И не только потому, что он не учил логику по Кизеветеру и слыхом не слыхал ни про какого Кая. Они не могут прийти к нему в голову прежде всего потому, что он запрещает себе думать о смерти. И не только себе, но и другим. Запрещает не только потому, что самая мысль О НЕЙ не в духе оптимистического мировоззрения советского человека (это для него само собой разумеется), но и просто по-человечески . Едва только заходит в палате об этом речь, тут же взмаливается: ... – Я прошу вас! Я прошу вас! – уже не по гражданской обязанности, а по-человечески предостерёг Павел Николаевич. – Не будем говорить о смерти! Не будем о ней даже вспоминать! – И просить меня нечего! – отмахивался Костоглотов рукой-лопатой. – Если здесь о смерти не поговорить, где ж о ней поговорить? «Ах, мы будем жить вечно!» – Так что? Что? – взывал Павел Николаевич. – Что вы предлагаете? Говорить и думать всё время о смерти! Чтоб эта калиевая соль брала верх? – Не всё время, – немного стих Костоглотов, поняв, что попадает в противоречие. – Не всё время, но хотя бы иногда. Это полезно. А то ведь что мы всю жизнь твердим человеку? –

ты член коллектива! ты член коллектива! Но это – пока он жив. А когда придёт час умирать – мы отпустим его из коллектива. Член-то он член, a умирать ему одному. А опухоль сядет на него одного, не на весь коллектив. Вот вы! – грубо совал он палец в сторону Русанова. – Ну-ка скажите, чего вы сейчас больше всего боитесь на свете? Умереть!! А о чём больше всего боитесь говорить? О смерти! Как это называется? Павел Николаевич перестал слушать, потерял интерес спорить с ним. Он забылся, сделал неосторожное движение, и так больно отдалось ему от опухоли в шею и в голову, что померк весь интерес просвещать этих балбесов и рассеивать их бредни... В конце концов, он попал в эту клинику случайно и такие важные минуты болезни не с ними он должен был переживать. А главное и страшное было то, что опухоль ничуть не опала и ничуть не размягчилась от вчерашнего укола. И при мысли об этом холодело в животе. Оглоеду хорошо рассуждать о смерти, когда он выздоравливает. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 100) Толстовский Иван Ильич, придя к мысли, что Каю было правильно умирать , а ему, Ивану Ильичу, умирать неправильно , на этом не останавливается. Его мысль движется в этом направлении дальше, и вдруг принимает такой – совершенно неожиданный для него – поворот: ... Боль поднялась опять, но он не шевелился, не звал. Он говорил себе: «Ну ещё, ну бей! Но за что? Что я сделал Тебе, за что?» Потом он затих, перестал не только плакать, перестал дышать и весь стал внимание: как будто он прислушивался не к голосу, говорящему звуками, но к голосу души, к ходу мыслей, поднимавшемуся в нём. – Чего тебе нужно? – было первое ясное, могущее быть выражено словами понятие, которое он услышал. – Что тебе нужно? Чего тебе нужно? – повторил он себе. – Чего? – Не страдать. Жить, – ответил он. И опять он весь предался вниманию, такому напряженному, что даже боль не развлекала его. – Жить? Как жить? – спросил голос души. – Да, жить, как я жил прежде: хорошо, приятно. – Как ты жил прежде, хорошо и приятно? – спросил голос. И он стал перебирать в воображении лучшие минуты своей приятной жизни. Но – странное дело – все эти лучшие минуты приятной жизни казались теперь совсем не тем, чем казались они тогда. Все – кроме первых воспоминаний детства. Там, в детстве, было что-то такое действительно приятное; с чем можно бы было жить, если бы оно вернулось. Но того человека, который испытывал это приятное, уже не было: это было как бы воспоминание о каком-то другом... «Может быть, я жил не так как должно?» – приходило ему вдруг в голову. «Но как же не так, когда я делал всё, как следует?» – говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти как что-то совершенно невозможное. Чего ж ты хочешь теперь? Жить? Как жить? Жить, как ты живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: «Суд идет!..» Суд идет, идет суд, повторил он себе. Вот он суд!.. «Да я же не виноват! – вскрикнул он с злобой. – За что?» И он перестал плакать и, повернувшись лицом к стене, стал думать всё об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас? Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что всё это происходит от того, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль. (Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 106–107)

Он гонит прочь от себя эту странную мысль. Но с каждым днем она становится всё въедливее, всё неотвязнее: ... Как мучения всё хуже идут и хуже, так и вся жизнь шла всё хуже и хуже, думал он. Одна точка светлая там, назади, в начале жизни, а потом всё чернее и чернее и всё быстрее и быстрее. «Обратно пропорционально квадратам расстояний от смерти», – подумал Ильич. И этот образ камня, летящего вниз с увеличивающейся быстротой, запал ему в душу. Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию. «Я лечу...» Он вздрагивал, шевелился, хотел противиться; но уже он знал, что противиться нельзя... «Противиться нельзя», – говорил он себе. – «Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, если бы сказать, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать», – говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни. (Там же. Стр. 108–109) И чем ближе была к нему смерть, чем мучительнее терзавшая его боль, тем более несомненной и неопровержимой представлялась ему прямая связь этих его мучений с той неправильной жизнью, которой он жил до настигшей его смертельной болезни: ... Доктор говорил, что страдания его физические ужасны, и это была правда; но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное его мучение. Нравственные страдания его состояли в том, что в эту ночь... ему вдруг пришло в голову: а что как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была «не то»... «А если это так, – сказал он себе, – и я ухожу из жизни с сознанием того, что погубил всё, что мне дано было, и поправить нельзя, тогда что ж?» Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, – каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, всё то, чем он жил, и ясно видел, что всё это было не то, всё это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. (Там же. Стр. 110) Возникает эта тема и у Солженицына в его «Раковом корпусе». Но не в мыслях Русанова, как это можно было бы предположить, а в размышлениях совсем другого персонажа этой его повести, от которого, казалось, менее чем от кого другого из сопалатников Русанова можно было этого ожидать: ...День за днем вышагивал Поддуев по старому полу, качая половицами, но ничуть ему не становилось ясней, чем же надо встречать смерть. Придумать этого было – нельзя. Услышать было – не от кого. И уж меньше всего ожидал бы он найти это в какой-нибудь книге. Когда-то он четыре класса кончил, когда-то и строительные курсы, но собственной тяги читать у него не было: заместо газет шло радио, а книги представлялись ему совсем лишними в обиходе, да в тех диковатых дальних местах, где протаскался он жизнь за то, что там платили много, он и не густо видал книгочеев. Поддуев читал по нужде – брошюры по обмену опытом, описания подъёмных механизмов, служебные инструкции, приказы и «Краткий курс» до четвёртой главы. Тратить деньги на книги или в библиотеку за ними переться – находил он просто смешным. Когда же в дальней дороге или в ожидании ему

попадалась какая – прочитывал он страниц двадцать-тридцать, но всегда бросал, ничего не найдя в ней по умному направлению жизни. И здесь, в больнице, лежали на тумбочках и на окнах – он до них не дотрагивался. И эту синенькую с золотой росписью тоже бы не стал читать, да всучил её Костоглотов в самый пустой тошный вечер. Подложил Ефрем две подушки под спину и стал просматривать. И тут ещё он бы не стал читать, если бы это был ро€ман. Но это были рассказики маленькие, которых суть выяснялась в пяти-шести страницах, а иногда в одной. В оглавлении их было насыпано, как гравия. Стал читать Поддуев названия и повеяло на него сразу, что идёт как бы о деле. «Труд, смерть и болезнь». «Главный закон». «Источник». «Упустишь огонь – не потушишь». «Три старца». «Ходите в свете, пока есть свет». Ефрем раскрыл какой поменьше. Прочел его. Захотелось подумать. Он подумал. Захотелось этот же рассказик ещё раз перечесть. Перечёл. Опять захотелось подумать. Опять подумал. Так же вышло и со вторым. (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 73) Книга эта захватила Ефрема Поддуева тем, что сразу пришлась она точно впору тем мыслям, которые все эти дни одолевали его, обреченного на смерть от неизлечимой раковой опухоли. Точно впору этим его мыслям пришлось уже самое её заглавие «Чем люди живы»: ... Целую жизнь он прожил, а такая серьёзная книга ему не попадалась. Хотя вряд ли бы он стал её читать не на этой койке и не с этой шеей, стреляющей в голову. Рассказиками этими едва ли можно было прошибить здорового. Ещё вчера заметил Ефрем такое название: «Чем люди живы». До того это название было вылеплено, будто сам же Ефрем его и составил. Топча больничные полы и думая, не назвав, – об этом самом он ведь и думал последние недели: чем люди живы? (Там же. Стр. 74) Совпадение это до того поразило Ефрема, что этот мрачный, нелюдимый человек, до того молча топтавший дорожку меж кроватей, не вступая с сопалатниками ни в какие разговоры и не откликаясь ни на какие их реплики, вдруг сам, первый к ним обратился: ... – Вот, – объявил он громко. – Тут рассказ есть. Называется: «Чем люди живы». – И усмехнулся. – Такой вопрос, кто ответит? – чем люди живы? Сибгатов и Ахмаджан подняли головы от шашек. Ахмаджан ответил уверенно, весело, он выздоравливал: – Довольствием. Продуктовым и вещевым. До армии он жил только в ауле и говорил по-узбекски. Все русские слова и понятия, всю дисциплину и всю развязность он принес из армии. – Ну, ещё кто? – хрипло спрашивал Поддуев. Загадка книги, неожиданная для него, была-таки и для всех нелёгкая. – Кто ещё? Чем люди живы? Старый Мурсалимов по-русски не понимал, хоть, может, ответил бы тут лучше всех. Но пришёл делать ему укол медбрат Тургун, студент, и ответил: – Зарплатой, чем!.. – Ну, ну! – требовал Ефрем. Дёмка отложил свою книгу и хмурился над вопросом... – Ну, пацан! – подбодрял Ефрем.

– Так, по-моему, – медленно выговаривал Дёмка, как учителю у доски, чтоб не ошибиться, и ещё между словами додумывая. – Раньше всего – воздухом. Потом – водой. Потом – едой. Так бы и Ефрем ответил прежде, если б его спросили. Ещё б только добавил – спиртом. Но книга совсем не в ту сторону тянула. Он чмокнул. – Ну, ещё кто? Прошка решился: – Квалификацией. Опять-таки верно, всю жизнь так думал и Ефрем. А Сибгатов вздохнул и сказал, стесняясь: – Родиной. – Как это? – удивился Ефрем. – Ну, родными местами... Чтоб жить, где родился. – А-а-а... Ну, это не обязательно. Я с Камы молодым уехал и нипочём мне, есть она там, нет. Река и река, не всё ль равно? – В родных местах, – тихо упорствовал Сибгатов, – и болезнь не привяжется. В родных местах всё легче. – Ладно. Ещё кто? (Там же. Стр. 76–77) И тут пришел черёд по-своему ответить на этот вопрос и Русанову: ... – А что? А что? – отозвался приободрённый Русанов. – Какой там вопрос? Ефрем, кряхтя, повернул себя налево. У окон были койки пусты и оставался один только курортник. Он объедал куриную ножку, двумя руками держа её за концы... Прищурился Ефрем. – Вот так, профессор: чем люди живы? Ничуть не затруднился Павел Николаевич, даже и от курицы почти не оторвался: – А в этом и сомнения быть не может. Запомните. Люди живут: идейностью и общественным благом. И выкусил самый тот сладкий хрящик в суставе. После чего, кроме грубой кожи у лапы и висящих жилок, ничего на костях не осталось. И он положил их поверх бумажки на тумбочку. (Там же. Стр. 77) Эта сцена, как вы, может быть, помните, до того восхитила писательницу Любовь Кабо, что, дойдя до неё, она прямо-таки зашлась от восторга. Особенно восторгаться, однако, тут было нечем. Потому что опять перед нами всё та же, уже хорошо нам знакомая «игра в поддавки». Но это ещё не вся игра, а только самое её начало. А вот – продолжение: ... Ефрем не ответил. Ему досадно стало, что хиляк вывернулся ловко. Уж где идейность – тут заткнись. И, раскрыв книгу, уставился опять. Сам для себя он хотел понять – как же ответить правильно. – А про что книга? Что пишут? – спросил Сибгатов...

– Да вот... – Поддуев прочёл первые строки. – «Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было...» Но читать вслух было трудно и длинно, и, подмощённый подушками, он стал перелагать Сибгатову своими словами, сам стараясь ещё раз охватить: – В общем, сапожник запивал. Вот шёл он пьяненький и подобрал замерзающего Михаилу. Жена ругалась – куда, мол, ещё дармоеда. А Михаила стал работать без разгиба и научился шить лучше сапожника. Раз, по зиме, приезжает к ним барин, дорогую кожу привозит и такой заказ: чтоб сапоги носились, не кривились, не поролись. А если кожу сапожник загубит – с себя отдаст. А Михаила странно как-то улыбался: там, за барином, в углу видел что-то. Не успел барин уехать, Михаила эту кожу раскроил и испортил: уже не сапоги вытяжные на ранту могли получиться, а только вроде тапочек. Сапожник за голову схватился: ты ж, мол, зарезал меня, что ты делаешь? А Михаила говорит: припасает себе человек на год, а не знает, что не будет жив до вечера. И верно: ещё в дороге барин окочурился. И барыня дослала к сапожнику пацана: мол, сапог шить не надо, а поскорей давайте тапочки. На мёртвого. – Ч-чёрт его знает, чушь какая! – отозвался Русанов, с шипением и возмущением выговаривая «ч». – Неужели другую пластинку завести нельзя? За километр несёт, что мораль не наша. И чем же там – люди живы? Ефрем перестал рассказывать и перевёл набрякшие глаза на лысого. Ему то и досаждало, что лысый едва ли не угадал. В книге написано было, что живы люди не заботой о себе, а любовью к другим. Хиляк же сказал: общественным благом. Оно как-то сходилось. – Живы чем? – Даже и вслух это не выговаривалось. Неприлично вроде. – Мол, любовью... – Лю-бо-вью?! Не-ет, это не наша мораль! – потешались золотые очки. – Слушай, а кто это всё написал? – Чего? – промычал Поддуев. Угибали его куда-то от сути в сторону. – Ну, написал это всё – кто? Автор?.. Ну, там, вверху, на первой странице посмотри. А что было в фамилии? Что она имела к сути – к их болезням? к их жизни или смерти? Ефрем не имел привычки читать на книгах эту верхнюю фамилию, а если читал, то забывал тут же. Теперь он всё же отлистнул первую страницу и прочёл вслух: – Толс-той. – Н-не может быть! – запротестовал Русанов. – Учтите: Толстой писал только оптимистические и патриотические вещи, иначе б его не печатали. «Хлеб». «Пётр Первый». Он – трижды лауреат Сталинской премии, да будет вам известно! – Так это – не тот Толстой! – отозвался Дёмка из угла. – Это у нас – Лев Толстой. – Ах, не то-от? – растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти кривясь. – Ах, это другой... Это который – зеркало русской революции, рисовые котлетки?.. Так сюсюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не разбирался. (Там же. Стр. 77–78) Тут, увлекшись своей игрой в поддавки, Александр Исаевич несколько заигрался. В официальной советской табели о рангах имя Л. Н. Толстого стояло одним из первых (если не первым) в ряду имен, составляющих славу и гордость России. («Зеркало русской революции...», «Матёрый человечище...», «Дубина народной войны поднялась...», и т. д.) И никакой Русанов никогда не посмел бы говорить о нем в таком пренебрежительном тоне. Но в самой своей основе отношение Русанова к «не нашей» морали и «не нашей» философии великого писателя земли русской основополагающим партийным установкам, разумеется, не противоречит. И твердо в этом увереннный Русанов и дальше упрямо продолжает гнуть свою линию. ...Речь держал Костоглотов...

– ...Мы не должны как кролики доверяться врачам. Вот пожалуйста, я читаю книгу... Патологическая анатомия, учебник для вузов. И тут говорится, что связь хода опухоли с центральной нервной деятельностью ещё очень слабо изучена. А связь удивительная! Даже прямо написано, – он нашёл строчку, – редко, но бывают случаи самопроизвольного исцеления ! Вы чувствуете, как написано? Не излечения, а исцеления ! А? Движение прошло по палате. Как будто из распахнутой большой книги выпорхнуло осязаемой радужной бабочкой самопроизвольное исцеление, и каждый подставлял лоб и щёки, чтоб оно благодетельно коснулось его на лету. – Самопроизвольное! – отложив книгу, тряс Костоглотов... – Это значит вот вдруг по необъяснимой причине опухоль трогается в обратном направлении! Она уменьшается, рассасывается и наконец её нет! А? Все молчали, рты приоткрывши сказке. Чтобы опухоль, его опухоль, вот эта губительная, всю его жизнь перековеркавшая опухоль – и вдруг бы сама изошла, истекла, иссякла, кончилась?.. Все молчали, подставляя бабочке лицо, только угрюмый Поддуев заскрипел кроватью и, безнадежно набычившись, прохрипел: – Для этого надо, наверно... чистую совесть. Не все даже поняли: это он – сюда, к разговору, или своё что-то. Павел Николаевич, который на этот раз не только со вниманием, а даже отчасти с симпатией слушал соседа-Оглоеда, отмахнулся: – При чём тут совесть? Стыдитесь, товарищ Поддуев! Но Костоглотов принял на ходу: – Это ты здорово рубанул, Ефрем! Здорово! Все может быть, ни хрена мы не знаем... Вот, например, после войны читал я журнал, так там интереснейшую вещь... Оказывается, у человека на переходе к голове есть какой-то кровемозговой барьер, и те вещества или там микробы, которые убивают человека, пока они не пройдут через этот барьер в мозг – человек жив. Так от чего ж это зависит?.. А зависит, оказывается, в этом барьере от соотношения солей калия и натрия... А отчего зависят натрий и калий? Вот это – самое интересное! Их соотношение зависит – от настроения человека!!. Понимаете? Значит, если человек бодр, если он духовно стоек, – в барьере перевешивает натрий, и никакая болезнь не доведёт его до смерти! Но достаточно ему упасть духом – и сразу перевесит калий, и можно заказывать гроб... Тут и Павел Николаевич ничего не возразил. Оглоед рассуждал вполне научно. – Так я не удивлюсь, – развивал Костоглотов, – что лет через сто откроют, что ещё какая-нибудь цезиевая соль выделяется по нашему организму при спокойной совести и не выделяется при отягощённой. И от этой цезиевой соли зависит, будут ли клетки расти в опухоль, или опухоль рассосётся. Ефрем хрипло вздохнул: – Я – баб много разорил. С детьми бросал... Плакали... У меня не рассосётся. – Да при чём тут?! – вышел из себя Павел Николаевич. – Да это же махровая поповщина, так думать! Начитались вы всякой слякоти, товарищ Поддуев, и разоружились идеологически! И будете нам тут про всякое моральное усовершенствование талдыкать... – А что вы так прицепились к нравственному усовершенствованию? – огрызнулся Костоглотов. – Почему нравственное усовершенствование вызывает у вас такую изжогу? Кого оно может обижать? Только нравственных уродов! – Вы... не забывайтесь! – блеснул очками и оправою Павел Николаевич и в этот момент так строго, так ровно держал голову, будто никакая опухоль не подпирала её справа под челюсть. – Есть вопросы, по которым установилось определённое мнение! И вы уже не можете рассуждать! – А почему это не могу? – тёмными глазищами упёрся Костоглотов в Русанова... – А если хотите высказаться, так будьте же хоть грамотны! – вылепливая каждое слово по звукам, осадил своего оппонента Павел Николаевич. – О нравственном

усовершенствовании Льва Толстого и компании раз и навсегда написал Ленин! И товарищ Сталин! И Горький! – Простите! – напряжённо сдерживаясь и вытягивая руку навстречу, ответил Костоглотов. – Раз и навсегда никто на земле ничего сказать не может. Потому что тогда остановилась бы жизнь. И всем последующим поколениям нечего было бы говорить. Павел Николаевич опешил. У него покраснели верхние кончики его чутких белых ушей и на щеках кое-где выступили красные круглые пятна. (Тут не возражать, не спорить надо было по-субботнему, а надо было проверить, что это за человек, откуда он, из чьих, – и его вопиюще неверные взгляды не вредят ли занимаемой им должности.) (Там же. Стр. 97–99) Ничего нового про Русанова из этой его идеологической схватки с Костоглотовым мы не узнали. Как попка, повторяет он то, что ему вдолбили. Но на людях, публично такой человек, как Русанов, и не может вести себя по-другому. Но он и наедине с собой, в самых тайных своих мыслях не может допустить, что между его опухолью и тем, как он прожил свою жизнь, может существовать какая-то связь. А ведь в его жизни черных пятен, которые должны были бы отягощать его совесть, было куда больше, чем у Ефрема Поддуева или толстовского Ивана Ильича. Но он о них, об этих черных пятнах, даже не вспоминает. То есть вспоминает, конечно. Но – совсем в другой связи, никак не сопрягая эту сторону своей жизни с настигшей его смертельной болезнью. Да и сам он об этой стороне своей жизни, может быть, даже бы и не вспомнил, если бы не напомнила ему о ней навестившая его в больнице жена. ... ...Говорили они обо всём, обо всём, не один час, но – вяло шли их языки, и разговоры эти, скрывая от другого, каждый ощущал как неделовое. Всё опущено было в Павле Николаевиче внутри, не верилось в реальность людей и событий, которые они обсуждали, и делать ничего не хотелось, и даже лучше всего сейчас было бы лечь, опухоль приложить к подушке и укрыться. А Капитолина Матвеевна весь разговор вела через силу, потому, что ридикюль прожигало ей письмо, полученное сегодня утром из К* от брата Миная. В К* Русановы жили до войны, там прошла их молодость, там они женились, и все дети родились там. Но во время войны они эвакуировались сюда, в К* не вернулись, квартиру же сумели передать брату Капы. Она понимала, что мужу сейчас не до таких известий, но и известие-то было такое, что им не поделишься просто с хорошей знакомой. Во всём городе у них не было ни одного человека, кому б это можно было рассказать с объяснением всего смысла. Наконец, во всём утешая мужа, и сама ж она нуждалась в поддержке! Она не могла жить дома одна с этим неразделённым известием... – Ты знаешь, Паша... Минька пишет... Ну, может, это ещё неправда... Что появился у них в городе... Родичев... И будто бы ре-а-би-ли-тирован... Может это быть, а? Пока она выговаривала это мерзкое длинное слово «ре-а-би-ли-ти-рован» и смотрела на замок ридикюля, уже склоняясь достать и письмо, – она пропустила то мгновение, что Паша стал белей белья. – Что ты?? – вскрикнула она, пугаясь больше, чем была напугана этим письмом сама. – Что ты?! Он был откинут к спинке и женским движением стягивал на себе её шаль.

– Да ещё, может, нет! – она подхватилась сильными руками взять его за плечи, в одной руке так и держа ридикюль, будто стараясь навесить ему на плечо. – Ещё, может, нет! Минька сам его не видел. Но – люди говорят... Бледность Павла Николаевича постепенно сходила, но он весь ослабел – в поясе, в плечах, и ослабели его руки, а голову так и выворачивала набок опухоль. – Зачем ты мне сказала? – несчастным, очень слабым голосом троизнёс он. – Неужели у меня мало горя? Неужели у меня мало горя?.. – И он дважды произвёл без слёз плачущее вздрагивание грудью и головой. – Ну, прости меня, Пашенька! Ну, прости меня, Пасик! – Она держала его за плечи, а сама тоже трясла и трясла своей завитой львиной причёской медного цвета. – Но ведь и я теряю голову! И неужели он теперь может отнять у Миная комнату? Нет, вообще, к чему это идёт? Ты помнишь, мы уже слышали два таких случая? – Да при чём тут комната, будь она проклята, пусть забирает, – плачущим шёпотом ответил он ей. – Ну как проклята? А каково сейчас Минаю стесниться? – Да ты о муже думай! Ты думай – я как?.. А про Гузуна он не пишет? – Про Гузуна нет... А если они все теперь начнут возвращаться – что ж это будет? – Откуда я знаю! – придушенным голосом отвечал муж. – Какое ж они право имеют теперь их выпускать?.. Как же можно безжалостно травмировать людей?.. (Там же. Стр. 129–131) Вот этот слух о волне реабилитаций, об этом неожиданном – как гром среди ясного неба – возвращении «с того света» людей, на появление которых уже давно никто не надеялся, и вынудил Русанова вспомнить своего давнего дружка Родичева, которого он (как мы тут же узнаём, не его одного) отправил в лагерь своим доносом. ... Как покойник представляется нам потом долгие годы таким, каким мы последний раз видели его юношей, если даже за это время он должен был стать стариком, так и Родичев, который через восемнадцать лет должен бы был вернуться инвалидом, может быть, глухим, может быть, скрюченным, – сейчас виделся Русанову тем прежним загорелым здоровяком, с гантелями и гирей, на их общем длинном балконе в его последнее перед арестом воскресенье. Голый до пояса, он подозвал: – Пашка! Иди сюда! На-ка, пощупай бицепсы. Да не брезгуй, жми! Понял теперь, что значит инженер новой формации? Мы не рахитики, какие-нибудь там Эдуарды Христофоровичи, мы – люди гармонические. А ты вот хиловатый стал, засыхаешь за кожаной дверью. Иди к нам на завод, в цех устрою, а? Не хочешь?.. Ха-ха!.. Захохотал и пошёл мыться, напевая: Мы – кузнецы, и дух наш молод. Вот этого-то здоровяка Русанов и представил сейчас... И не мог стряхнуть с себя ложный образ. С Родичевым они были когда-то друзья, в одной комсомольской ячейке, эту квартиру получали вместе от фабрики. Потом Родичев пошёл по линии рабфака и института, а Русанов – по линии профсоюза и по анкетному хозяйству. Сперва начали не ладить жены, потом и сами они, Родичев часто разговаривал с Русановым в оскорбительном тоне, да и вообше держался слишком безответственно, противопоставляя себя коллективу. Бок о бок с ним жить стало невыносимо и тесно. Ну, да всё сошлось, и погорячились, конечно, и дал на него Павел Николаевич такой материал: что в частном разговоре с ним Родичев одобрительно высказывался о деятельности разгромленной Промпартии и намеревался у себя на заводе сколотить группу вредителей. (Прямо так он не говорил, но по своему поведению мог говорить и мог намереваться.)...

Капа так намечала: как только Родичева арестуют, так Катьку Родичеву сейчас же выселить и захватить всю квартиру, и балкон тогда будет весь их. (Теперь смешно, что комната в четырнадцать метров в квартире без газа могла иметь такое значение. Нy да ведь и дети росли.) Операция эта с комнатой была уже вся согласована, и пришли Катьку выселять, но она выкинула номер – заявила, что беременна. Настояли проверить – принесла справку. А по закону беременную выселять нельзя. И только к следующей зиме её выселили, а длинные месяцы пришлось терпеть и жить с ней обок – пока она носила, пока родила... В то прекрасное честное время, в тридцать седьмом – тридцать восьмом году, заметно очищалась общественная атмосфера, так легко стало дышаться! Все лгуны, клеветники, слишком смелые любители самокритики или слишком заумные интеллигентики – исчезли, заткнулись, притаились, а люди принципиальные, устойчивые, преданные, друзья Русанова и сам он ходили с достойно поднятой головой. И вот теперь какое-то новое, мутное, нездоровое время, что этих прежних своих лучших гражданских поступков надо стыдиться? Или даже за себя бояться? (Там же. Стр. 132–133) Не то что раскаяния, и тени сожаления о том, что он тогда совершил, нет в этих воспоминаниях Русанова. Только одно чувство вызвали они в его душе: страх. Да и страх этот – особого рода. Не того боится он, что ему, может быть, придется на какой-нибудь очной ставке встретиться глазами с вернувшимся с того света Родичевым. Другое пугает, до ужаса, до холодного пота страшит его: ... В нём так замотались, заколотились, огнем налились мысли, что всё остальное тело стало бесчувственным, как от наркоза, и он уже не слышал глупых комнатных разговоров и, потрясываясь вместе с половицами от ходьбы Ефрема, не чувствовал этой ходьбы. И не видел он, что день разгулялся, перед заходом где-то проглянуло солнце... И полёта часов он не замечал. Он засыпал, может быть, от лекарства, и просыпался. Как-то проснулся уже при электрическом свете и опять заснул. И опять проснулся среди ночи, в темноте и тишине. И почувствовал, что сна больше нет, отпала его благодетельная пелена. А страх – весь тут, вцепился в нижнюю середину груди и сжимал. И разные-разные-разные мысли стали напирать и раскручиваться: в голове Русанова, в комнате и дальше, во всей просторной темноте. Даже никакие не мысли, а просто – он боялся. Просто – боялся. Боялся, что Родичев вдруг вот завтра утром прорвётся через сестер, через санитарок, бросится сюда и начнёт его бить. Не правосудия, не суда общественности, не позора боялся Русанов, а просто, что его будут бить. (Там же. Стр. 131) Бесчисленные доносчики, стукачи, сексоты, без которых не могла бы работать гигантская сталинская репрессивная машина, руководствовались разными побуждениями и мотивами. Наверно, были среди них и искренне верящие в то, что своими действиями они помогают партии разоблачить вредителей, врагов народа, шпионов. Таких, я думаю, было не больно много. Другие писали и подписывали то, что от них вымогали следователи, в страхе, что если не напишут или не подпишут, их самих поглотит огненная печь ГУЛАГа. А многие давали эти клеветнические показания и под пытками. (Таких – всего труднее судить). Были среди доносчиков и провокаторы, так сказать, по призванию (темна, темна человеческая душа). Павел Николаевич Русанов не принадлежитл ни к первым, ни ко вторым, ни к третьим. Им, как мы узнаем из этих тайных его мыслей, неизменно двигал личный, сугубо шкурный

интерес. В случае с Родичевым – желание заполучить лишнюю комнату в 14 квадратных метров и стать полновластным обладателем балкона. В другом случае жертвой его доноса мог стать человек, ненароком неосторожно задевший его самолюбие: ... ...тот же Эдуард Христофорович, инженер буржуазного воспитания, назвавший Павла при рабочих дураком (а потом сам признался, что мечтал реставрировать капитализм)... (Там же. Стр. 133) И такой же шкурный интерес лежит в основе всех высокоидейных высказываний Павла Николаевича, буквально каждой его реплики. Эта пресловутая его идейность – не знак его верности своим партийным убеждениям, а инструмент его власти над окружающими, что-то вроде хлыста надсмотрщика. («Уж где идейность – там заткнись», – метко замечает по этому поводу многоопытный Ефрем Поддуев). Даже Костоглотов, яростно отстаивающий свое право на собственную, самостоятельную, неподконтрольную мысль, и тот вынужден с этим считаться. «Вот был такой философ Декарт. Он говорил: всё подвергай сомнению», – неосторожно роняет он. Павел Николаевич, разумеется, не может оставить эту сомнительную реплику без ответа: ... – Но это же не относится к нашей действительности! – напомнил Русанов, поднимая палец. И неукротимый Костоглотов сразу пасует: ... – Нет, конечно, нет... Я только хочу сказать, что мы не должны как кролики доверяться врачам. (Там же. Стр. 97) Вряд ли тут кому придет в голову, что во всех этих случаях Русанов отстаивает какие-то свои принципы, защищает свои взгляды и убеждения. То-то и дело, что никаких СВОИХ принципов, взглядов и убеждений у него нет. Разве только вот это: ... С годами у Русанова всё определённей и неколебимей складывалось, что все наши недочёты, недоработки, недоделки, недоборы – все они проистекают от спекуляции. От мелкой спекуляции, как продажа какими-то непроверенными личностями на улицах зелёного лука и цветов, какими-то бабами на базаре молока и яиц, на станциях – ряженки, шерстяных носков и даже жареной рыбы. И от крупной спекуляции, когда с государственных складов гнали куда-то «по левой» целые грузовики. И если обе эти спекуляции вырвать с корнем – всё быстро у нас выправится и успехи будут ещё более поразительными. Не было ничего дурного, если человек укреплял своё материальное положение при помощи высокой государственной зарплаты и высокой пенсии (Павел Николаевич и сам-то мечтал о персональной.) В этом случае и автомобиль, и дача были трудовыми. Но той же самой заводской марки автомобиль и того же стандартного проекта дача приобретали совсем

другое, преступное, содержание, если были куплены за счет спекуляции. И Павел Николаевич мечтал, именно мечтал о введении публичных казней для спекулянтов. Публичные казни могли бы быстро и уже до конца оздоровить наше общество. (Там же. Стр. 106) В искренность этого убеждения Павла Николаевича, казалось бы, можно поверить. Особенно вот в эту его невозможность примириться с тем, что какой-нибудь спекулянт может оказаться собственником такой же дачи и такого же автомобиля, какие ему, Павлу Николаевичу, достались ПО ПРАВУ. Но вот появляется у Павла Николаевича в палате новый сосед, сразу расположивший его к себе неиссякаемым своим жизнелюбием, а ещё того больше – дружелюбием, перед живым и искренним напором которого устоять было невозможно: ... – Тебя как зовут? – уже был он в его проходе и сел колени к коленям. – Павел Николаич. – Паша! – положил ему Чалый дружескую руку на плечо. – Не слушай ты врачей! Они лечат, они и в могилу мечут. А нам надо ить – хвост морковкой! Убеждённость и дружелюбие были в немудром лице Максима Чалого. А в клинике – суббота, и все лечения уже отложены до понедельника. А за сереющим окном лил дождь, отделяя от Русанова всех его родных и приятелей... А у Чалого, ловкача, бутылка уже лежала тут, под подушкой. Пробку он пальцем сковырнул и по полстакана налил у самых колен. Тут же они их и сдвинули... – Будем жить! Будем жить, Паша! – внушал Чалый, и его смешноватое лицо налилось строгостью и даже лютостью. – Кому нравится – пусть дохнет, а мы с тобой будем жить! С тем и выпили. Русанов за этот месяц очень ослабел, ничего не пил кроме слабенького красного – и теперь его сразу обожгло, и от минуты к минуте расходилось, расплывалось и убеждало, что нечего голову нурить, что и в раковом люди живут, и отсюда выходят. – И сильно болят эти?.. полипы? – спрашивал он. – Да побаливают. А я не даюсь!.. Паша! От водки хуже не может быть, пойми! Водка от всех болезней лечит. Я и на операцию спирта выпью, а как ты думал? Вон, во флаконе... Почему спирта – он всосётся сразу, воды лишней не останется. Хирург желудок разворотит – ничего не найдёт, чисто! А я – пьяный!.. Ну, да сам ты на фронте был, знаешь: как наступление – так водка... А в стаканах опять было два по сто. – Да нельзя больше, – мягко упирался Павел Николаевич. – Опасно. – Чего опасно? Кто тебе вколотил, что опасно?.. Помидорчики бери! Ах, помидорчики!.. – Эх, красненькие! – рассуждал Максим. – Здесь за килограмм рубь, а в Караганду свези – тридцать. И как хватают! А возить – нельзя. А в багаж – не берут. Почему – нельзя? Вот скажи мне – почему нельзя?.. Разволновался Максим Петрович, глаза его расширились, и стоял в них напряжённый поиск – смысла! Смысла бытия. – Придёт к начальнику станции человечишко в пиджачке старом: «Ты жить хочешь, начальник?» Тот – за телефон, думает – его убивать пришли... А человек ему на стол – три бумажки. Почему – нельзя? Как так – нельзя? Ты жить хочешь – и я жить хочу. Вели мои корзины в багаж принять! И жизнь побеждает, Паша! Едет поезд, называется «пассажирский», а весь – помидорный, на полках – корзины, под полками – корзины. Кондуктору – лапу, контролёру – лапу. От границы дороги – другие контролёры, и им лапу. Покруживало Русанова, и растеплился он очень и был сейчас сильней своей болезни. Но что-то такое, кажется, говорил Максим, что не могло быть увязано... Увязано... Что шло вразрез...

– Это – вразрез! – упёрся Павел Николаевич. – Зачем же?.. Это – нехорошо... – Нехорошо? – удивился Чалый. – Так малосольный бери! Так вот икорку баклажанную!.. В Караганде написано камнем по камню: «Уголь – это Хлеб». Ну, то есть для промышленности. А помидорчиков для людей – и н-нет. И не привезут деловые люди – н-не будет. Хватают по четвертной за килограмм – и спасибо говорят. Хоть в глаза помидоры эти видят – а то б не видели. И до чего ж там долдоны, в Караганде, – ты не представляешь! Набирают охранников, лбов, и вместо того, чтоб их за яблоками послать, вагонов сорок подкинуть – расставляют по всем степным дорогам – перехватывать, если кто повезёт яблоки в Караганду. Не допускать! Так и дежурят, охломоны!.. – Это что ж – ты? Ты? – огорчился Павел Николаевич. – Зачем я? Я, Паша, с корзинами не езжу. Я – с портфельчиком. С чемоданчиком. Майоры, подполковники в кассу стучат: командировочное кончается! А билетов – нет! Нет!!.. А я туда не стучу, я всегда уеду. Я на каждой станции знаю: за билетом где нужно к кипятильщику обратиться, где – в камеру хранения. Учти, Паша: жизнь – всегда побеждает! – А ты вообще – кем работаешь? – Я, Паша, – техником работаю. Хотя техникума не кончал, агентом ещё работаю. Я так работаю, чтобы всегда – с карманом. Где деньги платить перестают – я оттуда ухожу. Понял? (Там же. Стр. 218–219) Так выясняется, что симпатичнейший Максим Чалый принадлежит к самой ненавистной Русанову породе людей. Он – спекулянт. И отнюдь не мелкий, а крупный. Похоже даже, что очень крупный. Но ни на секунду не возникает у Павла Николаевича мысль, что, согласно его воззрениям, этот симпатичнейший Максим заслуживает публичной казни. Или даже какого-нибудь другого, не столь сурового наказания: ... Что-то замечал Павел Николаевич, что не так получается, не в ту сторону, кривовато даже. Но такой был хороший, весёлый, свой человек – первый за месяц. Не было духа его обидеть. – А – хорошо ли? – допытывался он только. – Хорошо, хорошо! – успокаивал Максим. – И телятинку бери. Сейчас компотика твоего трахнем. Паша! Один раз на свете живём – зачем жить плохо? Надо жить хорошо, Паша! С этим не мог не согласиться Павел Николаевич, это верно: один раз на свете живем, зачем жить плохо? Только вот... – Понимаешь, Максим, это осуждается... – мягко напоминал он... – А кем – ты? Ты – кем работаешь? – доведывался новый друг. Как ни в обнимку они уже толковали, а тут Павел Николаевич невольно приосанился: – Вообще – по кадрам. Соскромничал он. Повыше был, конечно. – А – где? Павел Николаевич назвал. – Слушай! – обрадовался Максим. – Надо одного хорошего человечка устроить! Вступительный взнос – это как полагается, не беспокойся! – Ну, что ты! Ну, как ты мог подумать! – обиделся Павел Николаевич. – А – чего думать? – поразился Чалый, и опять тот же поиск смысла жизни, немного расплывшийся от выпитого, задрожал в его глазах. – А если кадровикам вступительных взносов не брать – так на что им и жить? На что детей воспитывать? (Там же. Стр. 219–220)

Но даже и на это гнусное предложение не нашел в себе сил Павел Николаевич ответить достойно. Тут, конечно, надо принять во внимание, что эту идейную слабину он дал в некотором подпитии. (Правильно предупреждал Зощенко в одном из своих рассказов: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага!») И естественно было бы предположить, что на трезвую голову продолжать не то что дружбу, но даже приятельство с этим идейно чуждым ему человеком он, конечно, не станет. Поначалу так рассчитывал и сам Павел Николаевич. Но вышло – иначе. Все больничные страдания Павла Николаевича Русанова уже позади. Его наконец выписывают. В сопровождении приехавших за ним жены и детей он покидает этот гнусный раковый корпус, надеясь, что навсегда. ... – Паша, Паша! – окликнули сзади. Обернулись. Шел Чалый из хирургического коридора. Он отлично бодро выглядел, даже уже не жёлтый. Лишь и было в нём от больного, что – пижама больничная да тапочки. Павел Николаевич весело пожал ему руку и сказал: – Вот, Капа, – герой больничного фронта, знакомься! Желудок ему отхватили, а он только улыбается. Знакомясь с Капитолиной Матвеевной, Чалый изящно как-то состукнул пятками, а голову отклонил набок – отчасти почтительно, отчасти игриво. – Так телефончик, Паша! Телефончик-то оставь! – теребил Чалый. Павел Николаевич сделал вид, что в дверях замешкался, и может быть, не дослышал. Хороший был Чалый человек, но всё-таки другого круга, других представлений, и, пожалуй, не очень солидно было связываться с ним. Русанов искал, как поблагородней ему бы отказать. Вышли на крыльцо, и Чалый сразу окинул «москвича», уже развернутого Лавриком к движению. Оценил глазами и не спросил: «твоя?», а сразу: – Сколько тысяч прошла? – Да ещё пятнадцати нет. – А чего ж резина такая плохая? – Да вот попалась такая... Делают так, работнички... – Так тебе достать? – А ты можешь?! Максим! – Ёж твою ёж! Да шутя! Пиши и мой телефон, пиши! – тыкал он в грудь Русанову пальцем. – Как отсюда выпишусь – в течение недели гарантирую! Не пришлось и причины придумывать! Вырвал Павел Николаевич из записной книжечки листик и написал Максиму служебный свой и домашний свой. – Всё, порядочек! Будем звонить! – прощался Максим. Майка прыгнула на переднее, а родители сели сзади. – Будем дружить! – подбадривал их Максим на прощанье. Хлопнули дверцы. – Будем жить! – кричал Максим, держа руку как «рот фронт». (Там же. Стр. 311–312) Вот она – цена высокой принципиальности Павла Николаевича, его идейной непримиримости. Рассказывая о том, как на обсуждении «Ракового корпуса» в Союзе писателей Солженицын сказал, что всеми силами («ну, пожалуй, не всеми силами») пытался рисовать Русанова с симпатией, и в ответ на это его признание в зале раздался смех, я, если помните,

тут же отметил, что природа этого смеха была более чем понятна. Очевидно ведь, что этого своего Русанова он яростно, смертельно ненавидит. Какая уж тут симпатия! Естественно предположить, что именно эта ненависть не позволила ему рисовать Русанова (как, кстати, и Сталина) в соответствии с классической, оказывается, хорошо ему известной формулой: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый». На самом деле так оно, конечно, и было. Но тут же выяснилось, что двигало им тут не только живое чувство, не только ненависть, с которой он – по темпераменту – не мог совладать. Оказывается, была у него на этот счет хорошо продуманная, сознательная установка. ... Есть известное положение, – когда рисуешь хорошего, покажи, где он зол. Когда рисуешь негодяя, покажи, где он добр. Но ведь при этом можно потерять и негодяя. (Александр Солженицын. Собрание сочинений в шести томах. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 186) Вот, стало быть, почему он не захотел следовать этому «известному положению». Может быть, он был прав? Может быть, этот совет классика, как бы ни был он хорош сам по себе, к тем негодяям, которых выпало рисовать ему, и в самом деле неприменим? *** В то время, когда Солженицын пустил в Самиздат свой «Раковый корпус», в том же Самиздате ходило недавно (в 1963 году) законченное произведение другого автора, в котором тоже встретились и поглядели друг другу в глаза две России – та, что сидела, и та, что сажала: ... Они сразу узнали друг друга, хотя нынешний Иван Григорьевич ничем не походил на университетского третьекурсника, а встретившийся ему Виталий Антонович Пинегин в сером плаще и фетровой шляпе не был схож с молодым человеком в заношенном студенческом кительке. Увидев лицо остолбеневшего Пинегина, Иван Григорьевич проговорил: – Ты, видно, меня числил в мертвецах? Пинегин развел руками. – Да уж лет десять назад говорили, что будто бы ты того... Он смотрел живыми и умными глазами в самую глубину взора Ивана Григорьевича. – Ты не беспокойся, – сказал Иван Григорьевич, – я не с того света и не беглый, что ещё гаже. Я, как ты, с паспортом и с прочим. Слова эти возмутили Пинегина. – Встречая старого товарища, я не интересуюсь его паспортом. Он достиг высоких степеней, но остался в душе славным малым. О чем бы ни говорил он, о своих сыновьях, о том, «как ты здорово переменился, а я все же сразу тебя узнал», глаза его зачарованно и жадно следили за Иваном Григорьевичем. – Да вот, в общих словах... – проговори Пинегин. – Что же тебе ещё рассказать? «А ты бы лучше рассказал...» – и на мгновение Пинегин замер, но Иван Григорьевич, конечно, ничего такого не сказал.

– А о тебе я ведь ничего не знаю, – проговорил Пинегин. И снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич: «Ты ведь сам, когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рассказывать». Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой. И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы... И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, – вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И тридцать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: «За отсутствием состава преступления». Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно понял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные перебои, за холодный пот, ведь вот, вот, готов был занюнить, заголосить. И чувство уверенности, что Иван Григорьевич не плюнет ему в лицо, не спросит с него, наполнило Пинегина светом. С какой-то не совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил: – Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь кузнецом был, – может быть, тебе деньги нужны? Уж поверь, по-товарищески, от всей души. Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, – все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда. – Что ж, будь здоров, Пинегин, – сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала. (Василий Гроссман. Все течет. В кн.: Василий Гроссман. Повесть. Рассказы. Очерки. М. 1998. Стр. 287–288) Это чувство, на миг (на одну секунду, только на одну, не на две, – подчеркивает автор) пронзившее душу негодяя, не только не смягчает и не умаляет его вины, а, напротив, обостряет, до предела обнажает, даже увеличивает меру совершенной им подлости. В точном соответствии с заветами наших великих предшественников и учителей, рисуя «злого», Гроссман старается найти в его душе толику доброго, человеческого. Но негодяй при этом у него остается негодяем. ... «Черт меня толкнул пешком ходить», – повторял Пинегин. Ему не хотелось думать о том темном, плохом, что спало десятилетия и вдруг проснулось. Не в плохом поступке была суть, суть была в глупой случайности, что столкнула его с погубленным им человеком. Не столкнись они на улице, спящий бы не просыпался. Спящий проснулся, и Пинегин, сам того не заметив, все меньше думал о глупой случайности, все больше тревожился и сокрушался: «Что ж, а ведь факт, ведь именно я на Ванечку стукнул, а можно было и обойтись, и сломал человеку позвоночник, черт бы его драл. Сейчас бы встретились – и все в порядке было. Эх, собака, такая дрянь в душе поднялась... Ох ох, беда, прямо хоть не живи после такой дряни на свете. Может быть, и вся моя жизнь одна сплошная подлость. Жить надо было совсем «по другому манеру». И в нешуточном смятении Пинегин зашел в интуристский ресторан, где его давно знали и метр, и официанты, и швейцар. Завидя его, два раздевальщика выбежали из-за барьера, пришептывая: «Пожалте, пожалте», – и, похрапывая как жеребцы, в нетерпении тянулись к богатым пинегинским доспехам. Глаза у них были зоркие, хорошие глаза рысистых умных русских ребят из раздевалки интуристского ресторана, умевших точно запомнить, кто был да как одет, что

сказал невзначай. Но уж к Пинегину с его депутатским значком они относились всей душой, открыто, почти как к непосредственному начальнику. Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдохнул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух, оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко поблескивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона. Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и казалось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман – адмирал, принимающий парад. И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за столик, неторопливо потянулся к оливково-синей, добротной, как лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв её, углубил взор в раздел «Холодные закуски». Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на прочих главнейших языках мира, он перелистнул звенящую картонную страницу, окинул взглядом раздел «Супы», пожевал губами и скосил взор на подотделы: «Блюда из мяса... Блюда из дичи». И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант, разгадав его раздвоение, произнес: – Филе, вырезка сегодня исключительные. Пинегин долго молчал. – Что ж, филе так филе, – сказал он. Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и полновесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния. Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашевелился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: «Мой». Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пепельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры, тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного графинчика и боржомной бутылки. Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему есть, но именно в эту минуту старый человек в ватнике вновь перестал тревожить его правоту. (Там же. Стр. 296–298) Двумя этими сценами Гроссман, как будто, бесповоротно решил (во всяком случае, для себя) этот проклятый вопрос: можно ли, рисуя современных мерзавцев (мерзавцев, так сказать, нового типа), руководствоваться заветом классика: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый». Или даже – шире того – исходить из принципа, который сформулировал Камю в своей нобелевской речи, что искусство по самой природе своей – не прокурорно . Но он на этом не останавливается. Проклятый вопрос этот, судя по всему, мучил и его тоже. Недаром он отдал размышлениям на эту тему, – вряд ли даже уместным в «вымышленном повествовании», – добрый десяток страниц убористого книжного текста. Вот – итоги этих его печальных раздумий: ... Кто виноват, кто ответит... Надо подумать, не надо спешить. Вот они – фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие врагов народа, вот они – задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов. Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию, отражались в приговоре. Эти мегатонны доносной лжи, казалось, определяли имена людей в списках раскулаченных, лишаемых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых.

На одном конце цепи два человека беседовали за столом и отхлебывали чай, затем при свете лампы под уютным абажуром писалось интеллигентное признание либо на колхозном собрании по-простому говорил речь активист; а на другом конце цепи были безумные глаза, отбитые почки, расколотый пулей череп, цинготные мертвецы в лагерном бревенчато-земляном морге, отмороженные в тайге гнойные и гангренозные пальцы на ногах. Вначале было слово... Воистину так. Как быть с погубителями-доносчиками? Вот вернулся после двенадцатилетнего лагеря человек с трясущимися руками, с запавшими глазами мученика: Иуда-первый. И среди друзей его прошел шепоток – говорят, он в свое время плохо вел себя на допросах. Некоторые с ним перестали раскланиваться. Те, кто поумней, при встречах с ним вежливы, но в дом к себе не зовут. Те, что ещё умней, шире, глубже, и в дом к себе зовут, но в душу не пускают, закрыли её перед ним... Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, иногда проявлял доброту. Был он, правда, очень впечатлителен, нервен, не было в нем самоуверенности. А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и били, и спать не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело – оклеветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной каторги, вернулся чуть живым, сломленным, нищим, доходягой. Но ведь оклеветал! Не будем спешить, подумаем всерьез об этом доносчике. Но вот Иуда-второй. Этот и дня не провел в заключении. Он слыл умницей и златоустом, и вот вернувшиеся из лагеря чуть живые люди рассказали, что он сексот. Он способствовал гибели многих людей. Он годами вел задушевные разговоры со своими друзьями, а затем составлял письменные заметы и сдавал их по начальству. Из него пыткой показаний не выколачивали, он сам проявлял находчивость, незаметно подводил собеседников к опасным темам. Двое оклеветанных им не вернулись из лагеря, один был расстрелян по приговору военной коллегии. Те, что вернулись, привезли список болезней, по каждой из которых жестокий ВТЭК дает инвалидность первой группы. А он-то нажил брюшко, славился как гастроном и знаток грузинских вин. И работал он в области изящного, был, между прочим, собирателем уникальных изданий старинной поэзии. Но не будем спешить, подумаем, прежде чем выносить приговор. Он ведь с детских лет без памяти испугался, – отец его, богатый человек, умер в 1919 году в концлагере от сыпного тифа, тетка эмигрировала с мужем генералом в Париж, старший брат воевал на стороне добровольцев. С детства в нем жил ужас. Мать до дрожи боялась милиции, управдома, старшего по квартире, делопроизводителей из горсовета. Каждый день и каждый час он и родня его чувствовали свою классовую ограниченность и классовую порочность... Все это верно, конечно. Но ведь подлец, какой оказался подлец! И ведь, стуча, себя не забывал – сладко ел, нежился. И все же очень уж он был незащищенный, такому с нянечкой, с женушкой. Но где ему было справиться с силищей, которая полмира согнула, всю империю вывернула наизнанку. А он со своей трепетной тонкостью был как кружевцо, чуть к нему не так прикоснешься – он весь терялся, в глазах жалобное выражение. И вот, оказалось, смертельная болотная гадючка подкатывалась кольчиком, и много муки от неё досталось людям. И ведь губил таких же, как сам, – многодавних своих друзей, милых, скрытных, умных, робких. Он один имел к ним ключик. Он ведь все понимал – плакал, читая чеховского «Архиерея». И все же подождем, подумаем, не подумавши, не станем казнить его. А вот и новый товарищ – Иуда-третий. У него отрывистый голос, с хрипотцой, боцманский. Взгляд испытующий, спокойный. В нем уверенность хозяина жизни. То бросят его на идеологическую работу, то в плодоовощ. Анкетные данные его снежной белизны, сами светятся. Родня – станковые рабочие и беднейшее столбовое крестьянство.

В 1937 году человек этот с лета, с маху написал больше двухсот доносов. Многообразен его кровавый список. Комиссары времен гражданской войны, поэт-песенник, директор чугунолитейного завода, два секретаря райкома, старый беспартийный инженер, три редактора – один газетный, два издательских, заведующий закрытой столовой, преподаватель философии, зав. парткабинетом, профессор ботаники, слесарь из домоуправления, два сотрудника облземотдела... Все не перечислишь. Все его доносы сочинены на советских людей, а не на бывших, жертвы его – члены партии, участники гражданской войны, активисты. Он особо специализировался на партийцах фанатического склада – резво сек их смертельной бритвой по глазам. Мало кто вернулся из двухсот – одни расстреляны, другие накрылись деревянбушлатом, погибли от дистрофии, расстреляны при лагерных чистках; вернувшиеся, душевно и физически искалеченные, кое-как дотягивают свое вольное существование. А для него 1937 год стал порой виктории. Он ведь был не шибко грамотным, востроглазым парнюгой, все вокруг оказались сильнее его и по образованности, и по героическому прошлому. Ни очка не причиталось ему с тех, кто затеял и совершил революцию. Но с какой-то фантастической легкостью от одного его прикосновения валились десятки людей, овеянных революционной славой. С тридцать седьмого года он пошел круто вверх. В нем-то и оказалась благодать, драгоценнейшая суть нови. Вот с ним уж, кажется, все ясно – на костях, на страшных муках, стало быть, этот депутат и член бюро. Но нет, нет, не следует спешить, надо разобраться, подумать, прежде чем произносить приговор. Ибо не ведал и он, что творил. Старшие наставники именем партии однажды сказали ему: «Беда! Мы окружены врагами! Они прикидываются испытанными партийцами, подпольщиками, участниками гражданской войны, но они враги народа, резиденты разведок, провокаторы...» Партия говорила ему: «Ты молод и чист, я верю тебе, парнишка, помоги мне, иначе погибну, помоги мне одолеть эту нечисть...» Партия кричала на него, топала на него сталинскими сапогами: «Если ты проявишь нерешительность, то поставишь себя в один ряд с выродками, и я сотру тебя в порошок! Помни, сукин сын, ту черную избу, в которой ты родился, а я веду тебя к свету; чти послушание, великий Сталин, отец твой, приказывает тебе: «Ату их»... Да можно ли винить его, когда и не такие головы не смогли разобраться – в чем же ложь, а в чем правда, когда и чистые сердца в бессилии недоумевали, что есть добро, а что есть зло. Он ведь верил, точнее – хотел верить, точнее – не мог не верить. Чем-то это темное дело было ему неприятно, но ведь долг! Да и чем-то нравилось страшное дело ему, пьянило, затягивало. «Помни, – говорили ему наставники, – нет у тебя ни отца, ни матери, ни братьев и сестер, есть у тебя лишь партия»... Да-да, и здесь придется подумать. Ведь страшно казнить и страшного человека... Подумаем, не торопясь, потом уж приговор. (Там же. Стр. 288–293) И вот – суд. Настоящий состязательный судебный процесс, в котором участвуют ОБВИНИТЕЛЬ и ЗАЩИТНИК. И щедро, не одергивая и не прерывая, дают высказаться на этом процессе каждому из ОБВИНЯЕМЫХ – и первому иуде, и второму, и третьему, и четвертому... Каков же, в конце концов, обещанный нам приговор? Нет приговора. ...

Ах, не все ли равно – виноваты ли стукачи или не виноваты, пусть виноваты они, пусть не виноваты, отвратительно то, что они есть. Отвратна животная, растительная, минеральная, физико-химическая сторона человека. Вот из этой-то слизистой, обросшей шерстью, низменной стороны человеческой сути и рождаются стукачи. Государство людей не рождает. Стукачи проросли из человека. Жаркий пар госстраха пропарил людской род, и дремавшие зернышки взбухли, ожили. Государство – земля. Если в земле не затаились зерна, не вырастут из земли ни пшеница, ни бурьян. Человек обязан лично себе за мразь человеческую. Но знаете ли вы, что самое гадкое в стукачах и доносителях? Вы думаете, то плохое, что есть в них? Нет! Самое страшное то хорошее, что есть в них, самое печальное то, что они полны достоинств, добродетели. Они любящие, ласковые сыновья, отцы, мужья... На подвиги добра, труда способны они. Они любят науку, великую русскую литературу, прекрасную музыку, смело и умно некоторые из них судят о самых сложных явлениях современной философии, искусства... Вот это-то и страшно: много, много хорошего в них, в их человеческой сути. Кого же судить? Природу человека! Она, она рождает эти вороха лжи, подлости, трусости, слабости. Но она ведь рождает и хорошее, чистое, доброе. Доносчики и стукачи полны добродетели, отпустите их по домам, но до чего мерзки они: мерзки со всеми добродетелями, со всем отпущением грехов... Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: человек – это звучит гордо? Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы. На них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных... Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, и я, думающий о подсудимом, прокуроре и судье. Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство? (Там же. Стр. 295–296) Солженицын принять такой взгляд, даже просто понять его органически неспособен. То есть как это – все виновны? Вот ведь я, – может он сказать, – ничего подобного не делал! Да, был к этому близок (собственные его слова). Но роковую черту – не переступил! (Подельник, читавший протоколы его допросов, считает, что переступил. Так же оценивают его поведение на тех допросах и другие бывшие близкие его друзья, и первая жена. А кое-кто уверяет даже, что он будто бы и доносы писал). Но к себе у него – другой, особый счет. (К этому мотиву мне ещё не раз придется возвращаться). А для тех иуд-стукачей, о которых вспоминает Гроссман, нет и не может быть прощения! Вот он читает – придирчиво, с карандашом в руке – роман Гроссмана «Жизнь и судьба». И натыкается там на такой эпизод: ... Магар лежал в изоляторе – каморке с бревенчатыми стенами, где почти вплотную одна к другой стояли две железные кровати. В изолятор обычно клали либо больных инфекционными заболеваниями, либо доходяг-умирающих. Тоненькие ножки кроватей казались проволочными, но они не были погнуты, полнотелые люди никогда не лежали на этих кроватях. – Не сюда, не сюда, правей, – раздался голос настолько знакомый, что Абарчуку показалось, – нету седины, нету неволи, а снова то, чем жил и ради чего счастлив был отдать жизнь. Он, вглядываясь в лицо Магара, исступленно, медленно сказал: – Здравствуй, здравствуй, здравствуй... Магар, боясь не справиться с волнением, произнес нарочито буднично: – Да садись, садись прямо против меня на койку.

И, видя взгляд, которым Абарчук поглядел на соседнюю койку, добавил: – Ты его не потревожишь, его уж никто не потревожит. Абарчук наклонился, чтобы лучше видеть лицо товарища, потом снова оглянулся на прикрытого покойника: – Давно он? – Часа два назад умер, санитары его не тревожат пока, ждут врача, это лучше, а то положат другого, живой говорить не даст. – Это верно, – сказал Абарчук... Он оглянулся на прикрытое тело, спросил: – А кто он, отчего умер? – Умер от лагеря, раскулаченный... – Я только сейчас понял, – он все бубнил что-то вроде: би... би... би... би... а это он просил: «Пить, пить», кружка рядом, хоть бы выполнил его последнюю волю. – Видишь, мертвый тоже вмешивается. – А это понятно, – сказал Магар, и Абарчук услышал знакомую, всегда волновавшую его интонацию: так обычно Магар начинал серьезный разговор. – Ведь говорим о нем, а разговор о себе. – Нет, нет! – Абарчук, поймав горячую ладонь Магара, сжал её, обнял его за плечи, затрясся от беззвучного рыдания, задохнулся... Магар заговорил первый. – Слушай, – сказал он, – слушай, друг, я тебя так в последний раз называю. – Брось ты, ты будешь жить! – сказал Абарчук. Магар сел на постели. – Как пытки не хочу, но должен сказать. И ты слушай, – сказал он покойнику, – это тебя касается... Это мой последний революционный долг, и я его выполню!.. Вот я скажу тебе... Мы ошиблись. Наша ошибка вот к чему привела – видишь... мы с тобой должны просить прощения у него. Дай-ка мне закурить. Да какое уж там каяться. Сего не искупить никаким покаянием... Утром санитар Трюфелев встретился Абарчуку на лагерном дворе, он тащил на санках бидон с молоком, обвязанный веревками. Странно было, что за полярным кругом у человека потное лицо. – Твоему дружку молочка не пить, – сказал он, – удавился сегодня ночью. Приятно поразить человека новостью, и санитар с дружелюбным торжеством смотрел на Абарчука. – Записку оставил? – спросил Абарчук и хлебнул ледяного воздуха. Ему показалось, что Магар обязательно оставил записку... – Зачем записка? Что ни напишешь – к оперу попадает. (Василий Гроссман. Жизнь и судьба). На этот эпизод Александр Исаевич откликается одной короткой фразой: ... ...бывший чекист Магар, якобы тронутый поздним раскаянием об одном загубленном раскулаченном... (Александр Солженицын. Дилогия Василия Гроссмана) Вся суть этого лаконичного отклика в одном вот этом словечке: «якобы». Не «тронутый поздним раскаянием», а – « якобы тронутый». В искренность хотя бы даже и позднего раскаяния бывшего чекиста Александр Исаевич не верит. Не хочет верить. И общего языка с Гроссманом тут ему не найти.

Легче всего объяснить это разницей темпераментов двух писателей-современников. Или – ещё того проще – разностью их жизненного опыта. Но истинная причина этой органической неспособности Солженицына принять, что искусство по самой своей природе непрокурорно , откроется нам не на бытовом, а на более глубоком, сущностном, экзистенциальном уровне. *** Л. Н. Толстой однажды сказал: ... Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности. Это не просто красивая фраза, даже и не метафора. Что это было именно так, особенно ясно видно по письмам, с которыми Лев Николаевич обращался к царю. Вот начало одного из них: ... 1902 г. Января 16. Гаспра. Любезный брат, Такое обращение я счел наиболее уместным потому, что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к царю, сколько как к человеку – брату. Кроме того ещё и потому, что пишу Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти. Мне не хотелось умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности и о том, какою она могла бы быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь. (Л. Н. Толстой. ПСС. Том 73–74. М. 1954. Стр. 184–185) А вот – его конец: ... Любезный брат, у Вас только одна жизнь в этом мире, и Вы можете мучительно потратить её на тщетные попытки остановки установленного богом движения человечества от зла к добру, мрака к свету и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно провести её в служении богу и людям. Как ни велика Ваша ответственность за те годы Вашего царствования, во время которых Вы можете сделать много доброго и много злого, но ещё больше Ваша ответственность перед богом за Вашу жизнь здесь, от которой зависит Ваша вечная жизнь и которую бог дал Вам не для того, чтобы предписывать всякого рода злые дела или хотя участвовать в них и допускать их, а для того, чтобы исполнять его волю. Воля же его в том, чтобы делать не зло, а добро людям. Подумайте об этом не перед людьми, а перед богом и сделайте то, что Вам скажет бог, т. е. Ваша совесть. И не смущайтесь теми препятствиями, которые Вы встретите, если вступите

на новый путь жизни. Препятствия эти уничтожатся сами собой, и Вы не заметите их, если только то, что Вы будете делать не для славы людской, а для своей души, т. е. для бога. Простите меня, если я нечаянно оскорбил или огорчил вас тем, что написал в этом письме. Руководило мною только желание блага русскому народу и Вам. Достиг ли я этого – решит будущее, которого я, по всем вероятиям, не увижу. Я сделал то, что считал своим долгом. Истинно желающий Вам истинного блага брат Ваш Лев Толстой. 16 января 1902. (Там же. Стр. 190–191) Он обращается к императору как равный к равному. Но не потому, что, как сказал тогда Суворин, есть два царя на Руси – Николай Второй и Лев Толстой, и разница между ними та, что Николай Второй не может поколебать трон Льва Толстого, а Лев Толстой ежедневно колеблет трон Николая Второго. Нет, он обращается к царю как равный к равному, потому что оба они – люди. Оба смертны. Они равны перед лицом вечности. Этим сознанием пронизано не только содержание письма, но вся его тональность, самая его стилистика. Начиная с неслыханного по дерзости обращения к Помазаннику Божию. Дело, впрочем, не в обращении. В других своих письмах к царю он обращается к нему по всей форме («Государь», «Ваше императорское величество»), но тональность, стилистика и этих писем – та же. Это тот же голос «из вечности». И все-таки трудно отделаться от мысли, что право на этот тон, на эту стилистику ему дает сознание, что он – Лев Толстой, всемирно известный «Великий Писатель Земли Русской». Но вот – другое письмо «на высочайшее имя», написанное в другую эпоху, другим писателем, не столь знаменитым, в то время даже ещё совсем не знаменитым, – безвестным ссыльным, «тунеядцем», «окололитературным трутнем». Высылаемый из страны опальный поэт написал его генеральному секретарю ЦК КПСС перед самым отъездом: ... Уважаемый Леонид Ильич, покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и ещё послужит славе русской культуры, ничему другому... Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя её частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не может. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого он живет, а не клятвы с трибуны. Мне горько уезжать из России. Здесь я родился, вырос, жил и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге... Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их ещё усложнять.

Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось... С уважением Ваш И. А. Бродский. (Бродский. Книга интервью. М. 2005. Стр. 452–453) Та же тональность, та же стилистика. И тот же мотив: «Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению». Тот же «голос из вечности». А теперь сравним эти два письма (письмо Л. Н. Толстого Николаю Второму и письмо Бродского Брежневу) с письмом Солженицына «Вождям Советского Союза»: ... Не обнадежен я, что вы захотите благожелательно вникнуть в соображения, не запрошенные вами по службе, хотя и довольно редкого соотечественника, который не стоит на подчиненной вам лестнице, не может быть вами ни уволен с поста, ни понижен, ни повышен, ни награжден, и, таким образом, весьма вероятно услышать от него мнение искреннее, безо всяких служебных расчётов, – как не бывает даже у лучших экспертов в вашем аппарате. Не обнадежен, но пытаюсь сказать тут кратко главное: что я считаю спасением и добром для нашего народа, к которому по рождению принадлежите все вы – и я. Это не оговорка. Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас – тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице – где уродился, там и пригодился, а глубже – из-за несравненных страданий, перенесенных нами. И это письмо я пишу в предположении , что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы – не безнациональны. Если я ошибаюсь, то дальнейшее чтение этого письма бесполезно. (Александр Солженицын. Публицистика. Том 1. Статьи и речи. Ярославль. 1995. Стр. 149.) Это письмо, как и те два, тоже пронизано сознанием своего равенства с теми, к кому оно обращено. Но это его сознание основано не на том, что и он, и те, к кому он обращается, – люди, что и он, и они – смертны, а в предположении, что они, – как и он, – русские. (Или украинцы, что для него одно и то же). Но главное тут не это. Главное – и в содержании, и в тональности этого его письма – то, что обращается он к «Вождям Советского Союза» не как художник, писатель, поэт, а – как политик. А если совсем точно – как человек власти , у которого есть свои соображения насчет того, как надлежит управлять страной, чтобы отодвинуть её от пропасти, в которую она катится. В некотором роде это даже ультиматум. Или, если угодно, условия капитуляции. План – пока ещё мирный – перехода страны на новые рельсы, к новой политической системе: ... У вас остаётся вся неколебимая власть, отдельная сильная замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли,

принудительный курс рубля, – но дайте же народу дышать, думать и развиваться! Если вы сердцем принадлежите к нему – для вас и колебания не должно быть!.. Вы можете с негодованием или смехом отбросить соображения какого-то одиночки, писателя. Но с каждым годом то же самое будет настойчиво предлагать вам жизнь – по разным поводам, в разное время, с разными формулировками, – но именно это. Потому что это осуществимый плавный путь спасения нашей страны, нашего народа. И – вас самих, кстати. Ведь наступит грозный час – и вы опять воззовёте к этому народу, не к мировому коммунизму. И даже ваша судьба – даже ваша! – будет зависеть от нас . (Там же. Стр. 184–185) От кого это – «от нас»? Это не голос «одиночки-писателя». Так с властями предержащими может говорить лидер оппозиции, глава политической партии, человек власти . То, что по складу личности, по самому строю души он был человеком власти , – А. И. сам о себе знал. И не скрывал этого, именно так о себе думал, именно так себя позиционировал: ... Четверг, 30 мая 1974 ... Вечером – длинная исповедь в его комнате... «...у меня в «узлах» три прототипа (то есть в них я вкладываю себя, пишу о себе) – Воротынцев, Саня Лаженицын (был ещё Саша Ленартович, да безнадежно разошлись...) и... Ленин! У нас много общего. Только принципы разные. В минуты гордыни я ощущаю себя действительно анти-Лениным. Вот взорву его дело, чтобы камня на камне не осталось... Но для этого нужно и быть таким, каким он был: струна, стрела... Разве не символично: он из Цюриха – в Москву, я из Москвы – в Цюрих...» (Прот. Александр Шмеман. Дневники. 1973–1983. М. 2007. Стр. 102) К этому солженицынскому признанию отец Александр в своих дневниках возвращается постоянно: ... Воскресенье, 16 февраля 1975 ... Вчера весь день, не отрываясь, читал – и прочел – «Теленка». Впечатление очень сильное, ошеломляющее, и даже с оттенком испуга. С одной стороны – эта стихийная сила, целеустремленность, полнейшая самоотдача, совпадение жизни и мысли, напор – восхищают... Чувствуешь себя ничтожеством, неспособным к тысячной доле такого подвига... С другой же – пугает этот постоянный расчёт, тактика, присутствие очень холодного и – в первый раз так ощущаю – жестокого ума, рассудка, какой-то гениальной «смекалки», какого-то, готов сказать, большевизма наизнанку... Начинаю понимать то, что он мне сказал в последний вечер в Цюрихе, вернее – в горах: «Я – Ленин...» Такие люди действительно побеждают в истории, но незаметно начинает знобить от такого рода победы. Все люди, попадающие в его орбиту, воспринимаются как пешки одного, страшно напряженного напора. И это в книге нарастает. В дополнении 1973 года – уже только Георгий Победоносец и Дракон и «график» их встречного боя. Когда на стр. 376 читаю (в связи с самоубийством Воронянской, открывшим шлюзы Архипелага): «...ни часа, ни даже минуты уныния я не успел испытать в этот раз. Жаль было бедную опрометчивую женщину... Но, достаточно ученый на таких изломах, я в шевелении волос теменных провижу – Божий перст! Это ты! Благодарю за науку!» (что-де приспело время пускать Архипелаг), мне страшно делается... Чем дальше – тем сильнее это «кто не со мной, тот против меня», нет –

не гордыня, не самолюбование, а какое-то упоение «тотальной войной». Кто не наделен таким же волюнтаризмом – того вон с пути, чтобы не болтался под ногами. С презрением. С гневом. С нетерпимостью. Все это – по ту сторону таланта, все это изумительно, гениально, но – как снаряд, после пролета которого лежат и воют от боли жертвы, даже свои... А почему не поступили, как я, как нужно? Вот и весь вопрос, ответ, объяснение. Книга эта, конечно, будет иметь огромный успех, прежде всего – своей потрясающей интересностью. Мне же после неё ещё страшнее за него: где же подлинный С: в «первичной» литературе или вот в этой – «вторичной», и какая к какой ключ? Или же все это от непомерности Зла, с которым он борется и которое действительно захлестывает мир? Но и тогда – оправдывает ли она, эта непомерность, хоть малейшую сдачу ей в тональности? Что нужно, чтобы убить Ленина? Неужели же «ленинство»?.. Какая-то часть души говорит «да», а другая, ещё более глубокая, некое «нет». Слишком и сама эта книга – расчёт, шахматный ход, удар и даже – сведение счетов, чтобы быть до конца великой... (Там же. Стр. 153) И – снова о том же: ... Пятница, 17 октября 1975 Читаю с захватывающим интересом солженицынского «Ленина в Цюрихе». Напор, ритм, бесконечный, какой-то торжествующий талант в каждой строчке, действительно нельзя оторваться. Но тут же почти с каким-то мистическим ужасом вспоминаю слова Солженицына – мне, в прошлом году, в Цюрихе – о том, что он, Солженицын, в романе – не только Саня, не только Воротынцев, но прежде всего – сам Ленин. Это описание изнутри потому так потрясающе живо, что это «изнутри» – самого Солженицына. Читая, отмечаю карандашом места – об отношении к людям (и как они должны выпадать из жизни, когда исполнили свою функцию), о времени, о целеустремлении и буквально ахаю... Эта книга написана «близнецом», и написана с каким-то трагическим восхищением. Одиночество и «ярость» Ленина. Одиночество и «ярость» Солженицына. Борьба как содержание – единственное! – всей жизни. Безостановочное обращение к врагу. Безбытность. Порабощенность своей судьбой, своим делом. Подчиненность тактики – стратегии. Тональность души... Повторяю – страшно... (Там же. Стр. 215) «Всё это изумительно, гениально», – говорит (записывает) о. Александр. И тут же: «Всё это – по ту сторону таланта». Как это совместить? Как гениальное может быть «по ту сторону таланта»? Совмещается просто. «По ту сторону таланта» – это о таланте писателя, художника. А то, что в Солженицыне гениально, лежит совсем в другой области, в другой жизненной сфере. Эта бешеная целеустремленность Солженицына, в которой выразилась пресловутая его гениальность, была не просто несовместима с его художественным даром. В конечном счёте именно она этот – немалый – его художественный дар исказила, задавила, а потом и разрушила. Энергия заблуждения Это выражение принадлежит Л. Н. Толстому. Впервые, кажется, он употребил его в письме Н. Н. Страхову, написанном в апреле 1878: ...

Отчего напрягаться ? Отчего вы сказали такое слово? Я очень хорошо знаю это чувство – даже теперь последнее время его испытываю: всё как будто готово для того, чтобы писать – исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела. Недостает энергии заблуждения , земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать. Если станешь напрягаться , то будешь не естествен, не правдив... (Л. Н. Толстой. ПСС. Том 62. М. 1953. Стр. 410–411) Один из самых глубоких исследователей творчества Л. Н. Толстого Б. М. Эйхенбаум соединил это высказывание Льва Николаевича с другим, которое тот обронил в написанном четырьмя годами раньше письме графине А. А. Толстой: ... Вы говорите, что мы как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siècles me contemplent [1] и что весь мир погибнет, если я остановлюсь. (Там же. Стр. 130) Это сближение дало исследователю повод посвятить этой теме специальную работу о творческих стимулах Л. Толстого и назвать эти стимулы героическими . ... Толстой не хочет соглашаться, что мы «как белка в колесе»... В противовес формуле «как белка в колесе» он приводит слова Наполеона, сказанные в Египте... Но следом за этой формулой приводится другая, ведущая свое происхождение из философии Шопенгауэра и ещё более многозначительная: «Весь мир погибнет, если я остановлюсь». Толстой, оказывается, чувствует себя центром мира, его главной движущей силой – солнцем, от деятельности которого зависит вся жизнь. Как ни фантастичен этот стимул – он составляет действительную основу его поведения и его работы... Толстой может работать только тогда, когда ему кажется, что весь мир смотрит на него и ждет от него спасения, что без него и его работы мир не может существовать, что он держит в своих руках судьбы всего мира. Это больше, чем «вдохновение», – это то ощущение, которое свойственно героическим натурам. Толстой, оказывается, недаром цитировал слова Наполеона. Он глубоко понимал его, одновременно и завидуя ему и презирая – не за деспотизм, а за Ватерлоо, за остров Святой Елены. Он осуждал его вовсе не с этической точки зрения, а как победитель побежденного. Совсем не этика руководила Толстым в его жизни и поведении: за его этикой как подлинное правило поведения и настоящий стимул к работе стояла героика ... Толстой недаром любил войну и с трудом подавлял в себе эту страсть. Он и вне фронта вел себя как вождь, как полководец и был замечательным тактиком и стратегом в борьбе с историей, с современностью. Упорно отстаивая свою архаистическую позицию, он, со стороны и издалека, но тем более зорко, как бы в бинокль, вглядывался в малейшие движения эпохи, как полководец вглядывается в движения неприятельских войск, и соответственно этим движениям предпринимал те или другие действия. Ясная Поляна была для него удобным стратегическим пунктом: точкой, с высоты которой он оглядывал и измерял ход истории, жизнь и движения окружающего мира.

Кроме приведенной мной цитаты, у Толстого есть и другие признания, которые подтверждают именно этот, несколько страшный, но могучий образ. (Б. Эйхенбаум. Творческие стимулы Л. Толстого. В кн.: Б. Эйхенбаум. О прозе. Сборник статей. М. 1969. Стр. 85) Слово «героика», как и сравнение Толстого с Наполеоном, не кажется мне тут особенно удачным. Но со всем этим можно было бы согласиться (в конце концов, не так уж важно, как назвать стимулы творческого поведения Толстого, важно правильно их понять), если бы не одно обстоятельство: ... Основные жизненные и творческие стимулы Толстого раскрыты им самим с достаточной ясностью в монологе князя Андрея накануне Аустерлицкого сражения. Свой собственный душевный опыт Толстой вложил в своего героя, как он делал это постоянно: «Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди – отец, сестра, жена, – самые дорогие мне люди, – но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать». Вот то «тщеславие», от которого Толстой сам иногда приходил в ужас, не видя ему выхода, и от которого так страдали его семейные. Размышления об этой «непонятной страсти», которая не дает покоя и отравляет существование, заполняют уже юношеские дневники Толстого: «Я много пострадал от этой страсти – она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости»... Эта страсть не давала Толстому покоя до конца – до конца ему казалось и нужно было, чтобы сорок веков смотрели на него с высоты пирамид. Дневники С. А. Толстой наполнены жалобами на безграничное тщеславие и славолюбие Толстого, ради удовлетворения которого он готов забыть всё и всех. На деле это было, конечно, не простое тщеславие, которым страдают мелкие натуры, а нечто гораздо более сложное и серьезное. Это было ощущение особой силы, особой исторической миссии. Это была жажда не только власти и славы, но и героического поведения, героических поступков. «Весь мир погибнет, если я остановлюсь» – вот настоящая формула этой героики. (Там же. Стр. 86) Получается, что этот главный стимул, заставляющий Толстого творить, – индивидуальное, сугубо личное его свойство. Даже неслыханная, ни с чьей другой не сравнимая, уникальная продуктивность Толстого – прямой результат этой героики, этого героического начала, побуждающего его творить: ... Когда несколько лет тому назад решено было приступить к изданию полного собрания сочинений, дневников и писем Льва Толстого, то оказалось, что для этого нужно не менее 90 больших томов. Такие размеры необычны для русской литературы. Мы привыкли, что сочинения наших классиков помещаются самое большее в 15–20 томах. Девяносто томов – это больше, чем Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Если это перевести на печатные листы, то получится около трех тысяч листов! А если считать по страницам, то их окажется около пятидесяти тысяч! Но впечатление будет ещё более грандиозным и необычным, если увидеть все это в рукописях. Первое ощущение редактора, приступающего к работе над рукописями Толстого, – паника. Как бы ни был велик его опыт по редактированию других классиков – все

равно: взявшись за Толстого, он испугается. Он берет небольшую вещь– «Крейцерову сонату», которая в печати занимает около пяти печатных листов: ему приносят целый тюк рукописей: 800 листов. Он берет совсем маленькую вещь – «Разрушение ада и восстановление его»; ему дают 400 листов, исписанных рукой Толстого или испещренных его поправками. Редактор начинает раскладывать эти листы, чтобы выяснить последовательность редакций: этих редакций получается 10, 15, 20. А что делать с такой вещью, как «Воскресение»? Рукописи этого романа занимают целый сундук. (Там же. Стр. 77) Разве мог бы он всё это осуществить, если бы время от времени не накатывала на него, не овладевала им пресловутая энергия заблуждения ? Получается, стало быть, что и она, эта до глубокой старости не покидавшая его энергия, тоже – индивидуальное, сугубо личное, изначально ему присущее свойство его героической натуры. Но сам Толстой в это словосочетание вкладывал совсем другой смысл. Б. Эйхенбаум в своей статье о творческих стимулах Л. Толстого ссылается ещё на такую реплику Льва Николаевича (из письма А. А. Фету): ... Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьял и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя. (Л. Н. Толстой. ПСС. Том 62. М. 1953. Стр. 209) Приведя её, он тут же замечает: ... Это уже не о стимулах, а о тех внутренних условиях, которые необходимы для ра